В другой новелле, «Леонард Штейрер», написанной в это же время, Хоркхаймер изображает бунт против такой несправедливости. Согласно сюжету, рабочий, именем которого названа повесть, застав свою девушку Йоханну Эстланд с сынком промышленника, убивает его. Прикарманив его деньги, они с Йоханной пускаются в бега. «Если бы такие люди, как он, могли быть “добры”, – с горечью объясняет Леонард Йоханне, – эти люди, чьи удовольствия, образование и даже сама жизнь приобретены за счет огромного числа чужих несчастий! То, что я совершил, не может быть злом. Разница между им и мною состоит в том, что я должен был действовать и нашел в себе на это достаточно отваги и силы, а он мог только сидеть в комфорте и наслаждении, и ему даже не приходило в голову, какова цена его удовольствия, насколько запятнано оно кровью… Йоханна, если ты не жестока, если в тебе есть хоть что-то человеческое, ты должна принадлежать мне так же, как ты принадлежала ему!»{67} Они проводят вместе счастливый день, тратя деньги убитого сынка в бутиках и ресторанах. Однако день этот обречен: появляется полиция и арестовывает Леонарда, которого затем приговаривают к смерти.
Леонард как персонаж не является таким уж необычным типом для художественной литературы первых десятилетий XX века: интеллектуально, экономически и сексуально фрустрированный рабочий в чрезвычайно социально расслоенной капиталистической системе, ломающей его надежды и мечты. Леонард – родственная душа обедневшему страховому агенту Леонарду Басту, персонажу романа Эдварда Моргана Форстера «Говардс-Энд». Но если Баст опутан обездвиживающими его печалью и ressentiment («Мне не нужно ваше покровительство. Мне не нужен ваш чай. Мне без вас было очень хорошо», – говорит он невольно его опекающим сестрам Шлегель, которые пригласили его к себе домой, «чтобы помочь»{68}), то Штейрер предпочитает действовать. Варварство цивилизации, воплощенное в его никчемном сопернике, по крайней мере в тот момент для него очевидно. Ответить на это варварство можно отвагой и силой. В данном случае – убийством.
А что же Йоханна? Она размышляет о «смутном, загадочном чувстве вины», которым обладал ее мертвый любовник, «она его никогда не разделяла и думала, что это просто симптом болезни». Леонард, по ее мнению, заслуживает ее любви не больше и не меньше, чем сын промышленника, «и эта мысль заставила ее содрогнуться. На мгновение она взглянула в сердце мира – широко открытыми, полными ужаса глазами – она увидела неутолимую, жестокую алчность всего живущего, тяжкую, неизбежную судьбу каждого создания, одержимость желанием, этим никогда не иссякающим источником всех зол, дающим вечное жжение и муку»{69} – отрезвляющий фрагмент, читающийся так, словно его позаимствовали у Шопенгауэра, чья философия пленяла множество немецких интеллектуалов и художников задолго до Хоркхаймера.
Кажется, будто за отважной борьбой против бесчеловечного социального порядка, изображенной в этой повести Хоркхаймером, прячется отвратительный призрак: несокрушимая, неутолимая воля, управляющая всеми созданиями и с неизбежностью проявляющая себя в алчности и жестокости. Именно у этой воли все мы, марксисты и немарксисты, находимся в плену: мы привязаны, как думал Шопенгауэр, к Иксионову колесу, принужденные сносить эту каторгу воли – бежать с нее можно, только погрузившись в эстетическое созерцание или в буддистское отречение. На тот момент, однако, Шопенгауэр был политическим реакционером, немецким философом-идеалистом, не разделявшим убеждения его современника Маркса, что цель философии не объяснять мир, но изменить его, уничтожив несправедливость и неравенство, лежащие в основе капитализма.
Эта новелла, опубликованная вместе с другими текстами того времени в томе под названием «Aus der Pubertät»[9] через год после смерти Хоркхаймера в 1973 году, любопытна как раз этим «вынужденным браком», заключенным между абсолютно различающейся темпераментами парой – протомарксистской социальной критикой и шопенгауэровским отчаянием. Леонард воплощает критику капиталистических ценностей промышленника-отца и его привилегированного соучастника-сына (их реальные аналоги – Моритц и Макс Хоркхаймеры). Йоханна изображает пессимистическое ощущение, что борьба с несправедливостью аннулируется непобедимостью зла и неизбежным человеческим уделом одновременной одержимости и унижения желанием. Это не тот брак, который, как можно было бы подумать, продлится долго.
Но отменяет ли пессимизм Шопенгауэра raison d’etre борьбы марксиста? Альфред Шмидт, пишущий об этих ранних новеллах в книге «Интеллектуальный облик Макса Хоркхаймера», утверждает: «Человечество, увязшее в своей вечной природе, и непоколебимая борьба с временной несправедливостью уже выходят на центральное место в его мышлении. Здесь одинаково важны и предлагаемая им необходимость устранения “несправедливого распределения благ”, и его сомнения в том, что воплощение самых дерзких утопий сможет повлиять на “великое мучение”, поскольку в основе жизни… лежат мука и смерть»{70}.
Несмотря на весь свой гегельянский марксизм, мысль Хоркхаймера так никогда и не расторгла этой странной помолвки со своей мрачной шопенгауэровской невестой. Первой прочитанной им философской книгой были «Афоризмы житейской мудрости», он приобрел ее в Брюсселе в 1911 году. В 1968 году, уже практически в конце своей жизни, он опубликовал статью, названную им «Шопенгауэр сегодня», где писал: «Мои отношения с Гегелем и Марксом и мое желание понять и изменить социальную реальность не смогли затмить моего впечатления от его [Шопенгауэра] философствования, несмотря на все сопутствующие ему противоречия»{71}. Шмидт говорит о том, что, вероятно, вся критическая теория поражена, и это стоит подчеркнуть, данным противоречием: «Концептуальные мотивы из Маркса и Шопенгауэра, где последний отвечает за malum metaphysicum, метафизическое зло, а первый за malum physicum, зло физическое, играют друг против друга на всех уровнях критической теории, поскольку “справедливое общество” есть также “цель, всегда связанная с виной”, а не только с научно контролируемым тотальным процессом»{72}. Подобно тому как для Беньямина у цивилизации обязательно имеется своя варварская сторона, так и утопия справедливого общества у Хоркхаймера непременно запятнана виной.
И все-таки шопенгауэровская эсхатология, которую принимает Хоркхаймер, не имеет отношения к Марксу. Для Шопенгауэра не существует ни окончательного искупления, ни наказания, ни рая на Земле или же вне ее. У него есть только космического масштаба бесцельность: «Воля с этой точки зрения, взятая объективно, предстает как безумец, а субъективно – как безумие, которым объято все живущее, так что оно, в крайнем напряжении своих сил, стремится к чему-то такому, что не имеет никакой ценности. Но при более внимательном рассмотрении мы и здесь убедимся, что она – скорее какой-то слепой порыв, совершенно беспричинное и немотивированное влечение»{73}. Тем не менее в его философии есть и понятие человеческого сопереживания как мотивирующего действия, облегчающего страдание. Именно его Хоркхаймер находил привлекательным. Шопенгауэр полагал, что сопереживание подразумевает отождествление: «Это предполагает, что я до известной степени отождествился с другим, и, следовательно, упразднилась на мгновение граница между Я и не-Я: тогда только обстоятельства другого, его нужда, его горе, его страдания становятся непосредственно моими»{74}.
Именно это в некотором смысле и проделывает Хоркхаймер в «Леонарде Штейрере» – он создает художественный мир, в котором сможет отождествить себя и другого, и не любого другого, а человека, убивающего декадентствующего сынка папочки-начальника, покусившегося, что еще хуже, на возлюбленную главного героя. Чувствовать сострадание к тому, кто убивает тебя (даже если преступление совершается в царстве художественного вымысла и вовлекает только твое подобие), это, пожалуй, верх способности к отождествлению себя и другого. И все же не стоит сомневаться в том, что при всей хоркхаймеровской боязни иррациональности низших слоев общества его чувство вины за привилегированное положение сына богатого штутгартского бизнесмена соединялось в нем с желанием социальных изменений: «Я хочу стереть границы между странами и социальными классами, – писал он в своем дневнике, – даже если я знаю, что борьба эта безумна»{75}. Вина и сострадание поставили тогда Хоркхаймера на грань безумия.
В своей зрелой философии Хоркхаймер вышел за границы подобного самоотождествления и шопенгауэровского сострадания: в очерке от 1933 года «Материализм и метафизика» он писал, что именно общность существующего ныне страдания могла бы привести к революционному изменению общества{76}. В данном случае общность страдания значит больше, чем воображаемое представление сыном богатого босса себя на месте угнетенного труженика, и больше, чем придуманный Шопенгауэром акт отождествления со страданиями другого. В любом случае, есть нечто намного более поразительное в юношеской прозе Хоркхаймера, чем просто протомарксистская социальная критика и шопенгауэровское уныние. Перед нами едва сублимированный эдипов комплекс, в котором борьба с успешным капиталистическим отцом находит выражение в революции, комплекс, глубоко связывающий опыт становления Хоркхаймера с другими ведущими умами Франкфуртской школы, формировавшимися в ту же эпоху.
В другой повести из этого же цикла под названием «Работа» (1916) молодой фабричный директор Франц Лендорф выступает против своего отца, управляющего фирмой, и подстрекает ее рабочих к революции, потому что верит в «восстание народа ради улучшения условий существования… открывающее им доступ к подлинной культуре». Это словосочетание «подлинная культура» предполагает, что цель революции является скорее культурной, чем материальной. Нормативное понимание культуры, сконструированное восприимчивостью патрициев-марксистов, мы потом не раз встретим на протяжении всей истории Франкфуртской школы, особенно в очерках Адорно, посвященных культурной индустрии: рабочие, освободившиеся от ярма угнетения, должны будут маршировать дружными рядами к залитым солнцем бетховенским нагорьям, а не барахтаться в голливудских нечистотах{77}.
Очень трудно не читать эти повести как романы à clef[10]. Страдающий комплексом вины сын промышленника из «Леонарда Штейрера» или же патриций-революционер из «Работы» являются авторскими проекциями, а их драмы – отражениями собственных реальных проблем Хоркхаймера в отношениях с отцом. «Работа» посвящена Мэйдон – это ласковое имя, данное им его тогдашней любовнице и будущей жене Розе Рикхер. Роза была любовью всей его жизни: они поженятся в 1926 году и останутся вместе до самой ее смерти в 1969-м. Отказ Хоркхаймера бросить эту не равную ему женщину-нееврейку из низшего класса являл собой типичный пример его борьбы со своими родителями, в особенности с отцом.
Повестку на призывной пункт Хоркхаймер получил в сентябре 1916 года. От более раннего призыва его спасла работа на отцовской фабрике. Как и Поллок, он уже никогда больше не вернется к этой работе: после войны они оба занялись своим интеллектуальным развитием в трех университетах – Мюнхена, Франкфурта и Фрайбурга. В 1926 году Хоркхаймер получил ученую степень, добившись успеха в мире, далеком от коммерции, где, как надеялся его отец, он должен был преуспеть. Только тогда родители смогли принять Рози в семью. Эдипов конфликт в семье Хоркхаймеров, казалось бы, разрешился. Такой конфликт, по всей видимости, был неким проявлением правила: «Как правило, – пишет Ханна Арендт, – эти конфликты разрешались претензиями сыновей на то, чтобы стать гениями или, как при обращении отпрысков многих благополучных семейств в коммунистическую веру, посвятить себя благу человечества, – в любом случае, вдохновляться предметами более возвышенными, чем добывание денег. Так или иначе, отцы заранее принимали это как довод, вполне извиняющий отказ зарабатывать на жизнь»{78}.
Случай Вальтера Беньямина подтверждает эту мысль. Он систематически отказывался от работы в мире коммерции, сделавшей Эмиля Беньямина богатым, успешным и уважаемым многими людьми. Уже будучи в возрасте глубоко за тридцать, Беньямин продолжал требовать денег от родителей, утверждая в своих письмах, что их настойчивые к нему просьбы зарабатывать самостоятельно «отвратительны». Однако после Первой мировой войны состояние семьи Беньямина быстро пришло в упадок. Эмиль убеждал сына заняться карьерой, которая позволила бы ему зарабатывать, и был согласен поддержать его академические устремления только при условии, что он со своей молодой семьей согласится жить в апартаментах родительского дома. Результат был катастрофическим: Вальтер объявил, что жизнь с родителями равнозначна «периоду долгой и ужасной депрессии».
Он, его жена Дора и их маленький сын оставили дом, чтобы поселиться у друга. При отъезде он получил разовую выплату в размере тридцати тысяч марок в счет наследства и еще десять тысяч на обзаведение собственным домашним хозяйством – тем не менее для самостоятельного существования этого было недостаточно. Зарабатывая переводами, Дора превратилась в основного кормильца. Вместо того чтобы зарабатывать на жизнь, Беньямин вел себя так, словно его родители ему должны, полагался на ежемесячную стипендию от Эмиля и Паулины, оставаясь при этом функционально не приспособленным к труду. Будет непросто не увидеть в нем до смешного наглого и избалованного человека, обвиняющего свою якобы непомерно властную мать в том, что в сорок лет он не способен приготовить себе и чашки кофе{79}.
У этого неразрешенного эдипова конфликта существовал прообраз в лице Франца Кафки. Беньямин был одним из самых внимательных читателей Кафки и в его рассказах в первую очередь обращал внимание на конфликты отца и сына, словно это были аллегории его собственных ссор. Отец Франца, Герман, был четвертым сыном шохета – ритуального забойщика скота из еврейского местечка в Южной Богемии. Он работал коммивояжером и, в конце концов, стал торговцем галантереей и одеждой, работодателем для пятнадцати человек в Праге, где у него с женой Юлией было шестеро детей, из которых Франц был самым старшим. «С давних пор ты упрекал меня, – писал тридцатишестилетний Франц в своем знаменитом стостраничном “Письме отцу”, – что благодаря твоему труду я жил, не испытывая никаких лишений, в покое, тепле, изобилии. Я вспоминаю твои замечания, которые оставили в моем мозгу настоящие борозды: “А я семи лет от роду ходил с тележкой по деревням”, “Мы все спали в одной комнате”, “Мы были счастливы, когда имели картошку”, “Из-за нехватки зимней одежды у меня годами были на ногах открытые раны”… И все-таки, и все-таки отец для меня всегда был отцом. Кто теперь так относится к отцам? Что знают дети? Они же ничего не испытали!»{80}
В конце письма Кафка пытается вообразить, что его отец сказал бы своему сыну в ответ на такое разгромное описание его характера: «Ты нежизнеспособен; но, чтобы жить удобно, без забот и упреков самому себе, ты доказываешь, что всю твою жизнеспособность отнял у тебя и упрятал в свой карман я. Теперь тебя не касается, что ты нежизнеспособен, ведь ответственность за это несу я, а ты спокойно ложишься и предоставляешь мне тащить тебя – физически и духовно – через жизнь»{81}. Кафку в его произведениях постоянно мучает тревога (которую Беньямин вполне мог примерять и на себя) – что в эдиповой борьбе между отцом и сыном сын окажется не тем, кем надо, а сила отца, напротив, останется силой. Франц описывал своего отца как «истинного Кафку по силе, здоровью, аппетиту, громкоголосию, красноречию, самодовольству, чувству превосходства над всеми, выносливости, присутствию духа, знанию людей»{82}. Таковы были те добродетели, если можно их так назвать, которые отцы стремились передать своим сыновьям; они были, однако, слишком практичными, так что сыновья их либо презирали, либо оказывались слишком слабы для того, чтобы их перенять. Книжные, невротичные, неприспособленные к социал-дарвинистскому этосу, принесшему их отцам успех в делах, такие сыновья, как Франц Кафка и Вальтер Беньямин, были неспособны к жизни, по крайней мере к жизни в мире современного капитализма. Отсюда появляется герой «Превращения» Грегор Замза, сын, превращающийся в гигантское насекомое, позор своей семьи, не способный зарабатывать на жизнь. Отсюда же первый великий рассказ Кафки – «Приговор», привлекший критическое внимание Беньямина, еще одна история отношений отца и сына. Она завершается переворачиванием естественного порядка истории об Эдипе: вроде бы дряхлый, беззубый, впавший в маразм отец, расшвыривая свои постельные принадлежности, встает на кровати и приговаривает своего сына к смерти. В своем эссе 1934 года для
Чувствуется, что Беньямин, пишущий об этой сцене, объят ужасом и в то же время готов покориться: «Ему надо привести в движение столетия, чтобы оживить – со всеми вытекающими отсюда последствиями – древние отношения отца и сына. Только какие из этого вытекают последствия! Он приговаривает сына к убиению водой. Отец выступает здесь в роли карающей десницы. Вина облекает его так же, как и судейских чиновников»{84}. Параллель, проводимая здесь Беньямином, заставляет задуматься: патриархальное бюрократическое государство наказывает несправедливо и безапелляционно, как и его прототип в лице отца: в обоих случаях обратиться не к кому. Георг выбегает из комнаты, бежит вниз по лестнице, прыгает с моста и тонет.
Естественный порядок, в соответствии с которым отец уступает сыну, оказался перевернут, космические колеса завертелись в обратную сторону – по крайней мере, так это изобразил Кафка в своем волнующем, поразительном рассказе. Это история для своего времени, история о сильных, искушенных в делах земных отцах, не желающих безропотно принимать свою судьбу, и о чрезмерно чувствительных, критически проницательных, диалектически одаренных сыновьях, скованных виной, стреноженных своей способностью к состраданию. Такова проблема восприимчивых гениев: они очень редко бывают людьми действия. У всех светил Франкфуртской школы была эта проблема; проблема, которая, если посмотреть на нее с другой стороны, отчасти объясняла их привлекательность.
Тем не менее трудно порой не почувствовать симпатию к их сурово критикуемым, зацикленным на мамоне отцам. Все они хотели лучшего (по-своему понятого) для своих не по годам развитых, привилегированных, можно даже сказать, своевольных детей. Великодушие отца по отношению к сыну часто фигурирует в биографиях франкфуртцев. Таким сыном был Герберт Маркузе. После военной службы в Первую мировую (по восхитительным воспоминаниям его внука Гарольда{85}, заключавшейся не в боевых действиях, а, так как дело было в доавтомобильную эпоху, в «вытирании задниц лошадям», использовавшимся для снабжения пехоты в Берлине) и участия в немецких революционных событиях 1918 года он в 1922 году получил докторскую степень по немецкой литературе в Университете Фрайбурга и затем шесть лет работал продавцом книг в Берлине. Примечательно, что отец Маркузе помог ему с жильем и выделил доли в издательском бизнесе и в торговле антикварными книгами{86}.
Наиболее ярким примером подобного родительского великодушия и снисходительности был случай Теодора Адорно. Без материального благополучия семейного дома во Франкфурте, обеспечением которого, даже если мир за его стенами переворачивался кверху дном, занимался отец, Тедди вряд ли бы стал бодрым самоуверенным интеллектуалом. Даже Маркузе в поздние годы жизни (в телепередаче конца 1970-х годов) с неким благоговением вспоминал, что Адорно изъяснялся фразами настолько совершенными, что их можно было сразу отправлять в типографию{87}. Отец Адорно, Оскар Александр Визенгрунд, был евреем, винным торговцем из Франкфурта и сам пошел против родительских ожиданий, женившись на певице, которая не только носила необычное имя Мария Кальвелли-Адорно делла Пиана, но еще и была католичкой. Оскар отрекся от своей еврейской идентичности и на самом деле не принимал ее. Эта враждебность выражалась в его отношении к восточноевропейским евреям, бежавшим от погромов из России и Польши и осевшим в восточных районах Франкфурта. Для влиятельного в обществе бизнесмена-англофила Оскара, как и для отца Лео Левенталя, эти длиннобородые переселенцы в кафтанах были вызовом и оскорблением. Зигфрид Кракауэр (1889–1966), один из будущих интеллектуальных наставников Адорно, писал в своем романе «Гинстер»: «Эти евреи выглядели настолько настоящими, что их можно было счесть имитацией»{88}.
Снобизм успешных немецких вестернизированных евреев по отношению к только что иммигрировавшим Ostjuden был проницательно распознан Адорно в «Диалектике Просвещения», ключевом тексте Франкфуртской школы, написанном им совместно с Максом Хоркхаймером: «Просвещенное самообладание, с помощью которого приспособившиеся евреи старались избавить себя от мучительных памятных отметин подчинения власти других, так сказать второго обрезания, безоговорочно ввело их, заставив покинуть их собственное обветшалое сообщество, в среду нововременной буржуазии, уже неудержимо шествующей вперед, к рецидиву чистого угнетения и к своей реорганизации в стопроцентную по чистоте расу»{89}. Для Адорно и Хоркхаймера, пишущих эти строки уже задним числом, в военное время, в ссылке в Америке, надежды Оскара Александра Визенгрунда и ему подобных, всех тех, кто надеялся обрести безопасность в немецком буржуазном обществе, являлись опасными иллюзиями. Несомненно, бежавшие от погромов восточноевропейские евреи служили наглядным напоминанием о том, о чем стремились забыть такие евреи, как Оскар Александр, – об унаследованных страданиях.
Неудивительно, что в таком контексте его единственный сын, Теодор Людвиг Визенгрунд Адорно, не воспитывался как еврей, а был крещен в католичество. Имя намекало, как пишет один из биографов Адорно, на его двойное наследие: «с одной стороны, на стремление его отца к материальному благополучию с опорой на такие качества, как настойчивость и расчетливость, а с другой – на присущий его матери дар эмпатии с акцентом на творческую спонтанность искусства»{90}. В конечном счете роль Оскара довольно быстро свелась к обеспечению экономических основ существования семьи в соответствии с жизненными стандартами высшего среднего класса, чтобы ее более музыкальная и творческая материнская часть, отвечавшая за развитие его любимого сына, могла процветать.
Эмоциональное и материальное благополучие были чрезвычайно важны для взрослого Адорно. По своим личностным качествам он резко отличался от своего учителя, Вальтера Беньямина. Беньямин (как думали о нем и окружающие) считал себя недотепой и неудачником, неспособным пробить себе в жизни дорогу. «Как и Пруст, – писала Арендт, – он был решительно не способен изменить условия жизни, даже если они грозили его уничтожить»{91}. Адорно являл собой полную противоположность тому, что обычно понимают под словом «недотепа». Будучи не менее яркой фигурой, чем Беньямин, он смог использовать качества, приобретенные им в его привилегированном детстве, – усердие, властный характер и самоуверенность, – чтобы направить эту яркость на достижение цели, к которой в данный момент вел его интерес. Так, он добился академического статуса своими диссертациями о Гуссерле и Кьеркегоре; таким же образом он оказался в эпицентре музыкального модернизма, изучая в Вене 1920-х годов искусство композиции у Альбана Берга.
Не все было обусловлено его воспитанием, но вряд ли можно недооценивать влияние безбедной юности на личностные качества или достижения Адорно. Лео Левенталь описывал восемнадцатилетнего Адорно как «холеного молодого человека из зажиточной семьи»{92}. Другие друзья отмечали, что в то время, как вся Германия, а в особенности центр Франкфурта, скатилась в бедность и нищету во время гиперинфляции 1922 года, когда покупательная способность марки падала уже не от недели к неделе, а от часа к часу, Адорно и его семья могли позволить себе поездки в Италию, продолжая вести довольно расточительную жизнь. Причиной этого в значительной степени была дальновидность Оскара Визенгрунда, инвестировавшего часть своего состояния в материальные активы и тем самым избежавшего банкротства и финансового краха, ударивших по многим другим, например по Эмилю Беньямину. К тому же Тедди только выигрывал от того, что был единственным сыном и, следовательно, главным приобретателем выгод относительного благополучия семьи.
Стоит напомнить также о том, что у него не было проблем с отцом. В юном возрасте он считал его воплощением буржуазных ценностей и считал интерес бизнесмена к рентабельности и прибыли враждебным своим устремлениям, но нет никаких намеков на то, что он не уважал Оскара или не признавал его достижений{93}.
Впрочем, вероятно, на первом месте в семье для него были отношения не с отцом, а с двумя женщинами, доминировавшими в его ранние годы: с его матерью Марией и ее младшей сестрой Агатой, которую он называл второй матерью. Мать была оперной певицей, а тетя – пианисткой. Чтение биографии Адорно наводит на мысль о вундеркинде, который так никогда и не повзрослел (поскольку в этом не было необходимости), и в то же время, что парадоксально, о человеке, который, в отличие от Беньямина, мог вполне успешно функционировать в мире взрослых. Он смог сделать успешную академическую карьеру, остаться материально обеспеченным и, будучи отлученным от родины и ее культуры, даже придумать себя заново с необычной для взрослого человека уверенностью.
В отличие от своих будущих коллег по Институту социальных исследований, Адорно не довелось познать ожесточение эдиповых войн. Примечательно, что сотруднику Школы, самому пережившему конфликт с собственным отцом, психоаналитику Эриху Фромму выпала участь поднять восстание против фрейдистской ортодоксии (тоже своего рода эдипова борьба с авторитетом отца психоанализа): Фромм утверждал, что далеко не все общества в истории человечества, и уж точно сюда не относятся общества докапиталистические, подвержены таким конфликтам. Действительно, в годы своего личностного становления во Франкфурте Фромм ощущал отчуждение как от общего коммерческого духа родного города, так и от работы своего трудившегося коммивояжером отца. Его притягивало бунтарское, духовно насыщенное и увлеченное наукой окружение людей, чей авторитет для него в ранние годы оказался не меньше отцовского: его дяди Эммануэля, открывшего юному Эриху богатства высокой европейской культуры, и двоюродного дедушки Людвига, вовлекшего мальчика в изучение Талмуда{94}.
Уже во взрослом возрасте Фромм глубоко проникся работой юриста XIX века, швейцарского лютеранина Иоганна Якоба Бахофена. Его вышедшая в 1861 году книга «Материнское право и происхождение религии» впервые бросила вызов господствующему ортодоксальному убеждению, что патриархальное общество представляет собой естественное положение дел, – убеждению, обслуживающему, как говорит биограф Фромма Лоуренс Фридман, капитализм, угнетение и мужское господство. Чтение Бахофена подвигло Фромма на размышления о том, что связь между матерью и ребенком – это корень общественной жизни и что в матриархальном обществе отсутствовали раздоры, конфликты и даже частная собственность. Эти размышления оказали решающее влияние на формирование его социалистического гуманизма. Описанные Бахофеном матриархальные общества функционируют, по словам Фромма, как «первобытные социалистические демократии», где преобладают общительность, щедрость, мягкость, религиозность и эгалитаризм.
Однако затем происходит нечто ужасное. Экстраполируя Бахофена, Фромм говорит, что патриархат был вызван к жизни женщинами. Именно женщины изобрели моногамные браки, чтобы избавить себя от утомительного общения со многими партнерами с их ничем не ограниченными чувственными притязаниями. Вскоре возникли патриархальные общества, в которых мужчины сражались за власть над женщинами и теми, кто нуждался в их защите. Если материнская любовь, свободная и безусловная, усиливала в ребенке чувство уверенности в себе, то при патриархате отцовская любовь ставилась в зависимость от выполнения обязанностей и, лишившись ее, ребенок оставался без физической защиты. Рациональность, частная собственность, абстрактные юридические понятия и власть государства вытеснили такие приоритеты матриархального общества, как чувственность, эмоции, удовольствие и счастье. В результате возникло общество, наполненное конфликтами, эмоционально подавленное и раздираемое чувством вины.
Немецкий социолог Макс Вебер в своей работе 1904 года «Протестантская этика и дух капитализма», можно сказать, подвел итог рассуждениям Бахофена. Согласно Веберу, протестантская трудовая этика сделала капитализм возможным. Протестантизм обеспечил условия, при которых многие жители Северной Европы смогли основать собственные предприятия и накопить инвестиционный капитал. Результатами стали рост современного капитализма и быстрая модернизация североевропейских стран. Однако нарастающее технологическое развитие, имевшее место в капиталистических обществах, привело к отчуждению рабочего от природы и к подчинению слабых. Отягощенный виной сын патриархальной культуры, который никогда не мог полностью соответствовать желаниям своего отца, стал как бы символом природы возникших в Европе капиталистических обществ: его вина, отчуждение, в том числе и от самого себя, склонность к конфликту и эмоциональному подавлению оказались полезным топливом, обеспечившим успешное функционирование капитализма.
Вместе с патриархатом возник эдипов конфликт между отцом и сыном. В «Искусстве любить» Фромм писал: «Когда возникли частная собственность и возможность передать наследство одному из потомков, отец стал с нетерпением ждать появления сына, которому он мог бы оставить свое дело». Поэтому, утверждал Фромм, отцовская любовь, в отличие от материнской, является обусловленной – здесь есть как отрицательная, так и положительная сторона: «Отрицательную сторону составляет уже тот факт, что отцовская любовь должна быть заслужена, что она может быть утеряна, если человек не сделает того, чего от него ждут. В самой природе отцовской любви заключено, что послушание становится основной добродетелью, непослушание – главным грехом. И наказанием за него служит утрата отцовской любви. Важна и положительная сторона. Поскольку отцовская любовь обусловлена, то я могу что-то сделать, чтобы добиться ее, я могу трудиться ради нее; отцовская любовь не находится вне пределов моего контроля – в отличие от любви материнской»{95}.
Между тем позитивной эта сторона выглядела только для тех, кто был воспитан в духе капитализма и протестантской трудовой этики. Для них отцовская любовь была заработной платой, которую можно заработать трудом. Отказаться от работы за эту любовь – значит нарушить трудовой договор. Тосковать вместо этого по раю безусловной материнской любви – значит выступать против духа времени, против патриархального закона. Это материал для утопических грез. Неудивительно, что оба франкфуртца, Фромм и Адорно, при всех их различиях, мечтали о такой утопии.
Проявилась ли эта эдипова борьба в том виде, в каком ее описывает Фромм, в конфликте с его собственным отцом Нафталием? Не совсем. Фромм отдалился от своего отца, которого считал слабым невротиком. «Я страдал от влияния патологически тревожного отца, подавлявшего меня своим постоянным беспокойством, не дававшего мне при этом никаких наставлений и не оказывавшего никакого позитивного влияния на мое образование»{96}. Вместо этого он везде искал идеал эго, суррогатного отца. Такую фигуру он обнаружил в своем дяде Эммануэле и признался как-то своей двоюродной сестре Гертруде, что предпочел бы ее отца своему собственному.
Не у всех сотрудников Школы были подобные проблемы с отцами. Например, отец марксиста, экономиста и политического активиста Генрика Гроссмана умер в возрасте пятидесяти четырех лет, когда самому Генрику было пятнадцать. Тут возникает искушение сказать, что его собственная борьба с патриархатом приобрела форму молодежного политического действия против символических отцов – патриархальной габсбургской империи и консервативных сионистских старейшин его родной Галиции. Между тем на тот момент его жизнь отличалась от той, которую можно было считать нормой для других франкфуртцев. Рожденный в галицийском Кракове, Гроссман рано вступил в политическую жизнь, столь бурную, что из первой части его написанной Риком Куном биографии вполне можно было бы сделать политический триллер{97}. В свои молодые годы он занимался организацией стачек еврейских рабочих, возглавлял Еврейскую социал-демократическую партию, хвастался подружками, которые занимались контрабандой оружия для большевиков – они прятали его в своем шелковом белье. При этом Генрик не забывал посвящать себя подробнейшему изучению закона тенденции к понижению нормы прибыли при капитализме, этого марксистского шибболета, столь презираемого его будущими франкфуртскими коллегами.
Гроссман был крепким еврейским парнем, презиравшим сионизм как буржуазное заблуждение. Он обладал интеллектуальной самоуверенностью Адорно и был готов проверить свои теории в схватке с теми из евреев, кого раздражали его социалистические принципы, причем в манере, прочим франкфуртцам не свойственной. Если капитализм был экономической манифестацией патриархального общества, а европейские империи (Российская, Габсбургская и в особенности Германская) – его последним унылым «ура», то Гроссман был не знающим подчинения человеком, безотцовщиной и революционером, не признающим никакого авторитета, кроме марксистской теории, изложенной в работах Ленина и Лукача. Его весьма красноречиво характеризует один инцидент. В 1906 году он отправился в Хшанув, городишко на юго-западе Польши, где его собственный Бунд занимался агитацией среди местного населения, на тот момент тоже по преимуществу еврейского. Гроссман собирался пропагандировать организацию социалистических ассоциаций и профсоюзов, невзирая на противодействие со стороны местных хасидских авторитетов. Дело не заладилось. Зажиточный студент-юрист из Кракова и его чопорно одетые коллеги выглядели в штетле белыми воронами. «Хасидские зелоты, – пишет Кун, стали подстрекать толпу избить пришельцев и выгнать их из города. – Ростовщики и капиталисты Хшанува распространили клевету, что социалисты хотят организовать погромы, как в России». Распространенная в городе листовка партии Гроссмана гласила: «Мы только хотим облегчить положение рабочих, научить их и сделать их сознательными».
На этом дело, однако, не закончилось. Партия Гроссмана предупредила: «Посмотрим, кто сильнее: сотни и тысячи организованных рабочих или банда обманщиков и ростовщиков»{98}. Спустя одиннадцать месяцев после избиения Гроссман успешно засудил своих обидчиков в магистрате Хшанува. Эта история показывает, что во Франкфуртской школе Гроссман смотрелся чудаковато, это был органический интеллектуал рабочего класса, сражавшийся на улицах за социализм и благополучие еврейского народа, даже если для этого приходилось мериться силами с другими евреями.
Своим социальным происхождением Гроссман отчасти был схож с Карлом Грюнбергом (1861–1940), философом-марксистом, родившимся в Румынии и ставшим, как мы увидим в следующей главе, в 1924 году первым директором Института социальных исследований. Они оба были рано оставшимися без отцов евреями с окраин империи Габсбургов. Оба были заметно старше своих коллег по Франкфурту, тех, кто займется дальнейшим развитием междисциплинарного интеллектуального движения, названного критической теорией, к чему никто из этих двоих научно ориентированных марксистов не был по своему темпераменту предрасположен. Грюнберг перешел в католицизм, отчасти для того, чтобы закрепить за собой пост профессора права и политической науки Венского университета, и, хотя Гроссман никогда твердо не отказывался от своего иудаизма, они оба придерживались материалистического мировоззрения и враждебно относились к религиозным убеждениям. Можно считать, что Грюнберг стал Гроссману приемным отцом и, без всякого сомнения, его эго-идеалом – это был первый всеми признанный профессор-марксист в немецкоязычной университетской среде. Он продемонстрировал молодому человеку возможность респектабельной академической карьеры. Когда Грюнберг в 1906 году был доцентом в Вене, молодой Гроссман посещал его семинары.
Позже Грюнберг стал академическим покровителем Гроссмана, поддерживал и консультировал его при выборе темы квалификационной работы, открывавшей доступ к академическому статусу. Уже в 1925 году, когда Гроссману, на тот момент сорокачетырехлетнему профессору Варшавского университета, нужно было покинуть Польшу, где ему трудно было заниматься научной работой из-за угрозы политического преследования, именно Грюнберг организовал ему получение позиции научного сотрудника в симпатичном, марксистски ориентированном институте во Франкфурте, который он сам возглавил годом ранее.
Если ранние, проведенные в уличных боях годы делают Гроссмана практически героем революции, то его занятия в Первую мировую ставят эту историю под вопрос. Человек, до сего момента имевший верительные грамоты безукоризненного радикала, стал функционером имперского государства Габсбургов. В феврале 1915 года, когда он занимался устройством своей академической карьеры в Вене, его призвали в 5-й полк полевой Австрийской армии, и весь следующий год он провел на войне с русскими. В равнинном, лесистом, заболоченном регионе Волынь, что находится на территории нынешней Украины, его подразделение участвовало в отражении русского наступления. Биограф Гроссмана утверждает, что Австро-Венгрия потеряла один миллион человек в этой кампании на русском фронте, но Гроссмана среди них не было.
Ценимый больше за свои интеллектуальные, нежели боевые качества, он был отозван с фронта и приписан к аналитическому центру при военном министерстве. Здесь он дослужился до лейтенантского звания и отвечал за подготовку докладов по координации военной экономики. К примеру, им были рассчитаны стоимость содержания военнопленных для Австро-Венгерской империи, а также стоимость содержания военнопленных из габсбургской монархии для других стран. Марксист и специалист по экономике также помогал готовить материалы графу Чернину, габсбургскому имперскому министру иностранных дел, для мирных переговоров в Брест-Литовске, где он встретил делегацию большевиков во главе со Львом Троцким и Карлом Радеком. При всей своей радикальной репутации Гроссман в тот момент занимал неправильную сторону. Также нет никаких свидетельств его участия в потерпевших поражение австрийских революционных событиях 1918 года. К активной коммунистической политике он вернется только в следующем году, после своего возвращения в Варшаву{99}.
Остальные будущие участники того, что в течение нескольких последующих лет станет Франкфуртской школой, были по большей части слишком молоды, слишком удачливы или слишком хитры и благоразумны для того, чтобы служить на войне в каком-либо качестве. Адорно, например, было всего лишь пятнадцать лет, когда закончилась война; в это время он собирал модельки военных кораблей из магазина писчебумажных товаров при своей школе, читал карманный путеводитель по военным флотам мира и мечтал стать капитаном боевого корабля. Его еврейский папа Оскар, напротив, получил призывные документы и позже был награжден за военную службу – впрочем, это ничего не значило для нацистов, выгнавших его из страны в 1930-х годах{100}.
Хоркхаймер до 1916 года был освобожден от призыва, но и после ни разу даже не был послан на фронт, что, возможно, было и к лучшему, так как на тот момент он был пацифистом. Вероятно, опыт его поездок стал причиной, по которой он не разделял националистического задора многих своих соотечественников. «Я бывал в Лондоне и Париже и так и не смог поверить, что люди там злее и воинственнее нашего “миролюбивого кайзера”, – писал он позднее. – Я не понимал, почему эти люди настолько хуже, чем я сам, что мне теперь нужно в них стрелять… Моя вера в детские рассказы о немецком Рейхе пошатнулась. Я отчетливо ощущал, что с Европой случилось нечто ужасное и непоправимое». В 1914 году он написал: «Я ненавижу армии, марширующие на защиту собственности… Зверские мотивы направляют их оружие – мотивы, которые должны быть побеждены нашим стремлением к просвещению, мы должны избавиться от них, если хотим остаться людьми». В коротком рассказе под названием «Йохай» он изобразил рядового, бегущего с поля боя: «Глубокое негодование убедило его, еврея, не убивать, а дать выход своему отчаянию и отчаянию всех рабов в пронзительном крике, который достигнет ушей хозяев и, разрушив их самодовольное безразличие, поможет сокрушить фасад их мира, предавшего сознание. На этом пути он выбрал победу интеллекта»{101}. Хоркхаймеру никогда не доводилось, крича, убегать с поля боя, однако сложно увидеть в этом отрывке что-либо иное, нежели его воображаемую проекцию самого себя в безумие войны, от которой он старался держаться подальше всеми доступными ему средствами.
Здесь мысли Хоркхаймера созвучны скептицизму немецких левых по поводу войны 1914 года. Социал-демократическая партия Германии (СДПГ), бывшая ведущей силой в рабочем движении страны и крупнейшей политической партией, организовала антивоенные выступления сразу вслед за убийством австрийского эрцгерцога Франца Фердинанда в июле 1914 года. Но в следующем месяце, вслед за объявлением Германией войны Российской империи, СДПГ оказалась в плену национального военного энтузиазма. В декабре Карлу Либкнехту, единственному депутату, не поддержавшему военные займы, не разрешили выступить в парламенте с разъяснением своей позиции. Тогда он распространил листовку, призывавшую немецких солдат повернуть оружие против собственного правительства и свергнуть его. «Это империалистическая война, – писал он, – война ради контроля мирового рынка капиталистами, ради политического господства над огромными территориями, ради усиления промышленного и банковского капитала»{102}. Он был заключен в тюрьму по обвинению в государственной измене. Затем то же самое произошло и с социалисткой Розой Люксембург, вместе с которой они возглавят неудавшуюся Германскую революцию 1918–1919 годов.
Двадцатитрехлетний студент Вальтер Беньямин разделял точку зрения социалистов Либкнехта и Люксембург на войну и, в конце концов, решил уклониться от призыва. В октябре 1915 года Беньямин и Гершом Шолем решили скрепить свою дружбу ночным распитием огромного количества черного кофе. Посиделки продолжались до шести часов утра. Употребление кофе, а заодно беседы (в их случае темами были каббала, иудаизм и философия) тогда «многие практиковали перед переосвидетельствованием», писал Шолем в своих мемуарах «Вальтер Беньямин – история одной дружбы»{103}. Хитрость состояла в том, чтобы симулировать слабое сердце, – и она срабатывала. Позже этим же днем Беньямин предстал перед медицинской комиссией и получил отсрочку.
Как и Хоркхаймер, Беньямин не мог разделить общий националистический настрой своей родной страны. Более того, в самом начале войны Беньямин пережил очень болезненный разрыв с одним из своих интеллектуальных наставников, реформатором образования Густавом Винекеном именно из-за того, что последний поддержал войну. В 1905 году Винекен обучал юного Беньямина в частной закрытой школе в Хаубинде в Тюрингии. Там Беньямин попал под влияние учения Винекена о «молодежной культуре», провозгласившего моральное превосходство молодых над старшими. От Винекена он узнал, что молодежь, грядущее человечество, должна получить рыцарское образование, чтобы встать на защиту Geist – духовных ценностей искусства. Что думал об этом отец Вальтера, по-видимому бывший для Винекена воплощением старого разложившегося порядка, когда ему приходилось оплачивать счета за такое образование, осталось неизвестным. Также остались неизвестны и его взгляды на более поздние попытки сына заняться студенческой политикой, основанной на представлении о молодежи, вовлеченной в «священную работу человечества». Тем не менее после начала войны Беньямин покинул винекеновскую «Свободную школьную общину» из-за произнесенной его учителем речи «Молодежь и война», в которой тот утверждал, что последняя могла бы предложить молодым новый этический опыт. Беньямин написал Винекену письмо, обвинив его в том, что тот приносит молодежь в жертву на алтарь государства. В следующем году он, по совету Шолема, начал читать
Для некоторых светил Франкфуртской школы война в тот момент была бурей, наблюдаемой с безопасного расстояния, скорее напоминавшей описанный Кантом опыт возвышенного. После уклонения от призыва Беньямин отправился в Мюнхен. «На последней армейской медкомиссии мне дали отсрочку на один год, и хотя особых надежд на то, что в этот год война закончится, у меня нет, – написал он Шолему, – я планирую спокойно поработать в Мюнхене хотя бы несколько месяцев». Позже он проведет остаток войны в Швейцарии, занимаясь написанием своей диссертации в Университете Берна{105}.
Сравните войну Беньямина с войной другого немецкоязычного еврея и философа с мистическим темпераментом. Людвиг Витгенштейн трудился над великим текстом своего «Логико-философского трактата», будучи в 1916 году добровольцем на Восточном фронте Австрийской армии и, таким образом, случайным товарищем Генрика Гроссмана. Находясь на наблюдательном посту, Витгенштейн писал, что чувствовал себя «как принц в заколдованном замке», с предвкушением ожидая ночного артобстрела. На следующее утро он сообщал: «Время от времени на меня нападает уныние. Это школа того, как не нужно понимать жизнь!»{106} Никто из описанных нами франкфуртцев никогда бы не написал ничего подобного: для большинства из них война была не захватывающим приключением, позволяющим проверить личную решимость и персональную философию, а катастрофой, которой любой ценой нужно было избежать.
Что касается Герберта Маркузе, то военный опыт будущего героя радикальных студентов был довольно ограничен{107}. Он был призван в дивизию резерва в 1916 году, после того как сдал последний экзамен в гимназии, однако из-за слабого зрения остался в Германии. Обязанности его были столь невелики, что, будучи приписан к резервным частям Цеппелина, он мог посещать лекции. Несмотря на это, он все время утверждал, что армейский опыт и участие в Ноябрьской революции 1918 года стали его политической школой. Действительно, в 1917 году он вступил в Социал-демократическую партию Германии в знак протеста против войны – странное решение, поскольку в том же году возникла Независимая социал-демократическая партия (НСДПГ), находившаяся в оппозиции к официальной линии СДПГ на продолжение войны. Не посещали Маркузе мысли и о том, чтобы присоединиться к спартакистской фракции Люксембург и Либкнехта.
Молодой Маркузе начал превращаться в радикала только в конце 1918 года. Стремительно ухудшающееся положение на фронтах и растущее число забастовок сделали вероятность германской революции по образцу большевистской, случившейся годом ранее, как никогда реальной. В октябре восстали моряки Киля; советская социалистическая республика была, хоть и ненадолго, установлена в Баварии; Хоркхаймер и Поллок, как пишет Рольф Виггерсхаус, «наблюдали за ней с довольно почтенного расстояния»{108}. Энергия революции распространилась и на Берлин, где Маркузе поддержал совет солдатских депутатов. В ноябре Либкнехт и Люксембург были освобождены из тюрьмы и на следующий день провозгласили в Берлине Свободную социалистическую республику. Маркузе поддался революционной лихорадке и присоединился к коммунистической самообороне города. На следующий день он очутился на Александерплатц с поручением стрелять в правых снайперов, которые сами целились в левых демонстрантов и революционных агитаторов.
В последние дни 1918 года «Союз Спартака», НСДПГ и «Международные коммунисты Германии» (МКГ) провели съезд, завершившийся 1 января 1919 года основанием Коммунистической партии Германии под руководством Люксембург и Либкнехта. 31 декабря 1918 года в речи на съезде Люксембург сказала: «Сегодня мы можем вполне серьезно рассчитывать на уничтожение капитализма. Даже более того: мы сейчас не только в состоянии решить эту задачу, она не только стала нашим долгом по отношению к пролетариату, но и ее решение вообще является единственным спасением для существования человеческого общества»{109}.
Надежды эти, однако, быстро рухнули. Лидер СДПГ Эберт призвал правых ветеранов войны сокрушить революцию, и 15 января был нанесен решающий удар. Люксембург и Либкнехт были схвачены и убиты. Тело Люксембург фрайкоры бросили в берлинский Ландвер-канал. Спустя десять лет после ее смерти Брехт написал стихотворение «Эпитафия 1919»:
После убийств Маркузе покинул СДПГ. Как и многие другие немцы, симпатизировавшие в это время левым, он считал, что социал-демократы предали социалистические надежды новой послевоенной Германии, пойдя на сговор с прусской военщиной, позволив ей сохранить свое положение при правительстве Эберта. Таким образом, Веймарская республика родилась из крови замученных ею социалистов.
Тем не менее в Маркузе удивительно то – и этот опыт весьма символичен для всей Франкфуртской школы, – что проигрыш революции заставил его погрузиться в книги, из которых он пытался понять, почему русская революция, столь его заворожившая, не повторилась в Германии. По прошествии лет его спросили, почему он, в отличие от его товарищей-марксистов Дьердя Лукача и Карла Корша, не вступил в Коммунистическую партию. «Я не знаю, – ответил он интервьюеру в 1972 году – К 1919 году, когда из Берлина я отправился во Фрайбург [где должен был учиться у Мартина Хайдеггера, который в будущем поддержит нацистов], жизнь была совершенно аполитичной… Несмотря на все это, я становился все более и более политизирован. Наступление фашизма было очевидно, и это привело меня к усиленному изучению Маркса и Гегеля. Фрейд появился немного позже. Всем этим я занимался для того, чтобы понять, почему, когда все подлинные условия революции были налицо, таковая либо не состоялась, либо потерпела поражение, а силы старого порядка вернулись к власти, и вся эта история началась по новой, но только в еще худшей форме»{111}.
Горький эпилог всех этих эдиповых войн франкфуртцев был опубликован десятилетия спустя. Вопреки всем тем сражениям с отцовским авторитетом, что вели эти люди, им все же пришлось оплакать его кончину, а заодно и разрушение буржуазной семьи нацистами в тоталитарном обществе. В 1941 году, когда господство нацистов над Европой достигло своей наивысшей точки, Хоркхаймер писал из американского изгнания: «Во времена расцвета семьи отец служил для ребенка воплощением общественного авторитета, поэтому взросление неизбежно было конфликтом между ними. Сегодня, однако, ребенок сталкивается с обществом лицом к лицу, и конфликт разрешается, даже не успев возникнуть. Мир столь одержим существующей властью, а также стремлением к ней приспособиться, что юношеский бунт, выступавший раньше против отца, потому что действия последнего противоречили его собственным идеям, не может больше пробиться на поверхность»{112}.
С подобной точки зрения патриархальный отец, некогда бывший слугой протестантской капиталистической этики, гарантировавшим передачу ее ценностей подрастающему поколению, был больше не нужен. Отец и семья были привратниками капиталистической культуры в том же смысле, в каком монастырские переписчики обладали властью потому, что у них была монополия на передачу слова Божьего. Подобно тому как пришествие книгопечатания сделало ненужными переписчиков, возникновение тоталитарного общества сделало избыточными власть отца и институт семьи. Таким образом, у эдиповых конфликтов, полагаемых Фрейдом естественными фактами человеческого общества, обнаружился срок годности. Эрих Фромм подозревал, что они имели свое начало во времени, и вот теперь Хоркхаймер установил их конец. «Со времен Фрейда отношение между отцом и сыном перевернулось, – писал он. – Ребенок, а не отец сталкивается лицом к лицу с реальностью. Трепет, испытываемый мальчиком из гитлерюгенда перед своими родителями, есть не более чем политическое выражение общего состояния дел»{113}.
Эти меланхоличные, полные сожаления, почти консервативные мысли были несколько лет спустя подхвачены Адорно в «Minima Moralia», написанных к пятидесятилетнему юбилею Хоркхаймера 14 февраля 1945 года, в США, где они вдвоем, как и весь Институт социальных исследований, находились в изгнании. Вот что он писал в самом начале: «Отношение к родителям начинает претерпевать печальное, сумрачное превращение. Их экономическое бессилие привело к тому, что мы перестали перед ними трепетать. Когда-то мы бунтовали против их настойчивого утверждения принципа реальности, против здравомыслия, всегда готового обрушить свой гнев на тех, кто не желал отступить»{114}. Это замечание напоминает о вине несчастного сына в «Приговоре» Кафки, надеющегося, что отец еще, возможно, вернется (даже если не вспоминать тот кафкианский кошмар, которым оборачивается осуществление этой надежды).
Принцип реальности, на который здесь ссылается Адорно, был сформулирован Фрейдом в «Недовольстве культурой» как противоположность принципу удовольствия. Последний, по мысли Фрейда, является нашим проводником в мире детства – мы следуем за нашим Оно, удовлетворяя наше стремление к удовольствиям. Принцип реальности – взрослый ограничитель юношеской чрезмерности в желаниях, сила Я, гарантирующая, что мы ведем себя общественно приемлемым образом, и потому подразумевающая отказ от желаний – или же их подавление, – как это описано у Адорно. Фрейд изобразил цивилизацию, основанную на всевозрастающем подавлении, от которого невозможно скрыться. Маркузе, как мы увидим позже, ответил на этот пессимизм в своей книге 1955 года «Эрос и цивилизация: философское исследование учения Фрейда». Свобода, по его мнению, означала высвобождение репрессированного принципа удовольствия. Для Маркузе, соединившего в своем анализе Фрейда с Марксом, освобождение принципа удовольствия означало подрыв принципа реальности. «Люди живут не своей собственной жизнью, но исполняют предустановленные функции», – писал он. «Время их работы, отнятое у реализации их потребностей и способностей, –
Но коктейль, замешанный Маркузе из Фрейда и Маркса, появится в будущем, в качестве теоретической подоплеки радикального бунта либидозных шестидесятых против репрессивного общества традиционной сексуальной ориентации, – иными словами, против «Мужчины» с большой буквы или против власти символического Отца. В 1940-х годах, когда Адорно писал «Minima Moralia», его заботила не столько патриархальная власть, сколько родительское бессилие, вызванное разрушением социальной роли семьи в коллективистских обществах, в том числе и в нацистской Германии. Да, смерть патриархальной власти отца была, по крайней мере когда-то, вожделенной вершиной исполнения всех желаний. Но не такой ценой. «Даже невротические причуды и странности пожилых людей говорят о каком-то характере, о чем-то человеческом в сравнении с патологическим здоровьем и возведенным в норму инфантилизмом»{116}. Кажется, будто в этом месте Адорно переполняют нежные сыновние чувства к своим любимым родителям, когда он сравнивает их с тем, что пришло им на смену, – с институтами социального контроля, учрежденными нацистами.
Патологическое здоровье? Возведенный в норму инфантилизм? Здесь трудно не вспомнить о гитлерюгенде в укороченных штанах или об эстетическом фашизме прекрасного тела у Лени Рифеншталь. К тому времени, когда Адорно написал эти строки, его тетя Агата уже умерла, а Оскар и Мария, во многом благодаря его собственным усилиям, позволившим вызволить их из нацистской Германии, жили в Нью-Йорке. Они служили напоминанием об идиллическом детстве и о мире, существовавшем до нацистов. Заголовок этого фрагмента, «Скамейка, поросшая травой», отсылает к известной немецкой песне: «Лучшее место в мире для меня – / поросшая травой скамейка у родительской могилы». Сыновняя благодарность победила эдипов конфликт. «Одно из наиболее символичных нацистских злодеяний, – писал Адорно, – убийство глубоких стариков. В такой обстановке возникает запоздалое, осознанное взаимопонимание с родителями, похожее на то, что устанавливается между приговоренными узниками, только сейчас оно омрачено страхом, что мы, бессильные сами, теперь не сможем позаботиться о них так же хорошо, как они о нас в то время, когда еще что-то могли»{117}.
В подобных обстоятельствах мы, наверное, сможем простить Адорно защиту того, что раньше представлялось бастионом патриархата, машиной, обращающей детей в работников для капиталистов: защиту семьи. Он полагал, что семья теперь была совсем не тем институтом, против которого стоит поднимать бунт. Теперь она сама стала местом сопротивления тоталитарному обществу.
«Вместе с семьей уходит, хотя сама система продолжает существовать, не только самый действенный проводник интересов буржуазии, но также и сопротивление, которое хотя и подавляло индивида, в то же время усиливало и даже формировало его. Гибель семьи парализует силы сопротивления. Наступающий коллективистский порядок являет собой пародию на порядок бесклассовый: он отнимает у буржуа Утопию, некогда питавшуюся материнской любовью»{118}.
Это упоминание о материнской любви полезно. Оно отсылает не только к потерянному детскому раю Адорно, но и к описываемой Фроммом допатриархальной, докапиталистической утопии. Сможет ли человечество когда-либо реализовать ее? Она либо невозможна, либо космические расстояния отделяют нас от нее. Жизнь же была задачей, требовавшей куда больше труда и интеллекта по сравнению с утопическими грезами. Вот что пишет биограф Адорно: «Надежды Адорно прожить в человечном мире, основанном на взаимном уважении и солидарности, в течение всей его жизни регулярно расстраивались, и он никогда не оказывался подготовлен к встрече с возможной утратой иллюзий. Его мысль, напротив, с самого начала находилась под влиянием ощутимой необходимости встретить реальность лицом к лицу, без иллюзий, в полном осознании налагаемых ею ограничений»{119}.
Такова была задача и его коллег по Институту социальных исследований. Вместо утопических мечтаний Франкфуртской школе пришлось столкнуться с реальностью куда более ужасной, чем они, в свою бытность детьми или же юными марксистами 1920-х, могли себе даже представить.
Часть II: 1920-е
3. Мир кверху дном
22 июня 1924 года Институт социальных исследований открылся по адресу Виктория-Аллее, дом 17, Франкфурт-на-Майне. Это было интересное (в том самом смысле, что заложен в китайском проклятии) время и место для группы еврейских интеллектуалов и бизнесменов, собравшихся основать марксистский исследовательский институт. Франкфурт в тот момент был домом для второй по численности еврейской общины в Германии и в 1924 году избрал себе первого бургомистра-еврея. Но здесь же располагалась и штаб-квартира IG Farben, крупнейшего в мире химического конгломерата. Там был создан «Циклон Б», поражающее вещество на основе цианида, которое позже будет использовано в газовых камерах Освенцима.
Чтобы понять, что означала индустрия массового убийства, успешно функционировавшая во Франкфурте, для самих его горожан, давайте посмотрим на цифры. В 1933 году еврейское население Франкфурта составляло двадцать шесть тысяч человек, до окончания Второй мировой войны девять тысяч были депортированы{120}. Сегодня на городском еврейском кладбище одиннадцать тысяч сто тридцать четыре выстроенных рядами металлических кубика на Wand der Namen («Стене имен») увековечивают память о жителях Франкфурта, убитых во время Холокоста. Конец тех франкфуртских евреев, кто избежал депортации в лагеря смерти, был не менее печальным.
К ним как раз относился Людвиг Ландманн, первый еврей, ставший бургомистром Франкфурта. Заняв пост в 1924 году, он старался сделать город человечнее, начав реализацию новых проектов строительства социального жилья, нацеленных на сокращение острой нехватки жилых площадей. Таких, например, как Neues Frankfurt («Новый Франкфурт»), в рамках которого было построено двенадцать тысяч квартир. Также он основал Nassauische Heimstätte – организацию, целью которой было гарантировать доступ к достойному жилью для всех жителей города. Смещенный со своего поста в 1933 году нацистами, Ландманн, в конце концов, бежал в Нидерланды, где, проведя войну в подполье у друзей и родственников, умер от недоедания тяжелой зимой 1945 года в возрасте семидесяти шести лет{121}. В 2015 году франкфуртская газета назвала статью о Ландманне «Der vergessene Oberbuergermeister» («Забытый градоначальник»){122}.
Нельзя сказать, что Институт социальных исследований был безразличен к растущему антисемитизму. В своей инаугурационной речи в свежепостроенном здании на Виктория-Аллее его первый директор Карл Грюнберг высказал мысль, что Институт сможет стать альтернативой университетской системе Германии, служившей академией воспитания «мандаринов», чьей задачей было поддержание статус-кво. Это были прекрасные слова, но ни произносивший их Грюнберг, ни его сотрудники, ни бизнесмен Герман Вайль, профинансировавший Институт, ни его сын Феликс, придумавший это, еще не знали всей правды о здании, в котором происходила эта интеллектуальная революция. Заказчиками были евреи, а строителем – нацист.
Франц Рёкле начал свою карьеру в 1908 году с постройки довольно красивой франкфуртской синагоги в египетско-ассирийском стиле, однако уже к 1933 году он был членом Национал-социалистической партии, оказавшимся в тюрьме своего родного Лихтенштейна за участие в погроме, получившем название «Дело Роттеров». В 1933 году Фриц и Альфред Роттеры, известные еврейские театральные антрепренеры из Берлина, бежали из Германии в Лихтенштейн – отчасти чтобы избежать скандала, связанного с их банкротством. Ведь это сделало бы их объектом травли в гитлеровской прессе. Но прежде всего они спасались от нацистов. Министр пропаганды Йозеф Геббельс искал поводы для ликвидации того, что он называл «засиженным евреями развлекательным бизнесом» Берлина. В Лихтенштейне четверо нацистов, в их числе Рёкле, попытались похитить братьев Роттер и доставить их обратно в Берлин, где они с высокой вероятностью могли оказаться за решеткой или быть убиты. Братья смогли ускользнуть из отеля, но в результате последовавшей автомобильной погони Альфред Роттер и его жена Гертруда разбились насмерть, упав со скалы, а Фриц и его спутница получили серьезные увечья.
Неясно, была ли смерть Альфреда и Гертруды случайной, или со скалы их столкнули Рёкле с сообщниками. Четверо нацистов получили только короткие тюремные сроки за причастность к их смерти: на самом деле Рёкле и его подельники были освобождены вскоре после появления петиции в семьсот подписей за их досрочное освобождение (в этом крошечном альпийском княжестве проживало множество искренних сторонников нацизма). «Это было политическое убийство, возможно не единственное, но самое серьезное в маленькой стране», – писали позже лихтенштейнские историки Норберт Хаас и Ханс-Йорг Квадерер{123}. Если так, то архитектор дома Франкфуртской школы был убийцей-антисемитом. Как писала
Франкфурт 1924 года не был особо расположен к марксистам. Сегодня город известен так же, как и Манхэттен, не только из-за своего высотного силуэта, но и потому, что это глобальная столица бизнеса и финансов, с одной из крупнейших в мире фондовых бирж и штаб-квартирами Deutsche Bundesbank (Немецкого федерального банка) и Европейского центрального банка. В 1920-х годах он как раз шел к тому, чтобы стать современным мегаполисом и центром глобального капитала: его фондовая биржа открылась в 1879 году, главный вокзал – в 1888-м, университет – в 1914-м, а первый аэропорт – в 1926 году. Как и в Берлине, его население после объединения стремительно росло: в 1861 году оно насчитывало 71 462 человека{125}.
Очевидно, что сегодня, как, наверное, и в 1924 году, Франкфурт кажется наименее немецким из всех городов, однако у него имеется свое наследие древности и глубокие символические связи с немецкой историей и культурой. На протяжении столетий он был свободным имперским городом, в котором каждый новый император Священной Римской империи представал на балконе, выходящем на центральную площадь Ремерберг (Римская гора), перед началом праздника с жареными быками и фейерверками{126}. Хотя эти торжественные церемонии закончились после того, как Наполеон в 1806 году сокрушил Священную Римскую империю, после падения корсиканца Франкфурт поднялся опять, став пристанищем для парламента Германского союза, существовавшего в XIX веке. Он был также местом рождения Гёте и городом, который избрал своим домом Артур Шопенгауэр, поскольку считал его более утонченным по сравнению с Берлином: «Здоровый климат, прекрасные окрестности, удобства больших городов, Музей естественной истории, лучшие театр, опера и концерты, больше англичан, лучшие кафе, нет плохой воды… и лучший дантист»{127}.
Однако в 1920-х годах старый церемониальный Франкфурт с центром на площади Ремерберг, опоясанной разноцветными фасадами домов, которые могли бы выглядеть еще более немецкими и пряничными только в том случае, если бы Гензель и Гретель вдруг сошли со страниц сказки и попытались их съесть, стал отходить на второй план. За силуэтами Альтштадта стали проявляться очертания иного Франкфурта, города строгих, спрямленных, холодно функциональных модернистских зданий, демонстрирующих новые утопические способы жизни и растущую индустриальную мощь города. Первыми постройками Neues Frankfurt были так называемые зигзаговые дома на Брухфельдштрассе, придуманные архитектором Эрнстом Маем для бургомистра Ландманна. Эти до сих пор стоящие трехэтажные террасные дома строились сразу с общественными игровыми зонами, садами и даже детским бассейном; архитектура была упрошенной, функционально прямолинейной, она развивалась параллельно своей современнице, эстетике Баухауса Вальтера Гропиуса.
Еще были грандиозные административные здания производителя красителей «Хехст АГ», построенные Петером Беренсом, архитектором, чьими ассистентами начинали такие титаны модернизма, как Мис ван дер Роэ и Ле Корбюзье. Их открыли летом 1924 года за пару недель до Института социальных исследований. Чванливый экстерьер в стиле «крепостная кирпичная кладка плюс Баухаус» выглядит достаточно величественно, но внутри мы встречаем нечто куда более экстраординарное. Оно символизирует всевозрастающее поклонение Германии, но не Богу, а своему промышленному мастерству: это похожий на собор входной зал высотой пять этажей из цветных кирпичей, отсылающий к процессу окрашивания, подлинный храм бизнеса{128}.
Но даже такой памятник претенциозности в промышленной архитектуре, как здания Петера Беренса, меркнет рядом с самой удивительной из новых построек Франкфурта 1920-х годов. Возведенная на землях, ранее принадлежавших банкирской семье Ротшильд, штаб-квартира «ИГ Фарбен» на момент своего открытия в 1930-х годах была крупнейшим офисным зданием Европы и оставалась таковым вплоть до начала 1950-х. По этажам здания сотрудники компании путешествовали на новом чуде техники – патерностерах, лифтах непрерывного действия, состоящих из серии связанных кабинок, постоянно движущихся подобно бесконечному конвейеру.
За год до открытия громадной исследовательской лаборатории «ИГ Фарбен» Вальтер Беньямин написал маленький провидческий очерк, сделав мишенью своей сатиры химический конгломерат и кажущийся неостановимым рост немецкого военно-промышленного комплекса. Очерк под названием «Сюрреализм» кажется (пусть и непреднамеренно) предчувствием и Холокоста, и бомб, сброшенных люфтваффе на британские города{129}. Кажется, будто культ промышленности и вера немцев в достижения техники заслонили социалистическую революцию, которой так страстно желали коммунисты вроде Беньямина. В подобной ситуации, писал он, остается «пессимизм по всему фронту… Неверие в литературу, неверие в свободу, неверие в население Европы, но прежде всего – неверие, неверие и неверие в любое согласие: классов, народов, индивидов. И неограниченная вера в “ИГ Фарбен” и в мирное усовершенствование военной авиации. И что же теперь, что дальше?»{130} Эти горькие, глубоко саркастичные слова звучат эхом десятилетия спустя: мрачный прогноз Беньямина будет по своим масштабам даже значительнее, чем штаб-квартира «ИГ Фарбен». Условия для революции отсутствуют повсюду, мрачно заключает он; в падшем мире, где нет места классовой солидарности, где можно пренебречь общими человеческими ценностями, убедительным остается только марш технического прогресса, воплощенный в развитии возможностей промышленности. Что дальше? Оглядываясь назад, мы можем ответить на вопрос, заданный Беньямином в 1929 году. Дальше ведущие деловые круги Франкфурта помогут Гитлеру осуществить геноцид.
В таком городе исследовательскому институту марксистского толка, руководимому по преимуществу евреями и существующему на еврейские деньги, было бы благоразумно оставаться в тени. Давид Рязанов, директор московского Института Маркса и Энгельса, с которым Франкфуртская школа была тесно связана в 1920-е годы, настаивал на том, что под руководством Грюнберга Институт должен выглядеть безукоризненно буржуазным, четко обозначив для примера свою связь с Университетом Франкфурта, однако внутри себя ему следует сосредоточиться на коллективных марксистских исследованиях. Таким образом, Институт был отчасти марксистской кукушкой во франкфуртском капиталистическом гнезде, а отчасти – монастырем по изучению марксизма.
Это нашло свое отражение в самом здании института: швейцарский архитектор Саша Ресслер недавно охарактеризовал его как Festung der Wissenschaft («крепость науки»), чья архитектура выражает Symbolik des Ruckzügs («символизм отступления»){131}. Здание, открывшееся в 1924 году, представляло собой строгий куб, с пространством для библиотеки на семьдесят пять тысяч книг, читальным залом на тридцать шесть мест, четырьмя комнатами для семинаров на сто мест и шестнадцатью маленькими кабинетами для работы. Оно являло собой, как говорит Ресслер, структуру гомологичных оппозиций между внутренним и внешним, видимым и невидимым, социологией и социумом.
Франкфуртский критик культуры Зигфрид Кракауэр, друг и наставник многих сотрудников Института, посетив только что открывшееся здание, подумал, что его напоминающие кельи комнаты для занятий предполагают уход в заточение, словно изучение марксизма в Германии 1920-х годов требовало монашеских добродетелей аскетизма, смирения и дисциплины. Словно марксизм был нежной орхидеей, нуждавшейся в защите от ужасно враждебного внешнего окружения. Орхидея сохраняла эту чувствительность на протяжении большей части истории Франкфуртской школы: к примеру, весь срок ее пребывания в изгнании в Соединенных Штатах Хоркхаймер, чтобы не пугать американских спонсоров Института, требовал вымарывать из исследовательских текстов все слова на буквы «М» (марксизм) и «Р» (революция). В конце 1950-х годов он отказался публиковать содержавший эти слова текст молодого Юргена Хабермаса, поскольку опасался, что они могут повредить финансированию института, поставив под угрозу в том числе весьма выгодный исследовательский контракт с Министерством обороны ФРГ.
Строгий куб, придуманный Рёкле, едва ли был самым революционным зданием веймарского Франкфурта. Тем не менее он стал живительным дополнением среди вилл высшего класса на Виктория-Аллее, обрамлявших этот широкий бульвар. В своем обзоре Кракауэр назвал его архитектуру «строгой и невзрачной»{132}. Именно такой она и была. Рёкле построил пятиэтажный блок в сдержанной стилистике Neue Sachlichkeit{133}. Neue Sachlichkeit часто переводят на английский язык как «новая объективность» или «новая сдержанность», но это не отражает точного смысла немецкой фразы: Sache может означать вещь, факт, субъект или объект; sachlich значит фактический, бесстрастный или точный. Таким образом, Sachlichkeit можно передать как «фактичность». Эта «новая фактичность» была художественным движением, расцветшим в Веймарской Германии как реакция на очевидные перегибы экспрессионизма. Вместо самовлюбленной романтической тоски – бизнес; вместо мечтаний – факты; вместо героического революционного часа – тотально администрируемое общество двадцать четыре часа в сутки и семь дней в неделю; вместо истерии à la Ницше – технико-прагматическая чувственность, соединяющая Макса Вебера с Уильямом Джеймсом. В каком-то смысле Neue Sachlichkeit была про Германию, начавшую превращаться в Америку{134}.
Стилистика Neue Sachlichkeit едва ли воплощала в себе только американский дух: это был немецкий ответ на немецкую проблему или по меньшей мере на направление в немецкой эстетике. Будь то минимализм Баухауса у Вальтера Гропиуса или намеренная шероховатость ранних пьес Брехта, таких как «Ваал» или «Барабаны в ночи», это был ответ на явное лицемерие, сибаритство и чрезмерную переоценку субъективного опыта в искусстве экспрессионистов, а также призыв к порядку после бойни Первой мировой. Очевидно, что архитектура встречалась здесь со взглядами Грюнберга на марксизм как на научную методологию, а не на политическую борьбу; его работа была достаточно безразлична к теории и скорее основывалась на твердых фактах{135}. С самого начала его ключевыми сотрудниками стали два близких друга, Фридрих Поллок и Макс Хоркхаймер, вместе с которыми он провозгласил идею, что Институт должен посвятить себя «познанию и пониманию общественной жизни в полном объеме». Позже к ним присоединятся изгнанный из Польши экономист Генрик Гроссман и немецкий историк и синолог Карл Август Виттфогель.
Замысел Института в изложении Грюнберга подразумевал «новый тип организации научной работы», марксистской в том смысле, что она придерживалась марксизма как научной методологии. Во время первых нескольких лет существования Институт Грюнберга был занят изучением истории социализма и экономической теории, а также сотрудничеством с московским Институтом Маркса и Энгельса в подготовке первого Marx-Engels Gesamtausgabe, полного собрания сочинений, известного под бойким сокращенным именем MEGA. Этот сдержанный, одержимый фактами, даже бюрократический тон Франкфуртской школы изменится после 1928 года, когда сначала Поллок, а затем Хоркхаймер станут директорами Института, открыв эпоху спекулятивного неомарксистского теоретизирования, чуждого Грюнбергу и марксистам старшего поколения вроде Гроссмана; но в 1920-х годах казалось, что марксистский исследовательский институт увяз в этосе Neue Sachlichkeit.
Только в 1930-х годах Франкфуртская школа, ведомая Хоркхаймером, Поллоком и Адорно, презрела дух, выраженный в архитектуре того здания, в котором она функционировала. Для людей, которые в общих чертах изобрели критическую теорию в этом строгом монастырском здании незадолго до того, как нацисты заставили их покинуть Франкфурт и Германию, общество и даже мысль становились все более машиноподобными и функциональными при той новой форме капитализма, что возникала тогда в Германии. «Мышление опредмечивается в самодеятельно протекающий, автоматический процесс, – писали Адорно и Хоркхаймер в “Диалектике Просвещения”, – подражающий машине, им самим порождаемой лишь для того, чтобы она в конечном счете смогла его заменить»{136}. От колдовских чар экспрессионизма к тому, что Макс Вебер называл расколдовыванием мира – к рационализации всех сфер человеческого действия (обозначающей для Адорно и Хоркхаймера господство человечества над природой посредством науки), – и от расколдовывания к полному овеществлению: к превращению вещи в человека и человека в вещь. В конце концов, человечество становится расходным материалом. Neue Sachlichkeit стала духом этого времени.
И последнее, что нужно сказать об архитектуре здания: Ресслер уловил в нем не только дух Neue Sachlichkeit, но и закрадывающееся присутствие того героического стиля, что проявит себя в работах Альберта Шпеера{137}. Это интригующий момент: не поместил ли Франц Рёкле на здании Института социальных исследований тайные знаки Третьего рейха? Его последняя работа в немецкой архитектуре – построенный в 1940 году на франкфуртском кладбище памятник бизнесмену и меценату Карлу Котценбергу со статуей мускулистого сверхчеловека – представляет собой несомненный образец фашистского героического стиля на стероидах. Однако сама идея, что деловой стиль Neue Sachlichkeit выражал фашистские идеи, не удивительна. Более того, как мы увидим далее, Франкфуртская школа по мере изучения нацизма пришла к пониманию, что союз Гитлера с бизнесом отнюдь не был браком по принуждению – это была полюбовная связь двух подходивших друг другу партнеров.
Строгая академическая природа этого марксистского исследовательского института и связанные с его созданием компромиссы были весьма ядовито высмеяны Гансом Эйслером. В 1941 году, уже находясь в изгнании в Голливуде, композитор и поэт-песенник пересказал своему другу Бертольту Брехту сюжет задуманного им сатирического романа: «Старый богач (торговец зерном Вайль) умирает, опечаленный существующей в мире нищетой. В своем завещании он оставляет большую сумму денег, чтобы основать институт, изучающий причины этой нищеты. Одна из которых – он сам»{138}.
Эйслер не хотел перегружать хороший сюжет фактами. В действительности Герман Вайль не завещал никаких денег на основание Института (он умер в 1928 году). Он просто заложил изначальный фонд целевого финансирования, приносивший годовой доход в сто двадцать тысяч марок, который впоследствии пополнялся грантами как от него самого, так и из других источников. Тем самым он обеспечил независимость и финансовую стабильность Франкфуртской школы в годы финансового краха, экономической депрессии и полного опасностей изгнания на протяжении всей тринадцатилетней истории Третьего рейха и Холокоста. Человек, сделавший Франкфуртскую школу возможной, в любом случае был куда более интересным персонажем, а не той капиталистической марионеткой, которой его пытался изобразить Эйслер. Герман Вайль был родом из семьи баденских евреев-коммерсантов{139}. Последнее десятилетие XIX века он работал на голландскую зерноторговую компанию в Аргентине, где в 1898 году вместе с братьями и основал свой собственный бизнес. Бизнес оказался столь успешным, что, когда десять лет спустя Вайль вернулся в Германию и обосновался во Франкфурте, он оказался самым богатым торговцем зерном в мире.
Его сына Феликса, как и многих других еврейских сыновей своих деловых отцов, описанных нами в предыдущей главе, подобные моральные идеалы уже не устраивали. Еще один еврейский сын, интеллектуал и марксист, восстал против капиталистических ценностей, принесших материальный успех его отцу-бизнесмену. И опять он зависел от отцовских денег в исполнении своего явного предназначения – бичевать пороки экономической системы, принесшей процветание его отцу, и предаваться теоретическим рассуждениям о ее крахе. Феликс стал, по собственному самоуничижительному замечанию, «салонным большевиком», мило общавшимся с теми, кто хотел разрушения капиталистической системы, давшей состояние его отцу. Феликс написал диссертацию о практических проблемах претворения социализма в жизнь, которую позже опубликовал немецкий теоретик марксизма Карл Корш. В начале 1920-х годов Феликс попросил у отца денег. Он мог попросить что угодно – яхту, загородное поместье, «Порше». Но вместо этого он попросил Германа профинансировать марксистский междисциплинарный академический институт. Он хотел, чтобы этот институт был материально независим, прежде всего от неповоротливой системы немецких университетов{140}. Феликс надеялся, что этот марксистский мозговой центр поможет объяснить, почему не добилась успеха революция в Германии и как, если возможно, она сможет сделать это в будущем.
Согласие Германа с предложением его сына можно объяснить двумя вещами: во-первых, он страстно желал оказать поддержку институциям принявшего его города (ему уже приходилось делать важные пожертвования Университету Франкфурта); во-вторых, еврейские отцы его поколения очень часто потакали амбициям и авантюрам своих сыновей. Тем не менее согласие его было немного странным: Герман соглашается облегчить семейную копилку и заплатить за институт, который поможет теоретически обосновать крушение экономической системы, сделавшей его богатым. Таким образом, за Франкфуртскую школу заплатила система, для критики которой она и была создана, и субсидировавший ее отец-коммерсант воплощал в себе те ценности, что так стремился ниспровергнуть его сын. И все же: щедрое финансирование Германа Вайля помогло Франкфуртской школе обеспечить свою независимость и пережить финансовый крах, изгнание и Холокост.
Министерство образования предложило назвать ее Институтом социальных исследований Феликса Вайля, но Вайль предпочел остаться в тени. Изначальная идея назвать его Institut für Marxismus (Институт марксизма) показалась чересчур провокационной. Таким образом, он стал известен как Institut für Sozialforschung (Институт социальных исследований), и Вайль пригласил Карла Грюнберга стать его первым директором. Грюнберг не был первой кандидатурой: изначально Вайль вел переговоры с экономистом и социалистом Куртом Герлахом, но тот умер в 1922 году от сердечного приступа, будучи в возрасте тридцати шести лет. Грюнберг был профессором политики и права в Венском университете, с солидной репутацией историка социализма и рабочего движения, и в основном был известен по научному журналу
В Институте, при том что он поддерживал тесные связи со своей родственной организацией в Москве, отсутствовала какая-либо официальная позиция относительно того, что представляет собой Советский Союз: предательство социалистических надежд или же, наоборот, их воплощение. Когда, к примеру, Фридрих Поллок написал «Эксперименты по экономическому планированию в Советском Союзе в 1917–1927 годах», он был достаточно осторожен в выражении поддержки советской системе. Его точка зрения скорее была более объективной – понять, как Советский Союз, с низким уровнем технологического развития, лишенный международной поддержки, боролся за достижение своих революционных целей и реализацию экономических проектов.
Таким образом, с момента своего основания Франкфуртская школа была пронизана парадоксами. Марксистская, но не настолько, чтобы сделать марксизм частью своего имени. Марксистская, но не в той степени, чтобы жить в соответствии с написанными Марксом в «Тезисах о Фейербахе» словами, ставшими настолько ключевыми для его творчества, что они высечены на его могиле на Хайгейтском кладбище в Лондоне: «Философы лишь различным образом объясняли мир, но дело заключается в том, чтобы изменить его». Марксистская, но финансируемая капиталистом. Марксистская, но вне партийных связей. Она была связана с Университетом Франкфурта и принимала студентов, будучи при этом автономной и финансово независимой.
И все же сатирические намеки Эйслера напрямую касались сути нехороших предчувствий по поводу создания Института и его дальнейшего предназначения. Брехт, например, считал, что Франкфуртская школа совершила буржуазную манипуляцию, когда, заняв позицию марксистского института и настаивая при этом, что революция не может больше зависеть от восстания рабочего класса, отказалась принимать участие в ниспровержении капитализма. Конечно, бывали исключения: в конце 1920-х годов ставший ученым уличный революционер Генрик Гроссман разработал под влиянием Ленина экономическую теорию краха капитализма, гласившую, что присущие ему кризисы и сопутствующий им подъем пролетарского сознания одинаково необходимы для приближающейся революции.
Он, однако, был исключением: после того как в конце 1920-х годов Грюнберг уступил директорство Поллоку, а затем и Хоркхаймеру, во Франкфуртской школе начал брать верх новый, более пессимистичный марксизм. Для него революция уже не была неизбежной как раз потому, что подъем сознания, который Гроссман считал ее необходимой предпосылкой, в новых современных условиях оказался невозможен. Казалось, что при Грюнберге Институт стал бюрократическим и нейтральным; при его преемниках начался теоретически захватывающий период спекулятивной междисциплинарной работы, чуждой изначальной институтской философии научного марксизма.
Пока Франкфуртская школа постепенно приходила к осознанию причин поражения революции в Германии, скептицизм относительно возможности революции в будущем ей преодолеть так и не удалось. Хотя Институт получил прозвище Café Marx, оно едва ли ухватывает аскетический настрой, куда лучше выраженный его архитектурой: неомарксисты Франкфуртской школы были современными монахами, работавшими в удалении от мира, изменить который не могли, и политики, на которую не могли повлиять. Специалист по критической теории Джилиан Роуз позже скажет: «Вместо того чтобы политизировать науку, они сделали научной политику. Эта перестановка стала основой их последующих достижений. Раз за разом в истории Школы обнаруживается одно и то же напряжение: в роли института она лишь заново утверждала и усиливала те же аспекты немецкой жизни, которые критиковала и стремилась изменить. Точно так же она лишь утверждала и заново усиливала те аспекты интеллектуального универсума, которые критиковала и стремилась изменить»{142}. Если Роуз права, то в таком случае Франкфуртская школа – это не столько марксистский институт, сколько организованное лицемерие, консервативная овца в шкуре радикального волка.
Люди, уничижительно прозванные Брехтом «франкфуртуристами», сторонились всякого партийного участия и никогда не марали руки политической борьбой (Гроссман был, как сказал бы Брехт, исключением, подтверждающим правило); это были люди с непыльной работой, процветавшие в американской ссылке. По крайней мере, именно такую историю рассказывали друг другу в Калифорнии Эйслер и Брехт, пробовавшие тогда свои силы в сатире.