Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Лем. Жизнь на другой Земле - Войцех Орлинский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

18 сентября на подступах ко Львову появились первые советские войска. Население и защитники не знали, как это воспринимать. Некоторые думали, что Советский Союз вторгся, чтобы помочь Польше в битве с Германией – пакт Молотова – Риббентропа, согласно которому оба сумасшедших диктатора поделили между собой Восточную Европу от Румынии до Финляндии, был тогда ещё тайной. К удивлению польских защитников, 20 сентября немцы начали сдавать свои позиции русским, которые имели значительный перевес. Немцы атаковали Львов силами одной горной дивизии, русские ввели на эту территорию Восточную группу войск, что включала три дивизии кавалерии, две пехоты и три танковые бригады вдобавок. Дальнейшая оборона города не имела смысла.

Львов капитулировал 22 сентября в пользу русских – не немцев, что имело драматические последствия для офицеров и солдат, которые попали в плен. Формально это не называлось пленом, только интернированием, потому что СССР и Польша не находились в состоянии войны. Русские обещали полякам, которые сдавались, что после капитуляции отпустят их, и в определённом смысле их, конечно же, отпустили, хотя потом попытались всех поймать. Те, кто не убежал сразу, когда это было ещё возможным, были убиты во время катынского расстрела.

Восемнадцатилетний Станислав Лем наблюдал за капитуляцией из квартиры дяди на Сикстуской. Он описывал это Фиалковскому как «своё самое ужасное переживание», что является удивительно сильным словом, если сравнить с тем, что он уже пережил в течение первых трёх недель войны (и что его ещё ожидало). Ведь в этой сцене не было ничего драматического. Русские, которые в воспоминаниях Лема имели «монгольские лица», просто разоружили польских солдат и сказали им «пашли вон»[34]. Те покинули Цитадель (к которой из центра города вела улица Сикстуская) нестройной колонной. Он вспоминал:

«Они приказали нашим снять портупею, оставить всё, оружие и коней, и уходить. Это было страшно: видеть, как Польша пала, видеть это в реальности. Это страшней, чем проигранная битва, потому что всё происходило в какой-то гробовой тишине: все стояли молча и плакали, я тоже в арке под двадцать девятым домом».

Так началась первая из трёх оккупаций в жизни Станислава Лема. Он описывал это как смесь ужаса и гротеска. Советские оккупанты были культурно ниже львовских жителей. Первый раз в жизни они видели капиталистические магазины, элегантные рестораны и даже ванные с проточной водой, но коммунистическая идеология не позволила им в этом признаться.

Популярным львовским развлечением в то время было втягивание русских шутки ради в разговоры о том, что в Советском Союзе есть всё – и разумеется, лучше, больше и прекраснее, чем во Львове. Лем вспоминал это так: «А ископаемая шерсть у вас есть?», на что каждый русский отвечал автоматически: «Конечно, есть».

Ванда Оссовская[35] и Каролина Лянцкоронская[36] эту же шутку описывали так: «А у вас есть Копенгаген?» – «Да, конечно, у нас есть много копенгагена». Барбара Менкарская-Козловская[37], в свою очередь, цитирует другой диалог, в котором после толковых вопросов типа: «А лимоны у вас есть?», львовяне переходили к вопросам: «А холера у вас есть?», смеясь над русскими, которые механически кивали и на всё отвечали: «Да, есть».

Русские накинулись на львовские магазины. Офицеры старались вести себя культурно и даже платить, но совершались и регулярные грабежи. Общим было удивление оккупантов товарами, которые они впервые в жизни видели и не знали, для чего они нужны.

Лем с удовольствием вспоминал, как русские пытались есть косметику или нафталиновые шарики, потому что те выглядели аппетитно и иногда даже хорошо пахли, поэтому они принимали их за сладости. В других интервью я прочитал о первом контакте красноармейцев с детскими погремушками, зубными щётками и сантехникой. Львовян смешили жены русских командиров, щеголявшие по городу в шёлковых ночных сорочках, которые они принимали за вечерние платья.

Русские также интересовались врачами, что оказалось очень важным для семьи Лема. Медицина в СССР была, как и всё, на низком уровне. Приезжающие во Львов чиновники, военные, убэшники[38] хотели лечиться сами и лечить своих родных у польских врачей, потому те оказались в привилегированном положении. Поляков часто выселяли из дорогих квартир, чтобы освободить помещения для высокопоставленных чиновников, но «жилплощадь врачей была неприкосновенна», вспоминает Лянцкоронская. Как максимум к ним могли кого-то доквартировать, но на вполне цивилизованных условиях.

Так случилось и с Лемом. К ним подселили энкавэдэшника по фамилии Смирнов, который вёл себя со своими хозяевами не как оккупант. Когда он появился на Браеровской впервые, Сабина Лем выставила его за двери. Вместо того чтобы ворваться в квартиру силой, Смирнов просто вежливо подождал, пока доктор Самюэль Лем вернулся с работы и объяснил жене это недоразумение.

До конца сентября новые квартиранты, такие как Смирнов, появились в тысяча четырёх квартирах, переданных в распоряжение Красной армии и НКВД[39].

Обычным делом было просто выбрасывание на улицу бывших владельцев квартир, тем более что те, у кого были дорогие жилища, по сути считались «классовыми врагами».

Во второй половине декабря дошло до массовой национализации львовских камениц.

Вместе с недвижимостью у жителей забирали также большое и малое движимое имущество, от бижутерии до фортепиано. Жертвы конфискаций взывали к советской конституции, которая защищала такие формы собственности. Им отвечали, что конституция защищает только на тех территориях, на которых царит порядок, а во Львове его ещё не навели, так что нет и конституции[40].

Лемам очень повезло со «своим» энкавэдэшником, который довольствовался лучшей комнатой на Браеровской – гостиной, в которой не так давно маленький Сташек строил манекены из отцовской одежды и конструировал экспериментальные машины. Когда Смирнов убежал из Львова перед наступлением немецких войск, семья зашла в комнату и нашла там много страниц со стихами, написанными от руки, которые Лем не успел прочитать. Тогда у него были другие дела.

Первую советскую оккупацию семья Лемов перенесла довольно безболезненно, вероятно, потому, что Самюэль Лем много лет назад выбрал карьеру врача, отказавшись от литературных увлечений. Возможно, он так поступил из-за родителей, так, по крайней мере, вспоминал Станислав Лем. Если это правда, это повторилось и в следующем поколении.

Станислав Лем мечтал учиться во Львовской Политехнике, и война этого не изменила. Только советская оккупация сделала его планы нереальными – из-за его буржуазного происхождения его не приняли в университет. Отец использовал свои связи на факультете медицинского университета Яна Казимира, чтобы зачислить сына в ряды студентов первого курса.

Положение львовских учебных заведений под советской оккупацией было настолько сложным, что, с одной стороны, новые власти стремились к быстрой советизации и украинизации университета и политехники; с другой – не хотели упустить шанс подготовки врачей и инженеров в учебных заведениях, которые ещё какое-то время назад считались лучшими в мире.

Потому на многих гуманитарных направлениях были проведены «грязные чистки» в сталинском стиле, теологический факультет просто ликвидировали, но политехника и медицинский до конца советской оккупации оставались в польских руках. Они даже были профинансированы и доукомплектованы. А также был сделан ремонт, который в независимой Польше откладывался бесконечно долго из-за нехватки средств[41].

Однако это не означало, что точные науки полностью избежали террора советизации. Он был ощутимым, хотя немного мягче, если такое сравнение уместно. Были арестованы три профессора (Эдвард Геслер, Станислав Фризе и Роман Ренцкий, этот третий был убит гитлеровцами в бойне львовских профессоров, другие двое пережили войну и создавали науку в ПНР). На факультете права университета Яна Кохановского в Кельцах до апреля 1940 года были арестованы семь профессоров и четыре ассистента[42].

Чтобы поощрить советских студентов учиться именно во Львове, им платили довольно высокие стипендии и предоставляли бесплатное обучение (во что сейчас трудно поверить, но учёба была бесплатной во Второй Речи Посполитой и платной в СССР)[43]. Лем пишет Фиалковскому, что «все студенты первого курса получали стипендию в размере 150 рублей». Историк Гжегож Грицюк пишет, что не все, а только 75 % и это было 130 рублей[44]. Так или иначе, Лем на первую стипендию купил себе «трубку Гейслера» (примитивный неон, светящийся разными цветами), это ясно показывает, что пока ещё семья Лема не ощущала нехватки средств.

Про фиаско советизации в университетах точных наук свидетельствует статистика кадров – под конец русской оккупации в медицинском университете работали тридцать польских профессоров и только пять русских. Одним из них был преподаватель физиологии Воробьёв, с которым Лем будучи студентом сотрудничал как ассистент-волонтёр.

Лем вспоминал Фиалковскому про студентов из своего курса как про «дикую смесь» поляков, украинцев и приезжих из российской глубинки. В его воспоминаниях упоминаются «некий Синельников, обвешанный значками типа «Готов к труду и обороне», и «подружка Кауфман», которая «жидлячила» (то есть говорила на практически мёртвом сегодня языке – еврейский жаргон польского языка, из которого сохранились только некоторые шутливые выражения)[45].

Статистически выглядело так, что на первом курсе медицины было триста сорок студентов (а не четыреста, как Лем сказал Фиалковскому). 48 % составляли украинцы, 32 % – евреи, 16 % – поляки, 4 % – остальные, прежде всего «граждане Советского Союза»[46]. Я не могу сказать с полной уверенностью, к какой группе причислен был Станислав Лем, но, скорее всего, не к полякам.

Во многих разных архивах Лем и его семья фигурировали как «евреи» или «еврейского происхождения». В гимназии предмет «религия» был обязательным и Лем изучал заповеди Моисея[47], что было достаточным аргументом, чтобы признать его евреем – с точки зрения и нюрнбергского закона, и национальной политики СССР. Новая власть благосклонно относилась к зачислению студентов непольского происхождения, потому хорошо было предъявить любую бумагу, подтверждающую еврейское или украинское происхождение, – процент поляков в этих документах занижен, хотя всё тут зависит от определения «настоящего поляка».

Это определение – это тема для другой книжки, написанной определённо другим автором, но, глядя на это с сегодняшней точки зрения, я сказал бы, что большинство тех людей были всё ещё гражданами Второй Речи Посполитой. Навязанное им оккупантами гражданство СССР не имело законной силы, аналогично как при обоих оккупациях произвольное разделение польских граждан на «поляков», «евреев» и «украинцев».

Я не собираюсь идеализировать Вторую Речь Посполитую, в ней также делили людей согласно национальным критериям. Во львовских учебных заведениях уже с 1935 года для еврейских студентов вступала в силу система «гетто за партами». Тем не менее во Второй Речи Посполитой существовали пути успешной карьеры для национальных меньшинств. Хотя бы взять карьеру Владимира Питулея, который перед войной был начальником охраны Пилсудского и комиссаром государственной полиции, а в оккупированном немцами Львове он стал начальником коллаборационной украинской вспомогательной полиции, вызывающей ужас среди поляков.

По сегодняшним критериям они все были поляками, что подтверждал паспорт с орлом в короне, независимо от того, какую национальность их заставили выбрать оккупанты в 1939 году. Поэтому я буду в этом разделе использовать такие определения, как «евреи», «поляки» или «украинцы», помня, что все они действительно были гражданами Речи Посполитой Польши, которые ещё летом 1939 года, отправляясь на променад к львовской опере, обменивались любезными поклонами. Разделение их согласно национальным квотам и присуждение этим группам своевольных привилегий – «этих не примем в университет, а тем дадим квартиры» – началось во время советской оккупации и только усилилось во время немецкой. Когда сегодня мы наблюдаем дискуссию типа «евреи против поляков против украинцев», это лишь печальный результат политики двух оккупантов.

Лем не хотел рассказывать про свои еврейские корни, потому его воспоминания о том периоде полны пробелов и увёрток. Во втором издании интервью с Бересем появляется характерный фрагмент, в котором на вопрос, был ли он свидетелем творящегося вокруг истребления польского элемента, ответ Лема полон отступлений и рассказов о советских сладостях (невкусных) и циркачах (совсем неплохих). На это нетерпеливый Бересь восклицает: «Ради бога, расскажите о советской оккупации, а не о выступлениях циркачей!», на что получает в ответ очередное отступление. В первом издании книжки вся эта тема просто отсутствовала[48].

«Истребление» – это не преувеличение. Представителей польской элиты НКВД начал арестовывать сразу после вторжения в город. В ночь с 9 на 10 декабря 1939 года началась первая волна массовых арестов. Было задержано несколько тысяч человек, среди них известные виноделы Стефан и Адам Бачевские, довоенные судьи и прокуроры, а также довоенные премьер-министры (Александр Прыстор и Леон Козловский). В ночь с 23 на 24 января 1940 года провели волну арестов даже среди левых литераторов (среди них – Владислав Броневский), потому что, по мнению Сталина, левые независимые от НКВД хуже, чем правые. Вина всех тех людей состояла исключительно в том, что они принадлежали к польской элите.

В воспоминаниях Станислава Лема эта тема странным образом отсутствует. Я не могу сказать, что ее нет вообще. Мы, например, узнаём, что, когда семья Лемов видела, что Смирнов готовится к очередной ночной вылазке и уходит из дома, они бежали предостеречь близких. Они помогали им прятаться в библиотеке на Браеровской. Только это всё Лем представляет так, словно речь идёт о какой-то игре, а не о непосредственной угрозе жизни (а много поляков, арестованных ночью НКВД, просто исчезали без следа, и даже сейчас мы не всегда знаем точную дату и место их смерти).

Могу только догадываться, что это был какой-то психологический механизм защиты, подобный тому, которым Лем нейтрализовал воспоминания со времён немецкой оккупации. Речь не в том, что он не хотел вспоминать, потому что ничего не помнил, дело в том, что он слишком хорошо все это помнил. Но это только мои домыслы, базирующиеся на хрупких предпосылках – таких, как удивление от факта, что ужас, присутствующий в других львовских воспоминаниях, практически не встречается в рассказах Лема. В равной степени этот парадокс можно объяснить и тем, что изучать медицину довольно тяжело, и к тому же мы имеем дело с амбициозным студентом, который беспокоился не только о хороших оценках, но и о том, чтобы они свидетельствовали о его усердно добытых знаниях.

Показательным является анекдот, который он рассказывал Фиалковскому, про то, как нашлись его документы с двух курсов обучения. Немцы, после взятия города, ликвидировали университет и все бумаги приказали выкинуть на мусорку. Их нашёл «архивариус бернардинцев», который «погрузил их на тачку и перепрятал». Располагая всеми печатями и бланками, он помогал, при случае, студентам «сдать» какой-то дополнительный предмет или даже весь год обучения. Лем отказался от его услуг, а архивариус «смотрел на него как на дурака».

Это всё происходило, когда вокруг Лема уже гибли люди и разворачивались другие драмы. Однако даже в такое время он не забывает про честь польского студента. Неужели учёба захватила его настолько сильно, что он не думал ни про что другое, кроме охоты за сладостями (не было уже халвы, довольствовались популярными в СССР сушёными абрикосами, называемыми урюком) и редкими походами в кино или цирк?

Бересю он рассказывал, что непосредственную угрозу ощутил только раз. Будучи уже студентом, он продолжал своё хобби со времён гимназии – и дальше проектировал машины и танки и фотографировал эти модели. Вопреки запрету отца он отнёс эти фотографии на проявку в салон, и когда вернулся за снимками, его уже ждал кто-то из НКВД, но, к счастью, этот кто-то позволил ему объяснить, что это только невинное детское увлечение. Худшей ситуацией в тогдашнем Львове были беженцы. В 1939 году во Львове находилось несколько десятков тысяч беженцев, которые чаще всего прятались от немцев (но иногда от собственных соседей из охваченной анархией провинции). Часть из них хотела уехать из Львова в Генерал-губернаторство, так как у них там были родственники, а немцев они боялись меньше, чем русских; часть наоборот: Гитлера боялись больше Сталина. Причины могли быть самыми разными: от еврейского происхождения до тоски по близким.

Беженцам негде было жить и не на что. Иногда их принимали польские семьи, подкармливали на так называемых народных кухнях, вводимых польским Комитетом Социальной Помощи. Однако весной 1940 года оккупант окончательно разрешил проблемы беженцев и предложил им специальные советские паспорта. С тех пор беженцами считали тех, у кого не было такого паспорта – или они сами отказывались его получать (например, из-за патриотических взглядов или в надежде уехать в Генерал-губернаторство), или чиновники отказывались им его выдавать (хотя бы по причине довоенной политической деятельности). Беженцем в тогдашнем значении был тот, кого так классифицировала советская власть. В середине июня 1940 года началась их массовая ссылка, которая проходила очень драматично, даже доходило до самоубийств[49].

Непосредственно Лема это не коснулось. Во время первой оккупации Львова ему удалось сохранить привычки молодого человека из свободной Польши – его наибольшим увлечением так и оставалось конструирование экспериментальных машин. Вторая, немецкая, оккупация города всё драматически изменит. С первого дня непосредственная угроза жизни станет для Лема ежедневным переживанием.

Немцы атаковали Советский Союз внезапно 22 июня 1941 года. Первые бомбы падали на Львов перед рассветом в 3:25. В тот день погибло около трехсот человек, в том числе многие в торговом пассаже Миколяша[50], про который Лем пишет в «Высоком Замке». Из описанных Лемом мест это не уцелело – руины пассажа до сегодняшнего дня так до конца и не расчистили. Послевоенные власти построили на этом месте ужасное здание, но оно не заполнило всё пространство, которое занимал старый пассаж.

Остался не то странный дворик, не то развалины, в которых без труда узнаются следы фундамента довоенных магазинчиков.

Это всё находилось в нескольких минутах ходьбы от квартиры Лемов. Но более страшные сцены разыгрывались ещё ближе. С балкона на улице Браеровской был виден кусок мрачного, серого здания с замурованными окнами. Это был старый женский монастырь Св. Бриггиты, с конца XVIII века он служил тюрьмой (как и сегодня).

Львов лежал в каких-то ста километрах от границы, обозначенной согласно пакту Молотова – Риббентропа. Советская власть после немецкой атаки впала в панику. Больше всего запаниковали представители силовых ведомств, которые лучше всего знали о состоянии готовности оборонительных военных сил СССР, ожидая нападения врага в любую минуту.

Началась поспешная эвакуация, ужаснейшим элементом которой стала ликвидация львовских тюрем. Сначала план был таким, что все невыполненные смертельные приговоры приводились в исполнение немедленно, а остальных заключённых вывозили в лагеря в глубь страны. В первый день войны было убито около сотни заключённых, а тысячи были вывезены. В то же время в самих Бригидках было 3688 заключённых[51].

Во второй день войны, 23 июня 1941 года, начальник львовского НКВД принимает решение оставить город. Заключённых было решено закрыть в камерах. Ночью с 23 на 24 июня заключённые в Бригидках поняли, что за ними никто не следит, и попытались выбраться наружу. Некоторым удалось выбить двери и выйти во двор тюрьмы, но только единицам удалось выйти за ворота. Побег пресёк патрулирующий улицы военный отряд, который автоматными очередями загнал заключённых назад в камеры. Погибло несколько десятков людей.

В тот же день НКВД вернулся в тюрьмы, чтобы уничтожить оставшихся заключённых. В Бригидках часть «криминальных» были выпущены на свободу, потому что в распоряжении говорилось, что уничтожить нужно только «политических» (которые составляли большинство). В других тюрьмах были убиты все без разбора, часто просто из-за взрыва гранаты в камерах. Даже там, где разделение происходило, из-за нехватки времени оно было поверхностным, не проводилось никакого учёта, потому до сих пор неизвестно, сколько людей погибло во львовских тюрьмах за эти несколько страшных дней.

В Бригидках экзекуции длились три дня, с 24 по 27 июня. В ночь с 27-го на 28-е НКВД покинул тюрьму навсегда. Остались там только несколько сотен истощённых заключённых (которые несколько дней не получали ни еды, ни питья, не убирались их ведра, так называемые параши) и несколько тысяч трупов в подвалах.

Часть узников убежала ещё в субботу 28 июня. В ночь с 28-го на 29-е здание сгорело. Кто поджёг, неизвестно. Отступающие русские? Обстреливающие город немцы? Возможно, это сделали сами узники, чтобы тюремные архивы не попали в руки следующих оккупантов[52].

Первая немецкая военная часть вступила во Львов уже 30 июня. Это был сформированный из украинцев специальный батальон Нахтигаль. Его связь с айнзатцгруппой, специальным подразделением СС и полиции, созданным с целью окончательного решения еврейской проблемы на захваченных территориях, была после войны предметом горячих споров, разбирательство которых выходит за рамки этой книги и компетенции её автора. Точно известно, что под командованием бригадефюрера Отто Раша, айнзатцгруппа двинулась во Львов из Глейвиц (ныне Гливице) через Краков на следующий день после нападения Германии на СССР, 23 июня 1941 года, и это она прежде всего ответственна за организацию погромов – даже если приказы Раша выполнял кто-то другой.

Как немцы из айнзатцгруппы должны были отличать евреев от неевреев? Немцы сами этим не занимались, разве что в крайних случаях. Наиболее охотно – и не только на Украине – их заменяли местные жители, подстрекаемые пропагандистскими лозунгами, что евреи ответственны за коммунистические злодеяния. Такие, как в Бригидках.

Жители Львова сначала не могли поверить в зверства НКВД. Сталинский режим действовал тайно, скрывая свою жестокую природу. 30 июня не все ещё были готовы к страшной правде, что во львовских тюрьмах разлагаются трупы тысяч людей. Некоторые – уже неделю в летней жаре, а к тому же вблизи пожара. Прежде чем львовяне воочию убедились в размерах трагедии, их просветила вонь разлагающихся трупов. Немцы открыли тюрьмы и заявили, что виновны в этом злодеянии – как и во всех других, сделанных коммунистами, – евреи. И они должны быть за это наказаны. Начался погром.

Это обвинение было абсурдным. Поскольку среди заключённых немалую часть составляли евреи, хотя бы родственник Лема, Генрик Хешелес, главный редактор популярной довоенной газеты «Chwila». В Бригидках НКВД пытало его и выпустило за несколько месяцев до немецкой атаки. После открытия тюрем он стал жертвой антисемитского погрома. Возможно, в последние дни жизни он увидел среди трупов, вынесенных из подвалов Бригидок, лицо своего коллеги из редакции «Chwila», Леона Вайнштока[53].

Погромы руководствуются своей логикой преступного абсурда, этот погром не был исключением. Во Львове организовали его под немецким руководством украинские боевики, сторонники Андрия Мельника и Степана Бандеры, а также обычные мерзавцы, в том числе польского происхождения.

В статьях о тех событиях сильней всего пугают меня дети – шестилетние мальчики, которые охотно присоединились к погрому, чтобы по мере своих скромных возможностей способствовать построению немецко-украинского союза, «вырывая волосы из женских голов и стариковских бород». Именно это наблюдала ненамного старше этих мальчиков дочь Генрика Хешелеса Янина[54] уже после того, как её отец на прощание послал ей последний воздушный поцелуй, идя на верную смерть.

Украинские боевики хватали евреев просто на улице, под предлогом выносить сгоревшие и разложившиеся трупы из подвалов тюрем. В реальности для того, чтобы избивать и убивать особ, идентифицированных как евреи.

Как во время массового убийства бывает, идентификация была далека от точности. Янина Хешелес описывает, например, подругу семьи «пани Нюню Блауштайн», которая с самого начала погрома умоляла Генрика не выходить из дома и поведала, что сама чудом избежала смерти, обманув схвативших её украинцев, сказав, что возвращается из католического костёла. Обман прозвучал правдоподобно, потому что 1 июля, когда начался погром, было воскресенье.

Профессор Тадеуш Томашевский встретил в то же время на улице Сикстуской знакомую, «Маню Сусуловскую, вне себя от страха». Она шла по улице с двумя своими знакомыми. Их схватили какие-то гражданские – Сусуловская выдала себя за арийку, и ее отпустили, а тех двоих забрали «неизвестно куда» (из дальнейшего содержания книжки ясно, что одну из них потом нашли, сильно избитую; а о второй больше не упоминалось)[55].

Главным оружием боевиков были деревянные и металлические палки, которыми они избивали свои жертвы до смерти. Стены тюрьмы были забрызганы кровью и мозгами аж до второго этажа. Много свидетелей видело это, и что самое невероятное, немцы фиксировали это на многочисленных фотографиях и в фильмах[56].

Станислав Лем находился среди жертв погрома. К счастью, не среди смертников, он был в группе евреев, которых сначала отправили выносить трупы, а потом неожиданно отпустили по немецкому приказу, который и остановил погром. О том, что Лем тогда пережил, он не рассказывал даже ближайшим родственникам, но оставил шокирующее описание в повести «Глас Господа». Один из героев, математик Раппопорт, который после войны эмигрировал в США, в один момент довольно неожиданно – необоснованно по сюжету – делится с рассказчиком романа, профессором Хогартом, своими военными воспоминаниями.

«Глас Господа» – это история о шифрах, в которой Лем закодировал очень много автобиографических данных. Вероятно, это самая автобиографическая повесть автора из всех существующих.

Лем не хотел говорить, что был жертвой погрома, потому что это привело бы к разговорам про его еврейские корни, про которые он никогда не говорил публично. Впрочем, и сам погром в 1941 году в ПНР был запретной темой. Даже сейчас разговор об этом встречает резкий отпор, как, например, поляки реагируют на Едвабне или страны Балтики отказываются отвечать за коллаборацию с немцами. Лем про львовские погромы не мог писать открытым текстом, да и не хотел. Но давайте посмотрим на его шифр.

Раппопорт рассказывает Хогарту, как ждал смерти во время «одной массовой экзекуции – кажется, в 1942 году – в его родном городе»[57]:

«Его схватили на улице вместе с другими случайными прохожими; их расстреливали группами во дворе недавно разбомблённой тюрьмы, одно крыло которой ещё горело. […]

Раппопорту запомнился молодой человек, который, подбежав к немецкому жандарму, начал кричать, что он не еврей, – кричал он это по-еврейски (на идиш), видимо, не зная немецкого языка. Раппопорт ощутил сумасшедший комизм ситуации; и тут всего важнее для него стало сберечь до конца ясность сознания […]. Он решил уверовать в перевоплощение хотя бы на пятнадцать-двадцать минут – этого ему бы хватило. Но уверовать отвлечённо, абстрактно не получалось никак, и тогда он выбрал среди офицеров, стоящих поодаль от места казни, одного, который выделялся своим обликом. […]

Сладковатый трупный запах он уловил лишь после того, как увидел платок в руке офицера. Он внушил себе, что в тот миг, когда его, Раппопорта, расстреляют, он перевоплотится в этого немца. […]

Тут распахнулись ворота, и во двор въехала группа кинооператоров. Кто-то скомандовал по-немецки, выстрелы тотчас смолкли. Раппопорт так и не узнал, что произошло. Быть может, немцы собирались заснять груду трупов для своей кинохроники, изображающей бесчинства противника (дело происходило в ближнем тылу Восточного фронта). […]

Всех уцелевших аккуратно построили в ряды и засняли. Потом офицер с платочком потребовал одного добровольца. И вдруг Раппопорт понял, что должен выйти вперёд. […]

Без сложных силлогизмов [он] мог понять: если никто не вызовется – расстреляют всех, так что вызвавшийся, собственно, ничем не рискует. […]

Уже смеркалось, когда открыли огромные ворота и уцелевшие люди, пошатываясь и дрожа от вечернего холода, высыпали на пустынную улицу.

Сперва они не смели убегать, – но немцы больше ими не интересовались. Раппопорт не знал почему; он не пытался анализировать действия немцев; те вели себя словно рок, чьи прихоти толковать бесполезно».

Написав «кажется, в 1942 году», Лем отодвинул непосредственную ассоциацию с погромом в 1941 году. Теперь мы можем себе представить профессора Раппопорта как (к счастью, несостоявшуюся) жертву уличных облав, которых было много на территориях Генерал-губернаторства или на оккупированных территориях СССР. Но чтобы совсем не соврать, повествователь добавляет это «кажется».

«Кажется», а не приблизительно, или около того, или, может, в 1941-м. Хогарт, который рассказывает нам историю Раппопорта, с перспективы своей относительно безопасной жизни в Америке не обязан вникать в наши восточно-европейские нюансы. Для него разница между 1941 или 1942 годами это как разница между годами выхода диснеевского «Дамбо» и «Бемби».

Дальше: после первого прочтения нам кажется, что всю экзекуцию выполняли исключительно немцы. Я был в этом убеждён, читая «Глас Господа» впервые ещё ребёнком, и это убеждение сопровождало меня и во время чтения других произведений автора. Лишь когда жизнь Лема стала меня интересовать не меньше, чем его творчество, я обратил внимание на интересную закономерность, использование характерных глагольных форм в этом фрагменте.

Присмотримся ещё раз к ключевым фразам, описывающим облаву и экзекуции: «схватили на улице», «расстреливали группами», «открыли большие ворота». Кто схватил? Кто расстреливал? Кто открыл?

Лем, естественно, не мог написать, что это сделали украинцы. Но также он не написал, что это сделали немцы. То, что это преступление совершали немцы, додумывает себе уже читатель, обманутый мастерской игрой писателя, ловко жонглирующего глагольными формами, чтобы и не обмануть, и много правды не написать.

Немцы во время всех этих погромов, естественно, присутствовали, но – как это Лем описывает – «стоящие поодаль», потому что всё это была безжалостная церемония, которую местное население давало в их честь, в надежде (впрочем, зря) на благосклонность нового оккупанта. Везде, где немцам удавалось направить события так, чтобы кровь убитых евреев осталась на литовских, латышских, эстонских, польских, украинских или белорусских руках, они старались заснять или задокументировать это, чтобы в пропагандистских репортажах показать себя как представителей цивилизованного народа, с удивлением наблюдающих за восточно-европейскими варварами.

Какие из воспоминаний Раппопорта были воспоминаниями самого Лема? Когда я спросил про это Барбару Лем, то она лаконично ответила: «Все»[58]. В книге Томаша Лема есть информация, что «вонь, которой пропиталась его [Станислава Лема] одежда, была такой страшной, что её пришлось сжечь».

О том, что случилось с семьёй Лема дальше, информация ещё больше фрагментарная. 7 июля 1941 года оккупационные власти огласили указ про ношение лент или заплат со звездой Давида для всех евреев «до третьего колена», а также особам, состоящим в браке с евреями. В течение нескольких ближайших дней несколько сотен людей были убиты в назидание за отсутствие звезды Давида.

Станислав Лем какое-то время носил такую метку, но никогда в жизни не признал этого публично. Он рассказал об этом только своей жене, и тоже не прямо. Он начал с того, что какой-то немец дал ему пощёчину за то, что Лем не снял в его присутствии шапку. Поляки во Львове не должны были этого делать, поэтому Барбара Лем догадалась, что её будущий муж должен был тогда носить звезду Давида[59].

В какой-то момент во второй половине 1941 года семья Лема снова должна была оставить квартиру на Браеровской и переехать сначала на улицу Бернштайна (сейчас Шолом-Алейхема), а потом разделиться: родители поселились в районе Знесенье, а сын – на улице Зелёной (она практически не изменила название – сейчас называется Зэлэна).

На улице Бернштайна жил брат Самюэля Лема Фредерик Лехм, в «Высоком Замке» он описан как «дядя Фриц»[60]. Так мы доходим до самой болезненной части этой книги: дальнейшей судьбы семьи Станислава Лема. Про это он ни с кем публично не разговаривал. В документальном фильме Ежи Яницкого он сказал только одну, очень многозначительную фразу: «А потом начали исчезать мои самые близкие»[61], после чего идет монтаж. Исключение он сделал в семидесятых годах для Владислава Бартошевского, который поведал воспоминания Лема про «дядю врача», который «был убит в Кельце 4 июля 1946 года»[62].

Почти наверняка Бартошевский перепутал рассказы о двух разных людях. Про дядю, убитого во Львове (скорее всего, это Марек Вольнер), и про доктора Северина Кахане, председателя Еврейского комитета в Кельце и одного из жертв келецкого погрома. Кахане был племянником «дяди Фрица» и, скорее всего, какое-то время скрывался вместе с Лемом в квартире на Бернштайна[63].

Дяди и тёти, перечисленные в «Высоком Замке», погибли в течение нескольких месяцев немецкой оккупации. Для Станислава Лема это не были далёкие, мало знакомые родственники. Это был дядька, который в детстве, чтобы подсластить Сташеку визит к дантисту, устроил праздничную поездку на дрожках. Ещё был богатый дядя, который финансировал Сташеку покупки, перерастающие финансовые возможности отца. Это были тётки, награждающие его сладостями за хорошую декламацию стихов.

Для Самюэля и Сабины Лемов это был весь их мир. Из «Высокого Замка» видно, что перед войной каждую свободную минуту они проводили с родственниками. То, что они чувствовали во время войны, я не могу описать. Лем избегал разговоров на эту тему. Когда про это попытался спросить Томаш Фиалковский, Барбара Лем лично попросила его, чтобы он больше про это с её мужем не говорил, потому что «Сташек не может после этого спать»[64].

Источником, который позволяет, по крайней мере, попытаться представить себе эту трагедию, является литература; в 1950 году Лем написал на эту тему роман под названием «Среди мёртвых». Это второй том трилогии «Неутраченное время», первым томом которой является написанный в 1948 году роман «Больница Преображения».

Лем многократно отгораживался от «Среди мёртвых» и «Возвращения», третьего тома трилогии. С 1965 года он не позволял их переиздавать. Бересю он презрительно заявлял, что эту книгу из него «выдавили», и старался представить это как плату за издание первого тома, единственного, за который он действительно переживал. Что-то типа расчётливого трюка, одного из многих, к которым должны были прибегать писатели при сталинизме. В свете сегодняшних знаний я допускаю, что отвращение Лема к роману «Среди мёртвых» имело другие причины. И речь не в том, что Лем писал его равнодушно и по расчёту. Как раз наоборот, именно во втором томе он раскрылся слишком сильно.

Прежде всего действие происходит во Львове. Естественно, как и в «Гласе Господа», об этом не говорится прямо, но шифр тут разгадывается ещё легче. В апогей сталинизма невозможно было написать книгу с тактическим расчётом и вместе с тем разместить действие сюжета во Львове. Или – или.

В «Больнице Преображения» Лем разместил своё alter ego, Стефана Тшинецкого, молодого врача, которому в романе столько лет, сколько было Лему на момент его написания, но действие происходит на несколько лет раньше, герой и автор не являются метрическими ровесниками. Но метрический ровесник появляется во втором томе. Это Кароль Владимир Вильк, очередное alter ego Лема, но в этот раз идеальное.

Насколько Тшинецкий разделяет сомнения и беспомощность Лема, настолько Вильк является настоящим техническим гением и тем, кто в отличие от Тшинецкого, погибает во время войны, но в тюрьме под пытками совершает какое-то расплывчатое физико-математическое открытие, что даст человечеству возможность полететь к звёздам, и таким образом получает горациевское бессмертие.

Уступкой Лема на тему обязательного социалистического реализма поэтики была биография Вилька – сироты-самоучки, технический талант которого открыл кто-то, кого Лем списал со своего коллеги (он говорил Бересю: «превратил своего коллегу в коммуниста Марцинова»).

«В марте 1942 года написал ему Марцинов. Он получил адрес мальчика случайно, от какого-то шофёра […], предложил ему приехать в город, обещая квартиру и работу на фирме, в которой сам работал», – пишет Лем в проклятом романе. Название города тут не попадается, но обратите внимание на то, когда Вильк получает письмо.

Перед войной Вильк жил в окрестностях Тарнова. Это означает, что в 1939–1941 годах от Львова его отделяла немецко-советская граница, но 1 августа 1941 года Львов вошёл в Генерал-губернаторство.

Украинцы приняли это с отчаянием, потому что это означало конец их фантазии о независимой Украине, объединённой с Третьим рейхом наподобие государств‐марионеток, таких как Словакия или Хорватия. Поляки вздохнули с облегчением, возможно, преждевременно, но из этих дат следует, что если Марцинов на самом деле искал контакт с Вильком, то, скорее всего, только на переломе 1941 и 1942 годов он мог его установить через случайного шофёра (лишь 1 ноября 1941 года были уничтожены границы между Галицией и Генерал-губернаторством).

Фирма, в которой работал Марцинов и куда по его рекомендации приняли Вилька, называлась Rohstofferfassung. Эта информация уже точно переносит действие романа во Львов, потому что реально существовала фирма с таким названием. Она появляется, например, в цитированной тут неоднократно книге Янины Хешелес «Глазами двенадцатилетней девочки»; о своей работе в этой фирме Лем также рассказывает Бересю уже в первом, цензурированном, издании интервью. В то время как в самом романе «Среди мёртвых» мы читаем:

«На фирме работали почти все евреи. Большинство составляли нищие, подбирающие отходы по мусоркам, меньшинство – сливки местного еврейства, купцы, фабриканты, адвокаты и советники. Согласно трудовым картам они были старьёвщиками и получали копеечную зарплату, а на самом деле платили Зигфриду Кремину за то, что тот прятал их, а платили так щедро, что из того источника текли в карман директора самые большие доходы. Они сами работали в офисе […], занимались одновременно изготовлением арийских бумаг и продажей и покупкой валюты и золота».

Кремина звали не Зигфрид, а Виктор, но Лем не изменил его фамилию. Он был одним из доверенных лиц (Treuhander), которые от имени СС присваивали еврейское имущество на территориях, захваченных Третьим рейхом. Его арестовали в Лодзи после войны, но оправдали благодаря показаниям евреев, которым он спас жизнь[65].

Виктор Кремин был дружен с начальником полиции в Генерал-губернаторстве Одило Глобоцником, и это объясняет, почему бумаги, которые он изготавливал, имели такую силу, даже если все знали, для чего в действительности они были нужны[66]. До того как немцы заняли Львов, Кремин успел создать в Люблине небольшую официальную империю, которая занималась поисками вторичного сырья (тряпьё, металлолом, макулатура). В действительности, спасённые им евреи платили ему, осуществляя невероятно прибыльную торговлю крадеными драгоценностями.

Как Лем там оказался? Как мастер играть со своими собеседниками, он объяснил Бересю это так:

«Всё лето сорок первого года семья решала, что со мной делать: немцы закрыли все учебные заведения, а я совершенно не хотел заниматься канцелярской работой. И тогда через какого-то знакомого отца мне удалось устроиться на физическую работу в немецкой фирме Rohstofferfassung, которая занималась поисками сырья».

Эта фраза вызывает в воображении семейный совет, во время которого при блеске серебряных столовых приборов и фарфора старейшины рода решают, что делать со строптивым юношей, отстранённым от обучения. И вдруг кто-то говорит: «А может, устроим его на фирму к знакомому?» Предложение всем нравится, глава рода открывает бутылку, хранящуюся для специальных случаев.

В действительности это выглядело, скорее всего, так, что Лемы прятались в квартире на улице Бернштайна от украинских боевиков, распространяющих террор в городе, и искали способ выжить. Еврейские семьи в этой ситуации оказывались перед самым драматическим выбором: кого спасать в первую очередь, очень быстро стало понятно, что всех спасти не удастся.

Янина Хешелес в послесловии к своим мемуарам попросила прощения у особы, описанной в них как «тётя В.», которая ей не помогла в тот же самый период, летом 1941 года. Когда после войны Янина Хешелес сама стала мамой, она поняла, что в первую очередь спасёт своего ребёнка, а дальних родственников лишь по мере возможностей, и через годы она написала, что и сама бы сделала то же самое на месте той тётки.

Поэтому я допускаю, что этот семейный совет выглядел так: семья решила, что в первую очередь спасут Сташека, потому что как мужчина, годный к физическому труду, он имеет самые высокие шансы на выживание. Его можно устроить на завод, работающий для немцев, и Лемы справедливо надеялись, что таких евреев будут ликвидировать в самом конце. (Через какое-то время «сильные» бумаги должны были иметь и врачи, работающие в гетто, но Самюэль Лем, вероятно, предположил, что это может быть ловушкой, и не воспользовался этой возможностью, что спасло им всем жизнь.)

Холокост во Львове протекал быстрей, чем в городах на западе от границы, установленной пактом Молотова – Риббентропа, потому что у немцев было мало времени. Не было тут того обманчивого 1940 года, когда евреи в оккупированной Польше ещё могли надеяться, что за стенами гетто хотя бы часть из них как-то устроит свою жизнь.

Менее чем через месяц после «погрома тюрем» случилась следующая трагедия: «дни Петлюры», погром, организованный украинцами вроде бы на годовщину смерти атамана Петлюры, убитого евреями (в действительности его убил советский шпион 26 мая 1926 года). В этот раз погром был менее хаотичным, потому что должен был продемонстрировать немцам организационную эффективность украинской самопровозглашённой полиции. На основе собственноручно составленных списков боевики ходили от дверей к дверям и вытаскивали евреев, якобы на работу, а на самом деле в определённые места, в которых снова, как и во время предыдущего погрома, главным орудием убийства были палки и камни. Между 25 и 27 июля было уничтожено несколько тысяч человек, среди них оказался Марек Вольнер, ларинголог, брат Сабины Лем, которая до конца жизни надеялась, что её брат найдётся живым и здоровым.

Сразу после «дней Петлюры» оккупант объявил о наложении на львовских евреев контрибуции – они должны были выплатить двадцать миллионов рублей из собственных средств. Для уверенности они задержали тысячу заложников схваченной украинцами еврейской элиты Львова. Несмотря на выплаченную сумму, всех евреев всё равно расстреляли.

Осенью 1941 года началось переселение евреев в гетто, организованное с другой стороны железной дороги, в районе Знесенье. Вскоре была проведена специальная акция по отлову довоенных врачей и адвокатов еврейского происхождения, о которых немцы узнали из довоенных реестров. Они арестовали около семидесяти человек, которых никто потом больше не видел[67]. Это может быть моментом смерти Фредерика, брата Самюэля Лема. Если он не погиб тогда, то самое позднее это случилось весной следующего года (поскольку он попал в гетто, он определённо оказался в первом отборе особ, неспособных к труду).

Как случилось так, что Самюэль и Сабина Лемы уцелели? Владислав Бартошевский утверждал, что родители Лема оказались в гетто, но Станислав смог их оттуда вытащить благодаря помощи коллег из гимназии, служащих в Армии Крайовой. Тут появляется рассказ об отважном побеге из гетто на дрожках, про это захватывающее приключение известно не только в семье Лемов, но и в семье Колодзеев (про которую больше в следующем разделе), хотя немного в другой версии. В этой второй версии единственно легальной (арийской) пассажиркой этой дрожки была пани Ольга Колодзей[68].



Поделиться книгой:

На главную
Назад