Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: День и час - Георгий Владимирович Пряхин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Хоть подполковник Муртагин и значительно моложе командира части Каретникова, хоть и невозможно, пожалуй, найти двух менее похожих и внешностью, и характером людей, чем эти, но и в его присутствии было как-то неловко, а не только боязно расходовать себя бог знает на что. На конский топот за кулисами.

Кто еще ходит, опустивши глаза долу? Пахари — за нескончаемой бороздой…

3

Его детство отравлено страхом: мать жила с отчимом, обходительным, даже вкрадчивым человеком в трезвости, но страшно преображавшимся с первой же каплей вина: побелевшее, помертвевшее лицо его косоротило слепой звериной яростью, он бешено — так воют и рвутся юзом пошедшие траки — скрипел мелкими крошившимися зубами и матерился запредельным, задыхавшимся от мгновенно взятой высоты, от разреженности, леденящим кровь речитативом.

Отчим, Василий Степанович Колодяжный, человек пришлый, нездешний и по происхождению — откуда-то прямо с войны, — и по своей сапожной, беспривязной профессии. И мат его тоже был нездешним. Пугающе изощренным, темным, как чужая молитва. Его ругань была изощрена не только и не столько в словах — свои, деревенские мужики «самовыражались» многоэтажнее, с сопением нагромождая друг на друга богов и боженят, кресты и прочее, и все равно их доморощенный мат никого особенно не пугал. Свои и перебрехивались-то лениво, для порядка, чтоб не забыть этот птичий (собачий) язык. Отчим же не был пустобрехом. Его ругань была изощрена в злости. Обеспечена «золотым» запасом — мгновенной всамделишной яростью. В его ругани и мата как такового не было — одна злость. Собственно говоря, и молитву молитвою делают не сами по себе «божественные» слова — у деревенских мужиков они присутствовали в полном раскладе, — а страсть. Страсть — вот что роднит мольбу и проклятье.

Ругательства отчима были темны, непонятны, но от них стыла кровь — как от выхваченного посреди заурядной бескровной, «свойской» драки финского ножа.

Для других родительский дом на всю жизнь остается самой надежной защитой. Для Сергея же он был самым уязвимым местом на земле. Солнечное сплетение. Он и сейчас ему снится таким — средоточием боли, опасности и любви. Сколько раз, отчаявшись унять, утешить, улестить мужа — такие робкие попытки вызывали новый взрыв бешенства, — мать подхватывала свой малолетний выводок и на ночь глядя пускалась огородами вон со двора.

Помните картинку: сестрица Аленушка с братцем Иванушкой бегут от грозы. Какой-то мосток, обнявшие Аленушкину шею детские ручонки, повернутая к нам, озаренная молнией простоволосая голова. Мать была старше Аленушки, да и не так хороша: доярки смолоду, «смаличку» выглядят старше своих лет. И кроме детских ручонок, пугливо обвивавших ее шею, еще две пары ладошек цеплялись за грубую диагоналевую юбку. И не гроза бушевала за ними…

Хотя почему не гроза? В хате все крушилось, трещала под топором последняя мебель, окна озарялись изнутри сполохами ослепительно лютого мата. Когда они утром, рано-рано, чтоб тоже их поменьше видели (напрасная предосторожность — в селе каждый знал, что Настю «гоняют»), подходили к хате, отчим, напевая что-то себе под нос, мирно бродил вокруг нее, вымеряя сантиметром выбитые шибки: ничей дом в селе не стеклился так часто, как Настин.

Ночевать они бегали по чужим углам. Мать даже к родственникам на ночлег не просилась, а все больше по товаркам мыкалась. Стеснялась родственников. Постучится в чужое окно: пустите, мол, люди добрые. Люди выйдут, глянут: а как не пустишь, если за матерью — еще трое. Пустят их в комнату, к столу пригласят, а мать непременно и от ужина откажется и вообще всеми силами старается занимать со своим выводком как можно меньше места. Отсутствовать. Сидит где-нибудь в темном углу, дожидаясь, пока в том же углу кинут им на всех пару фуфаек да соломы на подстилку, обхватит руками троих своих сыновей, чтоб не шебаршили (а они, чувствуя момент, и играют молча, отъединенно, автономно, не смешиваясь с хозяйской детворой), и отсутствует. Наблюдает из своей темноты за ярким кругом чужого семейного стола. Чужого счастья. Как семья, ведомая главой, покойно ужинает, как преимущественно вокруг него, главы, колготятся вечерние хозяйкины руки — много чего виделось ей из чужих углов. В том числе собственная незадавшаяся бабья доля…

Такой она Сергею и запомнилась. Аленушкой. Гонимою. Может, и впрямь по репродукции, что висела у них в простенке, — а в каком сельском доме не было в те годы этой репродукции: то она бежит, то над тем же мостиком сидит да слезу точит. Всего две ипостаси. Из другой, счастливой части Аленушкиной жизни репродукций почему-то не было. Что касается Серегиной матери, то тут счастливой части вообще не последовало. Драма завершилась в первом действии. Может, потому еще она и запомнилась ему Аленушкой, с е с т р и ц е й, что старухой он мать не увидел. Она умерла молодой. Он же у нее был старшим, так что немудрено, что она так и осталась в его памяти, в его жизни матерью-сестрицей…

Молва о «выступлениях» отчима достигла младшего Настиного брата, проживавшего в другом районе, и тот однажды нагрянул к сестре — проучить дорогого зятя. Отчим как раз, опять натворивши дел, отлеживался в кровати (слава богу, железная, сечению не поддавалась), приходил в себя. Материн брат был и моложе отчима, и мощнее. Отчим уже выходил из золотой мужской поры, уже ехал с ярмарки: его уже потихоньку гнуло и выпаривало. Так вроде еще больше закостеневший, зажелезившийся, с топором к нему не подступись, а вот на излом, да если еще через колено, да с замечательным словом, с которым не то что человека — черта своротить сподручно, так и окажется, что гнуться не гнется, а вот ломаться — ломается! Еще как ломается, ибо никакого железа, оказывается, там, внутри, и нет — так, труха. Черная, изъязвленная старыми ранениями кость.

Да если еще взяться за него такими сомовьими ручищами, как у Серегиного дядьки. Да если еще приспособить его на дядькино колено, на котором не то что позвоночный, человеческий, — телеграфный столб затрещит… В отличие от отчима дядька только вступил в золотую мужскую пору — да и от природы ему отпущено больше: в любую дверь ему приходилось входить, по-бычьи пригибая низкий, заросший светлым волосом, безрогий (как будто их ему только что спилили, чтоб не «брухался», и два свежих спила зудят, чешутся, так и подмывает попробовать ими на прочность, «на вшивость» все, что встречается на пути) лоб. Не просто моложе, а лет на двадцать моложе отчима был Серегин дядька, недавний артиллерист на острове Шикотан, а теперь замечательный комбайнер, только что вернувшийся с уборки урожая на целинных и залежных землях, возвращавшийся через саму Москву и привезший с целины свернутый в трубочку почетный диплом и справку на пять тонн хлеба, которые он намеревался по получении на месте перегнать в муку, а муку продать на базаре и перегнать в автомобиль «Москвич-406» — последнее слово тогдашнего отечественного легкового автомобилестроения. Неосуществленная мечта — дядька всю жизнь слишком легко верил начальственным справкам.

…Дядька остановился над кроватью с невесть откуда взявшейся заводной ручкой в руках и хрипло сказал, чтобы родственничек, чудак на букву «мэ», поднимался: надо выйти во двор поговорить.

Тишина установилась в хате. В этой тишине явственно извивались сквозняки, в разбитые окна засекало нудной осенней мжичкой. И разор был очевиднее, оголеннее. Жили они и без того бедно, а тут еще этот погром — что есть горше порубленной, поруганной бедности?

Мать брата не видела, она была в сарае, доила корову. В хате был один Сергей: мать, возвращаясь с ночлега в чужой хате, прошла сразу к Ночке, а он, стараясь не смотреть на отчима, не видеть его и самому быть невидимым, проволок братьев мимо кровати, мимо него в переднюю комнату и там уложил их досыпать.

Дядькин возглас — Сергей тоже не видел, как тот прошел в хату, не знал, что дядька приехал, что он здесь, рядом, — застал Сергея в передней комнатенке, и он, заслышав его, уже кинулся к двери: дядьку Сергей любил, скучал по нему, а теперь вдвойне обрадовался его приезду. Но последовавшая после возгласа тишина взрывной волной отбросила Сергея в глубь комнаты, к кровати, и прижала его там, распластала над тихим безмятежным сном братьев. Тишина пала, как снег, все собою забелив.

— Я тебя в гробу выдою, — прозвучало в ответ в этой тишине.

Жутко прозвучало.

И долгий зубовный скрежет. Как будто бы его, дядьку, этими мелкими, злыми, как у хорька, зубами перемалывают. Обрушивают — в доме у них была, осталась от черных дней такая крупорушка, состоящая из двух каменных кругов; один, совсем тяжелый, неподвижный, и другой, полегче, с железной отполированной ручкой: хватаешься за нее обеими руками и крутишь, подсыпая внутрь круга в продолбленный «колодец» просо или кукурузу в зависимости от того, какую кашу затеялась варить мать…

Если круги пойдут друг по другу вхолостую, из-под них, обжигая, искры летят.

Дядька растерялся.

Строго говоря, и ругательства-то никакого не последовало, так, чушь собачья. Химера. Но нас и пугают-то больше всего химеры. То, что невозможно представить, что не приснится даже в дурном сне. Химера, с лихвой обеспеченная самой реальной, неподдельной, иссушающей ненавистью. Слова могли быть и другими, слов вообще могло не быть — один этот срывающийся змеиный шепот. Шип. А тут вдобавок полное, стреляющее единство — слова и шипения. Слова и жала. Жала и яда.

Дядька стушевался.

Через приоткрытую дверь Сергею был виден только отчим. Сразу заострившийся нос, побелевшие скулы с выпершими желваками, неплотно прикрытые глаза — он сам-то лежал в кровати, как в гробу! Напрягшийся, бледный, ушедший теменем в подушку. Затравленный.

Дядьку Сергей видеть не мог — тот оставался за чертой дверного проема. В глубине души Сергей даже обрадовался этому. Ему стало обидно за дядьку. Там, где он должен стоять, было только молчание, сопенье, нерешительное переступание с ноги на ногу. Вполне возможно, что дядька и разродился бы чем-либо. Он был вовсе не робкого десятка, и Серегиному отчиму бы несдобровать. Но в самом зените паузы, выигранной, выуженной отчимом, в хате появилась мать. Она вошла в фуфайке с чуть подвернутыми и до лоска зализанными теленком рукавами, с доенкой в руке: подоила корову и направлялась к сепаратору. Еще не переступив порог, мать увидела и брата и мужа, поняла, что здесь происходит, оставив доенку, бросилась к брату, обняла его, обвила, заворковала: когда же это он приехал, как прошел, что она не увидела! Да и немудрено, что не увидела, в сарае возилась, у коровы, молочка сейчас парного попьем, завтрак сварганим. Как я за тобой, братка, соскучилась, а тебе, Василь Степаныч (короткий, быстрый взгляд на отчима), тоже хватит вылеживаться, вставать надо да бежать к Нюрке-продавщице, попросить по такому случаю бутылочку беленькой, окаянной.

Василь Степанович вскочил — он принял игру моментально, тем более что речь зашла о бутылке. С дядькой было труднее: тот все мотал головой в поисках ускользнувшей препоны, которую необходимо было сокрушить, бодал пустоту. Стянув с него шапку, поднявшись на цыпочки, сестра долго, осторожно гладила эту все тише и тише бодавшуюся голову…

«Окаянная» — одно только слово и вырвалось.

То был еще не самый страшный день. Самым страшным, если не считать дня, когда матери не стало, когда умерла от тяжелой, стремительно развившейся болезни, был день другой.

Начало лета. Он с братьями ходил в лесополосу за тутовником и абрикосами. Места у них степные, даже пустынные, скудные. Никаких грибов, ягод, орехов. Единственное, что можно  с о б и р а т ь, — это то, что растет в лесополосах, высаженных когда-то путем всеобщей повинности в рамках великого плана преобразования природы и разделявших совхозные поля на просторные четкие соты. Соты, в которых наливались, зрели, если не истреблялись суховеями, хлеба. А что в лесополосах? Тутовник, яблони-дички, абрикосы… Абрикосы! Кто-то дерзнул посадить их в этих гиблых местах (может, просто другого посадочного материала не было?), и какой же отрадой были они для детворы! Родили скупо — в полном соответствии со всем, что родилось в этой степи. Чтоб «набрать» их или просто полакомиться ими, приходилось прочесывать многие километры продольных и поперечных лесных полос. Продольных больше, и их называют просто «лесными»: «пошел в лесную». Поперечных, то есть параллельных селу, лесополос меньше, и если имеют в виду такую полосу, то говорят: «пошел в поперечную», «нашел в поперечной». Поперечные обильнее, потому что стоят  п о п е р е к  весенних талых вод.

Абрикосов мало. Они не доспевали, не додерживались до зрелости. Сохранялись, как правило, лишь на самых верхушках, поближе к солнцу, подальше от досужих глаз. Их надо сперва высмотреть, а потом еще, обдираясь в кровь, добраться до них. Они были  д о б ы ч е й, эти абрикосы. И какой! — крупные, плоские, вроде как пришлепнутые с боков — так матери пришлепывают на клеенке или на дощечке только что слепленные пирожки (косточка внутри абрикоса тоже сплюснутая, как облизанная волной галечка). Развернешь ладонь — и вполовину ладошки светится, сочится сладким ароматом желтый, с красными подпалинами, с примятыми от твоего охотничьего усердия краями плод. Звезда, добытая с неба!

Порубленные в войну — топором войны — сады возрождались в селе трудно, медленно, спустя десятилетия, и посадочный материал для них давали лесополосы. В первую очередь — абрикосы. Они приходили из степи и становились под окнами.

Вспомните «Видение отроку Варфоломею» Нестерова. Вытянувшийся в струнку, в  д е р е в ц е  мальчик в белой полотняной рубахе. Так и они вытягивались по весне, облитые молочно-розовым цветом, внимая под окнами какому-то своему видению. А летом, случалось, погибали. Изъятые из-под спасительной сени старших собратьев, не выдерживали здешних засух. Вода во дворах привозная или приносная, за несколько километров, из артезиана, и никому даже в голову не приходило расходовать ее на полив этих сомнительных жильцов на белом свете. И тогда на место погибших заступали другие. Такие же тонюсенькие, молчаливые, зябнущие под бесконечными осенними дождями. Такие же сомнительные. И — такие же внимательные. Упрямые. Пока село наконец не зазеленело, не закурчавилось, издали, с бугров, похожее в голой и горькой степной балке на потаённое женское лоно.

Сей хрупкий, молитвенно замерший отрок Варфоломей — не кто иной, как несгибаемый Сергий Радонежский. В детстве.

С о б р а т ь  можно было лишь то, что росло в лесополосе. Все, что росло в поле, можно было только украсть.

Да, детвора обносила абрикосы загодя. Не выдерживала этого томительного ожидания: лето над степью струилось медленно, отстойно, балка с селом на дне превращалась в его неподвижный прозрачный омут. С апреля по октябрь — лето. Сильнее нетерпения подгонял детвору в лесополосы азарт: вдруг абрикосы обнесет кто-то другой. Кто кого опередит! Их можно есть и уже начавшими зреть, желтеть — бурелыми. Но их можно есть и совсем зелеными, когда плод только-только сформировался. К тому времени он уже успел побывать никаким, трава травой — когда был завязью, едва вылупившейся из облетевшей цветочной скорлупы. Горьким, когда набирался мякоти — ее и мякотью-то не назовешь: такая жесткая, грубая, — когда в нем зарождается косточка. Затем наступает непродолжительный период, когда абрикос кислый, приятно-кислый, вяжущий. Его не едят — его грызут. Прямо с крупной, еще не затвердевшей, белой, молочной косточкой и с молочным же, тоже только-только народившимся ядрышком, заключенным в этих живых податливых створках.

В это самое время абрикосы, как правило, и обносили. Надо поймать момент. Раньше невкусно, позже — поздно.

Сергей момент не упустил и теперь возвращался из лесополосы с добычей. День уж переломился, сгорел. Молодой упругий огонь зачинающегося, восходящего лета сменился теплым и долгим тлением, столь характерным для здешних июньских вечеров. Тихо, просторно. Горизонт очистился от марева, от белей, от продуктов сгорания, оседавших на нем, когда день пылал в полную силу, в бешеную, до самого солнца, высоту, с прекрасной тягой, с цикадным гудом, свирельно отдававшимся в ушах. Горизонт как будто протерли — как мать по весне моет, протирает окна, и мир сразу раздвинулся, раскрылся и на какое-то время примолк.

Исчез, растаял в бесконечности цикадный звон жары, пропали, стушевались перед этим внезапно открывшимся необозримым простором дневные звуки, а вечерние, донные, глубокие, в т о р ы е, еще не решались выступить вперед. Странный, удивительный миг прозрения и немоты: мир словно накренился — можно заглянуть далеко-далеко, даже за горизонт, за борт — и онемел. Замычит, собираясь домой, затосковав по дому, по оставленному теленку, чья-то первая, самая нетерпеливая корова в стаде. Густой, протяжный, тоскующий мык низко-низко понесется, заполощется над степью, и конец немоте, заколдованности. Сразу как прорвется все: собачий лай, переклик соседей, тарахтение моторов в степи. А там уже как-то разом, словно от одной спички, и звезды вспыхнут.

Так, наверное, взрываются в шахтах горючие газы: копятся-копятся в бездонной глубине, невидимые и неслышимые, пока не достигнут роковой концентрации, пока не чиркнет нечаянная спичка. Правда, небо вспыхивает молча, немо, вслушиваясь, всматриваясь в отходящую ко сну землю. Или просто бездна так глубока, а звезды так далеки, что звуки не достигают земли: только свет, только ореол взрыва без его сердцевины — грохота.

Сергей тащился с братьями по степи. Младший сидел у него на горбу, средний держался за руку. Они медленно, притомленно двигались по колено в этой сцеженной предвечерней тишине, одни в необъятном, расступившемся вокруг них пространстве. Впереди уже возникло село, и даже их улица уже отслонилась, выделилась из общей, словно ссученной вместе массы домов, когда Сергей заметил, что навстречу им, размахивая руками, кто-то бежит. Поняв, что его увидели, заметили, человек, мальчик — то был Митька Литвин, сын многодетных хохлов Литвинов, которых на улице звали смешным прозвищем: «Гасу нэма?» (так часто мать их, мать-кормилица, тощая, черная, сгоревшая в заботах, ходила по соседям занимать (без отдачи) керосин: «Гасу нэма?») — закричал:

— Вашу мамку Колодяжный зарезал!

Крик низко-низко несся над степью, и казалось, даже травы были вспугнуты им: зашелестели, заструились, прогибаясь под этой ношей. Все очнулось, зашевелилось, зашептало испуганно, залопотало. Не с коровьего мычанья, не с чьей-то перебранки — сумерки начались с этого истошного крика. Сергей сначала остановился. Замер. Невольно оглянулся вокруг: вдруг это не к ним, вдруг — чудо — следом идет кто-то еще. Степь до горизонта и за горизонтом была безжалостно пуста: только они да бежавший навстречу, припадая в траву, размахивая руками, Митька Литвин.

— Вашу мамку зарезали! Вашу мамку зарезали!

Первым опомнился самый маленький из них. Прямо над ухом у Сергея раздался пронзительный вопль. И без того звеняще-высокий, он — толчками — все набирал и набирал высоту, уходя в бездну, в которой вот-вот должны были засветиться первые звезды. Если крик Митьки Литвина стлался над самой землею, то вой их младшего брата ударил сразу ввысь. Брата как будто бы самого резали. Сергей однажды видел, как резали новорожденного ягненка. Ягненок был каракулевый, и его определили на шапку. Самые первосортные шапки — из ягнят. «Курпейчатые» — говорят о них. Овцы, когда их режут, совершенно безгласны, покорны: лежат, заломив, словно для удобства режущих, шеи, заведя потускневшие глаза. А ягнята — блеют. Еще не могут смириться. Мужик, стоя на коленях, опустил нож, и из-под его рук взлетел, выпорхнул вместе с цевкою горячей крови, забился, затухая и серебряно кувыркаясь в вышине, изумленный, протестующий, неизвестно куда, за какие пределы пытающийся вырваться крик. Стон. Плач. Песнь…

Так и у брата. Слов не было в его крике. Со словами у него вообще еще туго. Увереннее других он знал слово «мама». Его, судя по всему, и понял. Его, судя по всему, и кричал.

— А-а-а-а-а-а! — лезвийно вскинулось, встало, засветилось надо всем вокруг. Как молния. Только обычная молния бьет с небес по земле, эта же вонзилась с земли в небеса.

— А-а-а-а-а-а!

Руки его, обнимавшие Сергея за шею, разнялись: он поехал по Серегиной спине вниз и свалился в траву. Сергей его не удерживал. Для него это был сигнал к действию: вместе с братом с него свалилось объявшее его, сковавшее оцепенение. Бросил на землю бидон, доверху забитый спеющими абрикосами — они мягко раскатились по траве, — и побежал навстречу Митьке. С размаху налетел, схватил его, оробевшего, за грудки, затряс что было сил, хрипло, отрывисто повторяя:

— Что ты мелешь, гад?

Митька года на два младше Сергея, они были закадычными друзьями.

Когда-то в тридцатые в их селе была комендатура. Сюда со всей округи были собраны раскулаченные. Из тех, кто помельче, пожиже, кто Соловков вроде бы не заслуживал, хотя угол, где расположено село с его вечными засухами, пылью, безжалостными ветрами — летом они реяли над степью, как исчадья далеких пожаров, зимою же со свистом несли над нею скупой, разъедающий кожу снег, — было не слаще Соловков. Соловки местного значения: в плодородном и в общем-то благодатном крае это едва ли не единственное гиблое, изгойное место. Лишай, порча на здоровой, цветущей шерстке ставропольских степей, чья жизнеспособность, плодовитость иссякает здесь, на юго-востоке, под опаляющим дыханием великих закаспийских пустынь.

Во времена комендатуры село, видимо, было поделено на «сектора» — для удобства управления. В нем и сейчас сохранился длинный кирпичный барак, в котором жил разный пришлый люд, не имевший своего дома, угла. В последние годы барак был поделен, буквально посечен на соты (с прорубленными для каждой отдельным ходом) — «квартиры», но тем не менее его до сих пор называли не домом, не общежитием, а комендатурой. По его первому предназначению. В память о коменданте и его «комендантской части», тоже состоявшей когда-то сплошь из пришлого люда. Так и сейчас: и люд чужеродный, перекати-поле, и барак — даже по названию — чужеродный. Секторам когда-то были дадены цифровые наименования: «девятка», «одиннадцатка», «двенадцатка». Наименования сохранились, правда, неофициально. Люди так и погоняли друг друга: «А, это двенадцатка!» Или: «Мы из девятки».

Во времена комендатуры, опять же, наверное, для простоты управления, село потеряло свое название. Его тоже заменили цифрой. Д е с я т о е. Отсюда, возможно, и наименования секторов — не с единицы, а сразу: «девятка», «одиннадцатка», «двенадцатка»… Десяток как основа, как исходная позиция, все остальное вокруг него. Было Николо-Александровское, стало — Десятое. Цифра въелась как тавро. Комендатуры давным-давно нет, а село так и зовут: Десятое да Десятое. «А, десятские». «Мы — десятские…»

Сергей и Митька были самые что ни на есть десятские, ибо сама принадлежность к Десятому предполагала почти пырейную живучесть, вечную трудоспособность — оба они были в своих семьях старшими детьми и просто не помнили себя в совершенном безделии: их многочисленные заботы подрастали быстрее них самих, — способность «держать» удары, причем не только метафизические…

Способность к возрождению. Тоже, можно сказать, как у повилики или пырея. Ты их с корнем, с корнем, а дождик брызнул — глядишь: опять полезло чертово семя. Зазеленело. В земле, казалось, и корешка не осталось — один дух. Дух — и зазеленел.

В шестьдесят седьмом году Сергей работал в здешней районной газете. К пятидесятилетию Советской власти районка печатала полосы, посвященные селам района, истории, сегодняшнему дню. Вспомнили и о Десятом. Готовить полосу поручили Сергею. Об истории он особо не распространялся — какая уж тут история. А вот в сегодняшнем дне нашел весьма примечательную деталь. В полосах среди прочих социальных достижений условились показывать и общую сумму вкладов у сельчан на сберкнижках. Специальное разрешение получили у милиции и в районной сберкассе. Так вот: общая сумма в Десятом, а этому селу отвели полосу в последнюю очередь, как бы стыдясь, и то не первую, как было с другими, а последнюю, четвертую, — оказалась больше всех.

Дух — зазеленел…

— Ты что мелешь, гад!..

Еще чуть-чуть, и он вытряхнет из Митьки душу. Но Митька не сопротивлялся и не кричал. Он терпеливо ждал. Он знал, что надо терпеливо ждать, пока человек придет в себя. Только белобрысая голова его с закрутившимся, как у барашка на лбу, чубчиком жалобно болталась взад-вперед.

— Она у нас дома, беги, — выдохнул он, улучив наконец паузу.

Сергей и сам уже понял, что Митька говорил чистую правду. По Митькиному лицу. Оно было необычно бледное, испуганное. Жалкое. Как сорванный цветок, мелькнуло почему-то в голове.

Сергей отпустил Митьку и не разбирая дороги побежал в село. В горле пересохло, ноги подгибались, сердце колотилось так, что казалось, его слышно на всю степь.

Страшные, одна страшней другой, картины возникали перед глазами. Мать лежит, запрокинув, как овца, голову, и на шее у нее зияет закипающая черной пеной рана. Мать-то уж точно не кричала. Мать у них — овца.

Сергей вбежал во двор Литвинов. Двор, обычно такой многолюдный, многоголосый, пуст. Пересек его, на мгновение задержался на порожках, — может, все это сон, может, и Митьки не было, и крика его, вести, прошелестевшей, как змея, по степи?

Когда видишь, как ползет змея, всегда кажется, что это сон. Трава зловеще раздвигается, в ней остается влажный след, и ты, еще только завидев, как бесшумно, словно там, в глубине ее, вовсе и не ползет, а  т е ч е т, раскрывается, приоткрывается эта доселе плотная и однородная травяная масса, как эта раскрывшаяся, раскроившаяся, темно-зеленая, влажно, нутряно зеленая ранка приближается к тебе, ты, еще не встретившись глазами с лишенными век, химическими — состав серной кислоты — глазками гадюки, на мгновение замираешь: сон?

Так прошелестела над степью страшная весть, так, химическими немигающими глазами, встретила, на мгновение парализовала его эта необычная, не к добру, тишина в литвиновском дворе. Сергей толкнул дверь.

В хате было полно народу. Все многочисленные Литвины, за исключением Митьки, и их соседи. Они образовали плотный, гомонящий, испуганно суетящийся круг, но, увидев Сергея, замолчали, расступились, чтобы через минуту запричитать и засуетиться с удвоенной энергией.

В центре разорвавшегося круга, поддерживаемая Литвинкой, сидела на табуретке Серегина мать. В лице ни кровинки, когда-то густые, а теперь поредевшие, порыжевшие, потускневшие косицы развились и жалко топорщились по бокам. Она обернулась к Сергею, взглянула на него померкшими глазами. Глаза у нее маленькие, простенькие, глубоко упрятанные. Светлые-светлые, с едва угадывавшейся, словно со дна сквозящей голубизной. Как два теплых, робко посвечивающих из укромной глубины голубиных яичка. Сейчас они были необычно темны. Она увидела сына, и вместе с радостью в глазах, во всем ее облике обозначилось чувство вины: столько людей, шум, столько хлопот — теперь вот и он, Сергей, будет втянут в этот гам вокруг нее. Что касается самого Сергея, то он в первый миг и не понял, что почувствовал, когда увидел мать, сидящую на табуретке. Точнее, чего больше было в его ощущениях — радости, что мать, слава богу, жива, пусть хотя бы  п о к а  жива, или жалости? Он увидел ее как-то всю сразу: и эти бедные, пожухшие на концах, будто их вымачивали, кудельки, и эти глаза, и эту виновность… И его сердце, доселе больно, гулко громыхавшее под самым горлом, как обернули тряпкой. Удары стали глуше, мягче, оно потеряло молодую упругость, набухло, набралось непрозрачной влаги, соку, вмиг перезрело, минуя столько еще не прожитых стадий. То была жалость, жаль, острая, горячая, горячая, как слеза, и захлебнувшееся ею сердце деревянной колодезной бадьей ринулось вниз. Он заплакал.

На коленях у матери стоял таз с керосином. Она держала в тазу ладони. И без того красноватый, цвета легкой ржавчины, керосин окрашивался лениво поднимавшимися снизу, со дна, малиновыми, багровыми языками. Кровью. Когда Сергей заплакал, мать пошевелила рукой, попыталась поднять ее, забыв, что руки в керосине, неосознанно, привычно хотела погладить его по голове, но Литвинка молча мягко удержала ее руку в тазу. Мать только пошевелила пальцами, а со дна тазика сразу поднялся, вспучился, словно извергнулся под керосином, алый лоснящийся сгусток.

— Ты чего плачешь, сынок? Не плачь, все хорошо, — сказала, выпела она странным, неожиданно чистым, девичьим, не своим голосом.

Она была еще в шоке, еще не пришла в себя.

Так же, как со дна таза от ее ладоней тяжело поднималась кровь, точно так со дна ее светлых глаз всплывала боль.

Оказывается, пьяный Колодяжный накинулся на нее с ножом. Она выскочила во двор, он догнал ее. Все хотел дотянуться ей до горла, она пыталась урезонить его, обезумевшего, хваталась в горячке за нож руками, и Колодяжный ее рук не жалел. А ножи в домах у сапожников, у мастеровых всегда востры, как жала… Она еще долго потом ходила с забинтованными руками, носила их перед собой, нянчила, баюкала. Первое время не могла ни в доме прибрать, ни по хозяйству управиться, ходила неприкаянно по комнатам, по двору, извелась, почернела, как Литвинка, не столько от боли, сколько от этой своей беспомощности. Ненужности. Ее лишили рук, а она сразу всю себя почувствовала лишнею. Потому что руки в ней были главным. В том числе — главным, деятельным, ласковым, связующим механизмом между нею и окружающим ее миром. Нею и детьми. Нею и коровой Ночкой. Нею и всем-всем вокруг.

В те дни Сергей научился женской работе. Научился доить корову — мать стояла рядом, подсказывала, разговаривала с коровой, поглаживала ее наглухо забинтованной, страждущей и оттого еще более чуткой рукой. Сам искренно напуганный случившимся, юлил перед нею Колодяжный. «Настенька, Настюшечка, Настюрочка…» — знал, чем взять. Целыми днями домовито стучал сапожным молотком, а скудную денежку, которую приносили ему за починку односельчане, тут же, не глядя переправлял Насте. Небрежно так, как само собой разумеющееся, отводил протянутую клиентом руку к жене: «Ей, ей отдайте. У нас она хозяйка…» «Хозяйка», святая простота, рдела от смущения. Корова Ночка, в отличие от хозяйки, была не столь простодушна. Колодяжный человек сноровистый, бывалый, по дому убирался еще ловчее, чем Сергей — опять же присуща мастеровым свойкость, родственность любой работе, — но когда попытался подойти с доенкой к корове, та неожиданно затревожилась, заупрямилась и в конце концов лягнула его. Погнувшаяся доенка, жалобно зазвенев, покатилась в сторону, сам Колодяжный, отскочив, обиженно потирал ушибленное колено. А ведь смирнее, смиреннее Ночки, казалось, не было в стаде коровы.

Руки у матери заживали плохо. Уже и повязки сняли, выпростали руки из пеленок, а они, натруженные за день, к вечеру снова и снова сочились кровью. Раны не закрывались, а когда наконец зарубцевались, на месте их на всю жизнь остались черные, пугающие следы. И без того темные, обожженные работой ладони сразу стали старше самой матери. Они как будто трещинами пошли. Гладишь ладонь, а она вся в этих глубоких, занозящих сколах — как черная, старая, хотя и теплая еще иконная доска. Вот уж воистину: «изъ одного дерева икона и лопата…» (Даль).

На них бы молиться, а она стесняться стала своих ладоней. Все люди, здороваясь, протягивают друг другу ладони, а она, наоборот, здороваясь, прятала их под передник, как будто ладони у нее, как у школьницы, в чернилах. И если случалось ей бывать в каких-то компаниях, на свадьбах, руки всегда держала под столом, на коленях. У Сергея даже фотография сохранилась, перекочевала к нему: деревенская свадьба, на переднем плане, прямо в траве, мужики сидят, точнее полулежат, клонясь друг другу на плечо, и каждый держит в руках бутылку и стакан, тянут их вперед, как будто предлагают фотографу выпить. За ними, на втором плане, стоит народ посерьезнее, в том числе жених с невестой — невеста вся в белом, одно лицо темное, загорелое, крестьянское. Все держатся друг за друга, за руки (жених обнимает невесту, и рука его на самом законном своем месте — у нее на груди), одна Настя стоит отъединенно, с краю, сбоку припека, заведя руки за спину. Спрятав их от фотографа. Людей немного, видно, из всей свадьбы для фотографирования выбрали только родню. Не всех Сергей знает по именам. Но лица ему знакомы все — даже лица тех, кого давно уже нет в живых. Он ориентируется среди них так, как ориентируется на местности человек, попавший после долгого перерыва на родину. Разве важно на родине знать названия улиц? Он вырос среди этих лиц и так рано оторвался от них, что они навсегда остались для него молодыми. Такими, как на этой фотографии. Может, он и не узнал бы их сейчас, постаревшими, а молодыми узнаёт. Это лица его детства. Родина детства. Родина. Родня. У всех на груди приколоты гроздья цветов. Цветы живые, не бумажные: люди сфотографированы под огромной, старой, корявой грушей, возносящей ввысь целый смерч молодых, глянцевитых, плотно сомкнувшихся листьев и объятой по периметру фосфоресцирующим свечением, — весна. У яблонь цветы — розоватой щепотью, чашечкой, у груши — простецкие, плоские, крупной, молочно-белой четырехпалой ромашкой. Крестом? Груша, вышитая крестом?..

На обороте фотографии надпись красными чернилами:

«На память братику Ване от сестрицы Лиды. Ваня, жилаю тебе с этой фотокарточкой прийти домой боивым и здравым домой. Ой! Ваня быстрей иди домой, жилаю, чтобы дни твоей службе проходили тебе низаметно, чтоб быстрей, быстрей домой. Ваня прошу любить и жаловать всех, все это тебе останется в воспоминании об гражданской жизне. Стем сестрица Лида».

Рефрен: домой!

Ваня — один из тех, кто сидит с бутылкой на переднем плане и кого давно уже нет в живых.

Ах, как хорошо, бурно, лупато, осиянно цветет на карточке древняя, необоримая, каждую весну возрождающаяся груша их рода… Груша их Дома. Жива ли она сама?

…Сергею больно было смотреть на ее руки. Больно было видеть, как легко попалась она на удочку отчима. Что она простила его — враз, легко и безоговорочно. Сам Сергей еще тогда, от Литвинов, кинулся к своему дому, зажав в руках топор. Где высмотрел в чужой хате, как схватил — Сергей и сам не помнил этого. Его перехватили уже во дворе: мать заметила и закричала все тем же высоким, пронзительным, не своим голосом. Никто в суматохе не заметил, как он цапнул топор, как выскочил, а она — заметила. Почувствовала, сама еще не пришедшая в себя. Когда его перехватили, он остервенело сопротивлялся, ругался, взрослые вынуждены были повалить его наземь. Как раз в это время во двор входил Петька, младший Серегин брат сидел у него на горбу, средний держался за руку. Петька и был приставлен к Сереге на ночь: присматривать, чтобы тот опять не вытворил чего-нибудь. Если что — звать взрослых. Рано утром Колодяжный сам пришел к Литвинам за женой и детьми. Виновато, искательно здоровался со всеми, у всех просил прощения. Сергей поразился: как легко мать, еще обескровленная и обессиленная, поднялась ему навстречу, вложила свои закутанные, с проступившими вишневыми пятнами на марле ладони в его, бережно протянутые к ней.

Тут было что-то не то.

Тут было что-то, смутившее даже Литвинов.

Оно смутило и Сергея. Сбило с панталыку. Не то что поколебало его желание, ночную клятву во что бы то ни стало  о т о м с т и т ь, а загнало это желание внутрь. Они шли домой. Колодяжный вел мать, рядом с ними топали младшие дети, Сергей плелся в некотором отдалении. Он бы, может, вообще не пошел домой — пусть себе воркуют, — если бы мать время от времени не оборачивалась к нему, не улыбалась бы ему, слабо и виновато. Искательно.

И все равно потом стоило ему увидеть перед собой утопленную (как будто в его волосах свила себе гнездо неведомая птичка) лысинку Колодяжного, — когда тот сучил молоточком, сидя на низком сапожном стульчике и напевал свои протяжные хохлацкие песни, — у него зябко чесались руки. Взять топор или лом, подкрасться и — с размаху. Не-ет, он-то как раз ничего не забыл! Наоборот: чем больше млела перед отчимом мать, тем горше, злее, острее закипала в нем жажда мести.

Однажды чуть было не осуществил ее. С вечера приготовил топор, сунул под кровать в комнате, в которой обычно работал отчим. Днем оставалось только выбрать момент, когда они останутся в комнате вдвоем, — работал тот всегда с увлечением, даже с упоением (тоже свойство настоящих мастеровых), не замечая ничего вокруг, тем самым он, вечно распевающий за работой, напоминал на своем табурете с сиденьем из сыромятных ремешков скворца на голой весенней ветке. Голова певчески задрана, глаза устремлены в окно напротив, в утро, в небо, а руки сами легко и привычно делают привычную работу.

Дывлюсь я на небо, Тай думку гадаю: Чому ж я не сокил, Чому ж не литаю?..

Это была его любимая песня, и когда он ее пел, забыв обо всем на свете, мучаясь и наслаждаясь какой-то своей неизреченной болью, у матери, незаметно оказывавшейся в хате, начинали мелко-мелко дрожать ресницы. Откликались на эту муку. Да только ли они откликались? — в комнате в этот момент как будто создавалось напряженное силовое поле, свежо и тревожно — последний, перед дождем, знобящий вздох пойманного ветра — касаясь, омывая каждого, кто здесь был.

Они с отчимом несколько раз уже оставались в комнате одни, Сергей подходил к кровати и даже один раз как бы по делу лазал под нее, пошебуршил там и вылез с пустыми руками. Отчим по-прежнему сидел над чьим-то сапогом. Мелко-мелко, как кузнечик лапкой, сучил своим легоньким сапожным молотком, вытаптывая на подошве стежку из медных гвоздей. Совершенно беззащитный, спиной к Сергею. Голова певчески задрана, глаза устремлены в окно напротив…

Больше дела, Меньше слов. Завтра выполним Улов!..

Сергей был измучен и опустошен. С мыслью о мести — такой — пришлось расстаться. Ему-тогда шел двенадцатый год. А через два года матери не стало. Так и остались ее руки неотомщенными. Впрочем, кому было мстить? Последний раз Сергей видел отчима через год после смерти матери. Приезжал в село к родственникам из города, где вместе с братьями воспитывался в интернате на полном казенном обеспечении. Автобус шел по селу, когда Сергей увидел в окошко отчима. Он не сразу узнал его. Прямо у обочины, обдаваемый пылью, стоял неузнаваемо состарившийся, опустившийся человек. Человек согнулся, когда-то внушительный остов одряхлел, завернулся, оканчиваясь, как гнутый ржавый гвоздь, жалкой, помятой, ржавой от загара шляпкой — лысиной. Был он пьян? Пустые, выцветшие глаза устремлены на автобус, но вряд ли кого в нем видели. Повисшие, выхолощенные руки дрожали. Встречал кого? Ждал автобус, надеясь, что в нем приедут на каникулы — или хотя бы проедут мимо — его дети? Мать не была зарегистрирована с ним, и когда она умерла, Сергей просто забрал братьев и ушел от него — сначала к родственникам, а потом в интернат. Отчим не возражал. Скорее всего, он побоялся возражать. Мать умерла от раковой опухоли, но Сергей не понимал тогда, что такое «рак», и твердо считал, что причиной смерти были ее изувеченные руки.

«Вашу мамку зарезали!» — и этот крик, обескровленное, почти потустороннее лицо матери, медленно обернувшейся к нему от таза с кровавым вулканом на дне: все это навсегда врезалось в память, в душу — а последняя была в тот страшный миг растревожена и размягчена как воск — и соединилось, срослось с понятием смерти вообще. Мать, слава богу, оказалась живой, но в тот день Сергей впервые понял, осознал, что она умрет. Что она смертна.

Даже не подтвердившись в тот момент, весть, прошелестевшая над степью, все равно была вестью о смерти. И он уже больше не забывал ее. Так глубоко вошла в него, так, обжигающим тавром, втравилась. Нельзя сказать, что теперь он был  п о д г о т о в л е н к смерти матери. Смирился с ее неизбежностью. Он и сейчас, почти сорокалетним человеком, не может смириться с тем, что матери — нет. Все его существо по-прежнему восстает против этого. И с годами этот бунт — особенно в минуты душевной смуты — даже горше, болезненней. Потому что он сам понимает его безнадежность. Нет, весть не подготовила его. Она отравила ожиданием. Тайным, подспудным, но неусыпным. В чашу его сыновней любви капнула яду, и она замутилась, со дна ее всплыли боль и кровь. Он знал теперь, что все кончится, и это знание и было тем самым цитварным семенем, что так горчило и так, до слез, опаивало. Раньше, обидевшись на что-то, он часто на ночь глядя убегал из дома. Уйдет недалеко, ляжет в канаве, в траве, положив руки под голову, и смотрит, как вызревают на небе звезды, как они роятся, как это беззвучное, размеренное роенье вдруг пронзит, затрепетав, почти что вскрикнув, одна всегда неизвестная — никогда не угадаешь, какая упадет — звезда. Управившись по дому, по хозяйству, мать не выдерживает, выходит его искать. Бродит вокруг, зовет его, сначала строго, потом все пронзительней и, наконец, чуть не плача. А он, пока мать на него не наткнется, лежит и ни звука в ответ. Ему даже нравится, ему даже сладко мучить ее. Какой же дурак! Знал бы, что совсем скоро сам будет вот так же потерянно бродить впотьмах и звать, звать мать — безответно. Вернее, теперь-то, после того страшного дня, он и об этом догадывался; Теперь-то больше не прятался. Наоборот, ходил за матерью, как большой, неловкий теленок.

…Сейчас он знает, хорошо знает, что такое «рак», но в глубине души по-прежнему связывает два этих дня воедино: день, когда были загублены материны руки (они, развороченные до костей, так и не выздоровели окончательно, болели от работы, болели на погоду) и когда было поражено в ней все остальное. В детстве же просто уверен был, что она погибла от ран, нанесенных отчимом. Что рак? — может, рак оттого и приключился. Отчим, конечно, о его мыслях догадывался. Они, наверное, явственно читались на Серегиной физиономии. Возможно, отчима и самого посещали эти несостоятельные, но мучительные догадки. Словом, когда Сергей, глядя ему прямо в глаза, заявил, что забирает братьев и уходит, тот смолчал. Понуро отвернулся, потом сказал: мол, зачем же уходить из своего дома, он, отчим, и сам отсюда уйдет.

И вышел.

Братья с двух сторон молча вцепились Сереге в руки. Не то что забрать, увести — их отодрать от него было бы невозможно. Да отчим и не собирался уводить, хотя, в отличие от Сереги, это теперь были целиком его дети.

Сергей говорил с вызовом, нарывался на скандал, а скандала не получилось. Отчим просто ушел. Сергей с удивлением почувствовал, что отчим его, кажется, побаивается. Словно тому — задним числом — стало известно про топор. И все-таки жить им одним, втроем, было почти невозможно. Сергей понимал это. Дом продали, деньги положили на книжку, а сами какое-то время пожили у родственников — до устройства в интернат.

…Кому было мстить? Человеку, прошедшему всю войну, не единожды раненому, контуженому и, в общем-то, тоже изувеченному? Сергей в детстве удивлялся, как отчиму удавалось во гневе так жутко, длинно — казалось, искры сыплются — скрипеть зубами. От его скрипа кровь в жилах стыла. Честно говоря, Сергей и сам хотел научиться так же скрипеть, чтобы тоже пугать народ. Скрипнул — и все замерли! Нишкни! А стоило отчиму заскрипеть зубами, так его не то что мать или дети, а даже самая забубенная компания начинала бояться. Замирала в растерянности и страхе. Но сколько Сергей ни бился, ни упражнялся тайно, в одиночестве или при младших братьях, стараясь нагнать на них страху, такого зубовного скрежета у него не выходило. Так, писк. Курам на смех. Даже самый маленький братишка, как ни таращил Серега на него глаза, только лыбился, на его потуги глядючи. И лишь много позже, взрослым уже человеком, вспомнив нечаянно об этих своих смешных завидках и упражнениях, Сергей неожиданно для самого себя понял: чтобы так скрипеть, надо быть контуженым.



Поделиться книгой:

На главную
Назад