Все произносили этот текст по очереди. И каждый раз – шесть раз – это было чудом.
Потом Лева понял, почему в отделении ночевало накануне сеанса так много подростков (а после сеанса они сразу выписались, пошли гулять, праздновать, отделение почти опустело на выходные), почему вообще так много приезжало людей на эти сеансы.
Поговорить с Б. З.
Это было чрезвычайно важным, высоким действием, как теперь понимал Лева, и такой чести удостаивался не каждый.
Таинственность и важность кабинета Б. З. была потом резко нарушена – потому что они с Ниной там делали ночную уборку (влажной тряпкой со шваброй), и они видели этот кабинет без самого Б. З., видели просто как полутемную большую комнату (Нина включила настольную лампу на столе, плюс был приглушенный свет из аквариумов), с его золотыми и синими рыбками за стеклом и старыми потрескавшимися кожаными диванами, книжными шкафами, и больше того, именно в этом кабинете он впервые сжал ее плечи, поцеловал в губы и нащупал во рту ее язык – все это за один раз.
– Ты с ума сошел! – заорала она тогда сердитым шепотом. – Ты что, с кем-то раньше этим занимался уже? Это она тебя этому научила?
– Нет, – честно признался Лева. – Кто «она»?
– Понятно, – улыбнулась Нина и обхватила его шею руками. – Только ты так больше не делай. А то у тебя рот мокрый. Ты так… без разных глупостей… постарайся… то есть, что я говорю, не надо стараться так сильно… не надо стараться… все и так хорошо… и так хорошо… понимаешь?.. и так хорошо… вот опять стараешься… вот не надо, я же тебе сказала… слушайся меня… вот так… хорошо…
Его руки скользили тихо-тихо по ее кофте с короткими рукавами – по талии, по спине, а она держала его за голову, ладони закрывали уши, и он вдруг перестал слышать этот нежный, сводящий с ума шепот и тряхнул головой.
– Ты чего? – спросила она испуганно.
– Еще скажи что-нибудь…
– Ты меня любишь? Или я тебе просто нравлюсь? Если ты скажешь «не знаю», я тебя убью. В аквариуме утоплю. Говори честно. Любой ответ устраивает.
– Люблю тебя.
– Ну и дурак. Мы же в больнице для психов, здесь любить нельзя. Нарвешься на какую-нибудь…
– Уже нарвался…
Она засмеялась радостно, раскрывая зубы, и он опять прижался к ней, ощутив грудь, и стук ее сердца, горячие нежные губы, и непоседливый язык, и этот сладкий бесконечный процесс завершили шаги в коридоре и испуганные голоса других (таких же точно, как они) доблестных дежурных, гремевших ведрами и швабрами:
– Мышь идет! Мышь идет! Атас!
Так что таинственная сакральность этого места была ими тайком нарушена, быстро нарушена, но он все равно знал, с первого дня, с первого сеанса, что на самом-то деле именно этот кабинет был святилищем, самым важным местом в жизни отделения, что здесь решались судьбы людей, и каждый – и из бывших, и из новеньких – выходил оттуда очень серьезный, одухотворенный, окрыленный, значительный.
Единственным, что помешало ему до конца осознать сеанс как высокое и торжественное действо, и всю подготовку к нему, и сопутствующие с ним разговоры «старичков» в кабинете Б. З., где они поверяли ему свои главные тайны, свое состояние, – был ночной поход на женскую половину.
Когда все улеглись спать, некоторые из них (довольно взрослые, по его мнению, ребята, лет 17–18, они были абитуриентами и обсуждали перед этим экзамены, проходные баллы и прочее) – собрались в углу палаты, сели у кого-то на кровати и стали, заговорщицки хихикая, договариваться.
– Да согласится! Я тебе говорю… Я тебе точно говорю! Никто тебя не выгонит, не сомневайся…
Он заснул, не понимая, о чем они говорят (и в голову такое не могло прийти), а в два часа ночи проснулся от легкого шума, когда они, гуськом, тихо переговариваясь, уходили. После этого Лева все понял, заснуть уже не мог, ждал. Под утро, около пяти, эти трое или четверо снова прокрались в палату, сдавленно хохоча, повалились на кровати, стали шепотом обсуждать детали.
Их слов Лева почему-то не запомнил. Почему-то вытеснил их из памяти.
Почему-то он также был уверен, что все это происходило не в палате, где лежала Нина, откуда такая уверенность была, непонятно, но уверенность абсолютная, что к ней это не имеет ровно никакого отношения. (И в своей правоте он позднее убедился, косвенным, так сказать, образом.)
Но какое-то ощущение чужих липких тайн, чужого липкого бесстыдства – во время сеанса ему сначала мешало, он крутил головой, пытаясь определить этих участников ночного похода, но в ярком свете дня, в торжественной обстановке, их не узнал.
Кстати, первое, что увидел Лева, когда зашел в отделение, были «правила».
Там не было указания, для кого эти правила – правила для больных, правила жизни в отделении, но было и так понятно, для кого – для них, для психов.
Там были всякие разные пункты – расписание дня, прием лекарств, запрещение приносить с собой еду из дома, запрещение выходить за пределы отделения без разрешения, но одно правило, самое последнее, было выделено крупными, очень крупными буквами, и оно его поразило своей простотой и лаконичностью:
«В отделении запрещается уединяться».
– Одному? Или вдвоем? – спросил Лева вслух каких-то ребят, которые были у него за спиной, и оглянулся. Их было двое, парень и девушка, они сидели за столом, парень держал руку на руке у девушки.
– По-всякому нельзя. И одному и вдвоем, – радостно улыбаясь, сказала девушка. – Наказывают за это у нас. Так что ты это запомни. Новенький?
– Новенький, – обалдело сказал Лева. И добавил: – Ну тогда я пошел…
Он вышел, пытаясь осознать главное правило и почему его нарушают – им можно, потому что они «старички», или просто они нарушают все, что можно нарушить, поскольку психи, но вскоре он понял: это было действительно главным правилом в отделении, но только это было правилом наоборот.
Его нарушали все.
Все и всегда.
Его нарушали во время танцев и просмотров телепередач в актовом зале, забравшись с ногами на широкий подоконник и закрывшись занавесками, его нарушали в саду (да, вот было еще одно потрясение – за маленьким двориком, за краснокирпичным, двухэтажным, очень уютным, кстати, корпусом отделения располагался сад, огромный запущенный сад, где бегали местные собаки, а когда-то жили местные козы, дававшие молоко, но, говорят, отчего-то сдохли, парочки гуляли и в этом саду, и они с Ниной, разумеется, тоже), его нарушали в палатах – отделение строго было разбито на две половины, мужскую и женскую, и это соблюдалось, конечно, очень строго, но сидеть одному с книжкой, или тайно мастурбировать под одеялом, или просто лежать, наглотавшись таблеток, – никому, конечно, не возбранялось.
Словом, все отделение жило именно по этому правилу наоборот – в выходные парочки встречались в городе, в будние дни во время «речевых ситуаций» в парках и окрестных улочках, люди в одиночестве бродили по отделению, сидя в странном забытье то там, то здесь – уединение было здесь, в сущности, одним из главных занятий, это была мощная стихия, терапия уединения, и Лева потом много размышлял над этой практикой Б. З., над его «свободным режимом», который царил в отделении, ничего подобного ни в одном лечебном учреждении мира он потом не видел, прав ли был Б. З., а кто ж его знает, кто его разберет, поди докажи, а только Лева точно знал, что эта мощная подростковая стихия освободившихся (спровоцированных во многом этими порядками) чувств, страстей, эмоций, состояний помогла очень многим, и ему в том числе, а погрузить эту атмосферу в строгую колбу, отмерить дозировку этим чувствам и этой свободе было, конечно, невозможно, то есть возможно, но только с помощью палок, розог, запоров, настоящих санитаров, настоящего режима, мощных таблеток, мощного волевого нажима, подавления – а концепция Б. З., совершенно экспериментальная для того времени, подавления не признавала, он брал пациентов в союзники, в ученики, в соавторы, он не говорил этого прямо, но делал это – легко, уверенно, с огромным чувством превосходства своего интеллекта, своей творческой воли – и Лева, кстати, усвоил этот урок в своей жизни, усвоил до конца, до донышка, и никогда не испытывал радости в больших компаниях.
Кстати, Б. З. вовсе не был в восторге от этой разбушевавшейся стихии подростковой любви, внешне он относился к ней с немалой долей иронии, скепсиса, раздражения, трезвого цинизма (Лева вскоре ощутил это), а внутренне – не мог не понимать весь риск этого дела, всю степень ответственности, которую брал на себя, дети-то ведь были в отделении особые, пубертатный период переживали особенно остро, дети с фантазиями, дети в пограничных состояниях, иногда довольно близкие к суициду, иногда – к агрессии, в том числе и сексуальной, у некоторых девочек и мальчиков слишком ранняя сексуальность попросту была прописана в анамнезе, одним словом, чересчур увлеченные этим делом тут тоже могли быть, пусть в скрытом виде, не в остром, но были и такие, кем можно было воспользоваться, почти в открытую, поэтому Б. З. давил на своих, требовал пунктуального выполнения режима и правил, но как потребуешь, с таким контингентом, с такой концепцией – свобода, личность, соучастие, сестры знали, что за нарушения (до определенного предела, конечно) их взгреют, но не уволят, потому что применять насилие тоже нельзя, тоже запрещено, надо уговаривать, убеждать, убалтывать, давать таблеточки, разводить, разлучать, разгонять, но не силой – а внушением. Силой внушения.
Не однажды Лева вспоминал свое 15-е отделение – вспоминал со странным чувством, что, пожалуй, никогда и нигде он не был так свободен и спокоен, как в этом месте, где двери запирались на специальные железные замки, ручки от которых медсестры и врачи носили просто в кармане белого халата.
Но это было все равно.
Это ничему не мешало.
План «Б»
Лев Рубинштейн. Подлива[21]
Начать, боюсь, придется с зависти – не с самого, прямо скажем, доблестного чувства. Причем не с чьей-нибудь вообще зависти, не с абстрактной. С моей, с моей собственной, активно присущей мне в детском возрасте и не уверен, что в полной мере преодоленной к настоящему времени.
Я был, короче говоря, мальчик необычайно завистливый.
Но почему-то завидовал я чему-нибудь по большей части странному, чему-нибудь такому, чему обычно особенно завидовать как-то не очень принято.
Ну, например.
Были у меня в детстве два дружка-приятеля. Один из них жил на втором этаже, и я ему страшно завидовал, потому что ему можно было целыми днями сидеть у окна, рассматривать различных прохожих и иногда даже, когда никто его не видел, кидаться в кого-нибудь из прохожих катушками из-под ниток, пустыми спичечными коробками, конфетными фантиками или жеваными промокашками.
Второй, напротив, жил в полуподвале со своими родителями-дворниками. Ему я тоже завидовал, потому что как же: подземелье, подполье, пещера, тайные ходы и черт знает что еще.
Завидовал я еще и тому, что в этой семье говорили по-татарски, что они в своем заветном подземелье могли разговаривать на тайном, непонятном окружающим языке.
Нижние половинки окон показывали лишь кирпичную кладку, а в верхних были видны бодро сменявшие друг друга башмаки и валенки, а также приземлявшиеся рядом с окном окурки, плевки, подсолнечная шелуха и обгорелые спички. Разве не интересно?
Я-то жил на первом этаже, и это было как раз ужасно неинтересно.
Также я завидовал еще одному своему однокласснику, который вместе со своей матерью и вовсе жил в проходной завода. Это был, конечно, высший пилотаж! Целый день мимо них шастали разные люди, некоторые здоровались и останавливались поговорить. В их жилище как-то помещались две перпендикулярно расположенные относительно друг друга кровати и стол с керосинкой. Где-то каким-то образом размещалась и посуда. Я это знаю точно, потому что пару раз мне посчастливилось у них пообедать. И я навсегда запомнил, что именно мы ели. Ели мы на первое суп с макаронами, а на второе – просто макароны. Мне это ужасно понравилось, а другу я тяжело и даже отчасти злобно завидовал.
Но эти все зависти – сущий пустяк по сравнению с главной моей завистью, с завистью номер один, с завистью с заглавной буквы, с заветной, можно сказать, завистью.
Женя Ульянов, длинный и тощий, всегда какой-то бледный, тихий и неразговорчивый, мой одноклассник с первого по четвертый класс, который часто пропускал занятия, потому что, счастливчик, часто болел, однажды исчез не на день, не на неделю, не на две недели, а чуть ли не на месяц или еще дольше.
И что вы думаете! Оказалось, что его перевели в другую школу. Да не просто в какую-то там школу, нет! Бери выше – в интернат! В интернат, расположенный, заметьте, за городом! В лесу буквально! Одного, без всяких родителей и бабушек! Это уже само по себе дорогого стоит, и кто же об этом бы не мечтал!
Но ведь и это еще не все! Оказалось, что в этой школе занятий совсем мало, а большую часть времени их там заставляют гулять. «Заставляют гулять»! Вы только вдумайтесь в эту издевательски звучащую формулу.
А все почему? Почему это такая ему обломилась везуха и за что это ему такие привилегии? А всего лишь, как оказалось, потому, что у него, у этого Жени, какой-то, видите ли, туберкулез.
Боже, как я же я завидовал! Вместо того чтобы порадоваться за товарища, которому так в жизни повезло, я постыдно, преступно завидовал. До сих пор стыдно. Правда, правда!
Но это все живые реальные мальчики. А как я завидовал всем литературным сверстникам, ночующим под мостами, в шалашах, под перевернутыми лодками… Вот Гаврош, например, и вовсе жил в утробе фанерного слона. А другой отрок – забыл, как звали и из какой книжки, – жил буквально в маяке, и жил там, слава богу, один, потому что его дедушка то ли захворал и его отвезли в больницу, то ли умер и его унесли на кладбище. Да и какая разница! Кому этот дедушка интересен, если можно одному жить в маяке, зажигать вечером фонарь, а остальное время смотреть на волны и, главное, не делать уроки и не ходить в школу.
А я? А что я! Квартира, мама, папа, бабушка, брат, печка, кошка… И скука, скука, скука. Ну, под столом еще можно было худо-бедно, включив довольно бесформенный фонтан брызгавшего во все стороны воображения, мысленно обустроить нору, пещеру, катакомбу, башню на отвесной скале…
Как же меня, мальчика, выросшего в тепле и в том уюте, который оказался доступен, влекла всякая бездомность! Как привлекало сиротство! Как же хотелось оказаться вдруг в том же самом интернате, пусть даже и с туберкулезом! Как же хотелось, подобно Геку Финну, плыть куда глаза глядят на плоту по широкой реке.
Какой там плот! Какая река! Какой интернат в лесу! Какая радостная и дарующая полную свободу бездомность! Какая свобода и прочие чарующие душу преимущества сиротства, описанные во многих книжках – от «Оливера Твиста» до «Мальчика Мотла»!
Дом, школа, двор. Двор, дом, школа. Школа, двор, улица. Улица, фонарь… И никак не дальше фонаря! Впрочем, ладно, чуть позже – уже и аптека, где мы, скидываясь по копеечкам, покупали в складчину упаковку гематогена на троих. И все!
Опыт недомашней жизни ограничивался несколькими больницами, постепенно вылечившими меня не только и не столько от болезней, сколько от мечтаний о блаженной бездомности. Нет, я все равно, конечно, о чем-то таком мечтал, но уже как-то более вдумчиво, что ли, более, что ли, разборчиво.
Первая больница была, когда мне было четыре года, и я ее запомнил очень смутно и фрагментарно. Скарлатина. Мама рассказывала, что привезла меня в больницу на санках. Вот и все. Нет, не все! Именно после этой больницы я навсегда стал бояться уколов.
Вторая приключилась, когда мне было десять лет. Меня положили туда, чтобы вырезать гланды. Помню палату, где кроме меня располагалась куча мужиков. Судя по этому воспоминанию, это было не детское отделение, а общее. Мужики играли в карты, смеялись, непонятно и шумно шутили, некоторые – их называли «тяжелыми» – стонали и хрипели во сне.
Помню и саму операцию. Я боялся, но находился в том возрасте, когда открыто бояться было стыдно, потому что «ты мужик или кто?». Ясное дело – мужик! А кто же!
Хирург Тигран Арамович Мхитарьян (вот ведь, запомнил) во время операции что-то напевал, а его черные колючие усы прорастали сквозь марлевую повязку. Помню, что сразу после операции очень болело горло и я не мог спать. Помню, что мама, пообещавшая, что после операции она мне принесет много, очень много мороженого, пришла на следующий день и действительно принесла несколько пачек мороженого, а я не смог есть. Даже смотреть на него мне не хотелось. Потом жалел, конечно. До сих пор жалею, кстати.
Вторая больница была на пару лет позднее. Это была детская больница, «Морозовская». Я там лежал на предмет какого-то обследования. Сердце, что ли? Не помню. Мне показалось, что я там лежал очень долго.
Это была зима. В палате находилось несколько по-настоящему тяжелых ребят. Некоторые вообще не вставали. В соседней палате лежала девочка. Она-то как раз была ходячая, но про нее медсестры шепотом говорили, что она «не жилец». Врожденный порок сердца, кажется. С ней постоянно находилась ее мать.
Меня пообещали выписать к Новому году, и я этого очень ждал. Но почему-то меня не выписали, оставили еще на недельку. Так я и не попал домой на Новый год. Я очень плакал, мама, которая принялась меня утешать, в результате расплакалась тоже.
Новый год праздновался в больнице. Накануне силами медсестер и ходячих пациентов был устроен типа утренник. Меня заставили читать стихотворение про мороза-воеводу, который «дозором».
Эти больницы, эти небольшие примерки бесприютности и сиротства и одновременно прививки от них, ничего существенно не изменили в моем миропонимании. Я как был, так и остался исключительно домашним ребенком, смутно мечтавшим о какой-то иной участи.
Существует мнение, в соответствии с которым подобные детские мечтания на самом деле свидетельствуют о другом – о прямо противоположном. О поиске дома, настоящего дома. О том, что как бы ни была заботлива семья, как бы ни было натоплено и прибрано родительское жилье, многих из нас настигает тоскливое чувство бесприютности. Мы-то всю жизнь ищем родной дом, мы-то всю жизнь, когда и где бы мы ни находились, грезим о возвращении домой, а нам кажется, что мы мечтаем о трудных странствиях и житейской неустроенности.
Бывает так, что и в родительском доме человек чувствует себя как в чужом. Одного такого, наделенного на всю жизнь острым чувством сиротства, для которого не только родительский дом, но и целый мир был чужбиной, а отечеством ему стало Царское Село, одного такого, замыслившего побег и однажды навсегда сбежавшего в обитель чудную, все мы хорошо знаем.
Да, многие из нас всю свою жизнь ищут и не могут найти свой дом – не тот, в котором мы живем. Другой, настоящий. Поэтому возникает иногда властная потребность куда-то уйти. Хотя бы на время. Поэтому существуют люди, любящие жить в гостиницах. Поэтому некоторым старым людям в какой-то момент начинает навязчиво казаться, что дом, в котором они прожили многие десятилетия, это вовсе не их дом, а какое-то временное и к тому же враждебное им пространство – то ли больница, то ли тюрьма, то ли еще что. А они-то хотят домой!
Я, повторяю, был исключительно домашним ребенком. И очень, кстати, любил проводить время дома. Но именно там, дома, я в своих безудержных фантазиях беспрестанно преобразовывал этот родной и теплый дом во что-то мало постижимое – то ли в корабль, то ли в замок, построенный внутри горы, то ли в вагон бесконечно дальнего поезда.
Я даже и в детском саду-то никогда не был. А ведь и он казался мне необычайно привлекательным. Ну, уже хотя бы потому, что там было все не так, как дома. Прежде всего еда, конечно. Все мои сверстники, прошедшие эту суровую школу, на всю жизнь запомнили эту детсадовскую еду.
И, конечно же, многие поколения бывших детсадовцев (кто-то однажды пошутил, что «бывших не бывает») неутомимо и энергично вспоминают такое знаковое (иначе не скажешь) культурно-гастрономическое явление, как «подлива».
О, подлива! О, серовато-розоватое нечто такое, что суровой поварихой плюхалось поверх котлеты и картофельного пюре! Какие сильные чувства, какую же неугасимую ненависть, какую же неутихающую боль ты, такая с виду незначительная и скромная, способна была вызвать у миллионов самых разных людей самого разного возраста, самого разного социального статуса, образовательного уровня и чувственного опыта. Сколько вдохновленных одними лишь мимолетными воспоминаниями о тебе прозаиков и поэтов отдали тебе свою посильную дань! С какими неповторимыми и трудно описываемыми интонациями произносилось и повторялось на все лады твое имя, в самом даже звучании которого мерещилось нечто подлое.
Но она, эта злополучная подлива, еще и универсальный, с ходу понятный всем соотечественникам и соотечественницам символ того фатального водораздела, что делит соотечественников на тех, кто ходил в детский сад, и на тех, кто туда не ходил.
Я, повторяю, туда не ходил. А потому я как обожал в детстве, так люблю и до сих пор всевозможный «общепит». Просто потому, что он решительно отличался от маминой домашней стряпни, которая, разумеется, казалась скучной. А вот сосиски с горошком – это да, это праздник. А столовская хлебная котлетка со слипшимися макаронами и с… Да, да! С подливой! С ней! С той самой! И не надо делать выражение лица! Да! Я ее любил и до сих пор люблю ее! Вот только пропала она куда-то…
Ну вот, собственно… Начал я этот текст своим чистосердечным признанием в постыдной завистливости. И пока я писал его, я имел твердое намерение озаглавить его тем же энергичным словом, каким назван известный роман Юрия Олеши, то есть словом «Зависть».
Но с одного признания я начал, а заканчиваю другим. Заканчиваю я признанием в тайной, а с этой минуты и явной любви к тому, что служит одним из самых устойчивых в наших широтах знаков тоскливой бесприютности и запрятанного глубоко внутрь каждого из нас неутолимого сиротства. Да, друзья, я люблю ее. Я скучаю по ней. И ее именем я называю мое скромное сочинение.
Наталия Ким. Пролетая над куком гнездушки
Куся росла ребенком болезненным начиная примерно лет с полутора. Болеть она любила, потому что тогда вокруг нее начинали водить жалостливые хороводы, никто не ругался и не выводил на чистую воду, а там всегда было что куда вывести. Папа доставал ей красивые заграничные фломастеры, а мама и бабушка готовили только все любименькое и вкусненькое, особенно старалась бабушка, которая на самом деле не была мастером кулинарии, но точно знала, что картофельное пюре, перемешанное с жареным лучком и нарезанными «монетками» сосисками, лечит детские страдания лучше любой аллопатии. Куся хомячила эту неполезную еду от души, слушала пластинки и читала всевозможные книжки про животный мир, особенно налегая на Брема.
Регулярные сосиски с пюре и категорически запрещенные чебуреки, купленные возле ЗИЛовской проходной, в свое время таки довели Кусю до гастрита, и одиннадцатилетняя девица была отправлена на месяц в институт педиатрии и детской хирургии, сокращенно НИИПэДэХа. Название казалось угрожающим, да и Кусин папа не очень удачно пошутил – ну ты там не пэдэхай, доча, лечись. В общем, домашняя Куся впервые должна была надолго оторваться от привычного уклада и родных лиц, и она никак не хотела отпускать маму, у которой болела голова и вообще не ладилось со здоровьем. Поэтому прощанье получилось слегка истерическое с обеих сторон, его прервала фрекенбокского вида санитарка, как потом Куся узнала, носившая кличку «Липовна», потому что полностью звали ее Зинаидой Филипповной.
– Тэк-с, сопли-вопли прекратили, женщина, тут вам не варьете с перьями, а медицинское учреждение! Девочка – как бишь тебя? Пак? Че за фамилия, не пойму, пакет какой-то… ну ладно, Пак! Вещи взять, в палату – марш!
Кусю привели в палату. Двери и межкомнатные стены на две трети были стеклянными, таким образом при желании можно было видеть все, что происходит в других отсеках до самого конца коридора. Мальчиковые палаты, как потом выяснилось, располагались по другую сторону от сестринского поста. Пока никого вокруг не было, потому что дети находились на занятиях: как и сейчас, в 80-е годы в больницу приходили учителя, которые обучали детей всему тому, что они должны были бы пройти в школе. Липовна распотрошила Кусину сумку, изъяла оттуда пару апельсинов («еду нельзя!»), сунула их себе в карман, критически окинула взором несколько томов про зверей и странную, обернутую в газету книжку. Ее Куся стащила с «запретной» полки в родительской комнате: экстренно искала что-нибудь еще не читанное про животный мир, и название «Пролетая над гнездом кукушки» – самиздат, возможно, переводчик решил, что название фильма 1975 года больше привлечет читателей, чем исходное «Над кукушкиным гнездом» – ей показалось убедительным, наверное, что-то вроде Бианки, подумала она и засунула книгу в сумку между полотенцем и пижамой.
– На черта тебе столько?.. Писали писаки, читали собаки, надо запретить это все в палатах, одна пыль да ересь… Пак! Я к тебе обращаюсь, оглохла? Стелить постель умеешь? Ну-ка, – Липовна сбросила на пол подушку и горчичного цвета одеяло, – покажь, че умеешь!
Куся постаралась как можно тщательнее застелить койку и аккуратно положила подушку, предварительно взбив ее, как в сказке про Морозко.
Липовна кривила губы:
– От сразу видно – не лежала в больнице! Кто ж так подушку ложит плашмя, дура? Смотри, как надо! – Липовна выхватила из рук Куси подушку, взяла ее за один угол, крутанула несколько раз по часовой стрелке, ловко перевернула и водрузила этот условный одинокий парус ровно посередине одеяла. – В центр ложишь, поняла? Чтоб до тихова часа ни складочки, ни ниточки! Сидеть-лежать запрещено! Давай, шмотье-хоботье складай на полку, щетку-пасту-мыло сдать мне, надписать! Приду, чтоб сей минут мне надписатое сдала! – и Липовна ушла, громко шаркая тапочками без задников.
Девочка пыталась отыскать в портфеле с учебниками ручку и поняла, что забыла пенал дома. На дне портфеля обнаружился огрызок двустороннего красно-синего карандаша, но он категорически не оставлял никаких следов на глянцевой упаковке. Тогда Куся решительно процарапала на куске мыла свою недлинную фамилию и, гордая собственной находчивостью, ждала Липовну. Та не замедлила появиться с какими-то бумагами в руках. Куся смело протянула ей щетку, пасту и мыло с художественной резьбой. Санитарка свирепо смотрела мимо, на пол. Куся поглядела вниз и обмерла – чистый коричневый пол был весь в мыльных ошметках.
– Эт-та шта за херь?! Я тя спрашиваю, дура, че за херь ты тут мне развела за две минуты, а?!