Там на подоконнике сидел и курил Травников.
— А я тебя поджидаю, — сказал он, поднявшись.
— Откуда ты знал, что я в гальюн приду?
— Знал. Нам поговорить надо.
— Морду надо тебе набить, — сказал я.
— Ты отлей сперва.
Не стал я бить Травникову морду. Только бросил резко:
— Не ожидал, что ты такой гад.
Он дернул головой, как от удара в челюсть. Сдержанно сказал:
— Понимаю твое состояние… Но пойми и ты… Дима, хочу, чтобы честно… Не хотел я отбивать ее у тебя. Слово даю, даже и в мыслях не было. Но… вдруг обрушилось…
— Врешь! Не было мысли, так не полез бы!
— Дима, клянусь, что не вру! Не хотел отбивать. Но на вечере в училище, когда танцевал с ней… разговорились мы… сперва, знаешь, шутливо, а потом… мне вдруг показалось, что она дрожит… Я спрашиваю: вам холодно? Нет, говорит, скорее жарко… Я говорю, говорю ей что-то, ну, трали-вали… а она смотрит на меня, и такое ощущение, что я тону… Дим, это так сильно нахлынуло, что не мог я, не мог, понимаешь, не смог устоять… Прости!
А у меня — ни слов прощения, ни осуждения. Такая горечь… Ну да, думаю, ты же
Вы понимаете, конечно: отношения с Травниковым у меня оборвались. Я избегал встреч в коридорах училища. Перестал приходить на волейбольные тренировки. Пусть Жорка Горгадзе подает ему мяч для топки… Кстати, я вскоре узнал, что именно на квартире Горгадзе встречаются Травников с Машей (родители Горгадзе, артисты Ленконцерта, или как там это называлось, часто уезжали в командировки, и квартира оказывалась в Жоркином распоряжении).
Такие вот дела.
А с Машей я однажды увиделся.
Было это в мае. Мама передала мне Оськино приглашение на концерт в консерватории, в котором он должен был выступить. У нас уже начались экзамены, тут не до концертов, но все же… Ну, не хотел я Оську обижать…
Я выправил увольнительную (благо воскресенье было) и поехал.
Концерт уже шел, когда я добрался до консерватории. На ярко освещенной сцене худощавая девица в длинном черном платье играла на рояле что-то быстрое. Я углядел свободное кресло в середине зала, прошел и сел, переводя дыхание. Пианистка играла все быстрее, быстрее и закончила такими мощными аккордами, что у меня в голове мелькнуло — как бы рояль не расколошматила, но ничего, обошлось. Девица встала, раскланялась под аплодисменты. И тут я заметил справа, через проход, во втором или третьем ряду, седую голову Розалии Абрамовны, а за ней еще две головы — каштаново-кудрявую Райкину и русую голову Маши.
Вот она, Маша, хорошо знакомым мне движением поправила волосы и повернула голову к Райке, они о чем-то заговорили… Да какое мне дело до них… но сердце мое колотилось у горла…
На сцену вышел вихрастый малый в тесном желтом пиджачке, с пятнистым галстуком, и объявил:
— Глинка. «Сомнение», слова Кукольника.
И запел. У него приятный оказался баритон. Хорошо он пел! Ему та самая девица в черном аккомпанировала на рояле. Впервые я этот романс слушал, и, знаете, он меня здорово пронял. Эти фразы — «Мне снится соперник счастливый…», «И тайно, и злобно оружия ищет рука»… — они были как удары тока… А финал какой!
Я посмотрел на Машу. Через ряды бесстрастных голов я вопрошал безмолвно: ты слышишь?.. ты помнишь?.. хоть что-то шевельнулось в твоей душе?..
И вот дело дошло до Оськи. Он вышел на сцену в черном костюме, с черной бабочкой над белой рубашкой. Та же дева уселась за рояль. Оська каким-то сдавленным голосом объявил:
— Чайковский. «Размышление».
Мотнув головой, пристроил скрипку к горлу — и тронул смычком струны.
Я не меломан, нет, вполне обходился без музыки, ну нравились кое-какие песни, нас утро встречает прохладой, или, к примеру, любимый город в синей дымке тает, это недавно пел Бернес в картине «Истребители»… Я это к тому, что музыка жила где-то отдельной жизнью. А тут…
Тихо и печально льется мелодия, она, как облака, плывущие над Невой, подсвечена заходящим солнцем… нет, еще выше — заоблачная она, может, из космоса — нет, нет, это жалоба одинокой души — не жалеют, не хотят выслушать, понять — но и не жалоба это, а может, усталость — сколько можно добиваться несбыточного — ну что ж, пора и отдохнуть — подумать о прожитой жизни и о той, что еще впереди, — и с новыми силами…
Мелодия угасла, умолкла скрипка. Оська, серьезный, бледный, с поджатой нижней губой, стоял на краю сцены, кланялся рукоплещущему залу. Ну, Оська! Триумфатор, да и только. Быстрым шагом он ушел за кулисы, а по окончании концерта спустился в зал, со скрипкой в футляре, его в проходе окружили, поздравляли. Я тоже подошел. Оська, увидев меня, протянул руку:
— Привет, Вадька!
— Привет, — говорю. — Ты здорово играл, молодец.
— То ли еще будет, — говорит Райка.
— А что будет? — спрашиваю.
Но Райка, холодно взглянув на меня, не ответила. Чем я тебе не угодил, гордячка? Я слышал, ты выиграла в женском шахматном чемпионате университета и будешь играть в городском турнире. Ты тоже, конечно, молодец. Вы оба молодцы…
А Розалия Абрамовна ответила вместо Райки:
— Будет «Чакона» Баха. Очень трудная вещь, Ося много над ней работает. Как поживаешь, Дима?
— Спасибо, — говорю, — Розалия Абрамовна. Хорошо поживаю.
Маша стояла тут же, в своем синем облегающем платье, только без банта. Она улыбнулась мне, и было в ее улыбке нечто ускользающее… вопрошающее… непонятное…
Было бы глупо отвернуться с обиженным — или наигранно равнодушным — видом. Я шагнул к ней, поздоровался.
— Здравствуй, Вадя, — ответила она.
— Как поживает Тамила? — сказал я первое, что пришло в голову.
— Тамила? — Маша удивленно посмотрела на меня. — Ну, как обычно…
— А Катюша как? Замуж не вышла? За парня, который в Нарьян-маре?
Маша обеими руками отвела волосы со лба.
«Руки, — вспомнилось мне вдруг, — вы словно две большие птицы…»
— Вадя, — сказала она тихо, — я чувствую себя виноватой, но понимаешь…
— Понимаю, — не дал я ей договорить. — Ты ни в чем, решительно ни в чем не виновата.
Глава третья
КУРСАНТСКАЯ БРИГАДА ВСТУПИЛА В ДЕЛО
Перед отправкой Вадим Плещеев успел забежать домой. Пока шло формирование батальона курсантов-фрунзенцев, ни о каких увольнениях, понятно, и речи быть не могло, а тут, когда утвердили списки и наутро была назначена отправка, Вадим попросил Рудакова, командира роты, отпустить его — с матерью попрощаться. Рудаков, поджарый крикливый старлей, наоравшийся и набегавшийся за день, насупил белесые брови в раздумье — и разрешил. А чего бы не разрешить, он Вадима знал как исправного курсанта.
— В двадцать один час — чтоб был на месте, как штык, — сказал он строго. И, скользнув взыскующим взглядом вниз, добавил: — Ботинки почисть.
Вот же ходячий устав — не зря так прозвали Рудакова курсанты.
Вера Ивановна, к счастью, была дома.
— Ой, Димка! — Она порывисто обняла сына. — А я жду, жду тебя или хотя бы твоего звонка.
— Очень суматошные дни, мама. К телефону в училище не пробиться.
— Понимаю, понимаю. Сядь, Димка, отдохни. Как ужасно, что война началась!
— Сволочь Гитлер! Знаешь, мне как-то не верилось в пакт о ненападении…
— А кто верил, Дима? Но все же мы считали, что пакт отодвинет войну.
— Мама, война не будет долгой. Мобилизация идет, скоро вступят в бой наши главные силы. Немцев остановят.
Вера Ивановна вздохнула.
— Знаешь, вчера отец забежал ко мне в библиотеку. Говорит, крупная немецкая армия нацелена на Ленинград.
— Остановят, — повторил Вадим, закурив. — Мама, значит, вот что. Формируется бригада курсантов военно-морских училищ. Пять батальонов. Я, значит, в батальоне фрунзенцев. Завтра нас отправляют.
— Куда?
Это у Веры Ивановны криком вырвалось. Та война, гражданская, хоть и минула давно, но в памяти сидела прочно: голод, холод, тиф… Нет, нет, не должно повториться!
— Мам, ну откуда я знаю? Это ж военная тайна. По слухам, задача будет — борьба с десантами.
Вера Ивановна отвела взгляд к окну. Светлый тихий вечер плеснул голубизной в ее встревоженные глаза.
Она захлопотала с чаем. Вадим вошел в кабинет. Дед Иван Теодорович, лысоватый, с подстриженной квадратной бородой, уставился на него с фотопортрета. Рядом с ним улыбалась Полина Егоровна — светлоглазая и как бы удивленная чем-то, в закрытом до горла платье. Она умерла от сыпного тифа за год до рождения Вадима, ей было всего сорок четыре. Вадим знал, что бабушка (хоть и странно так называть ее, молодую) была очень хорошая, что она жила, по выражению Веры Ивановны, «в облаке поэзии». Она посещала частые в то время вечера поэтов, писала им восторженные письма, иногда и ответы получала. Однажды пришло коротенькое письмо от самого́ Блока — ох и гордилась и была счастлива Полина Егоровна. Как жалко, что это письмо затерялось в безумные дни девятнадцатого года, когда с тяжким топотом вторглись в квартиру новые люди и потребовали «уплотниться» — из четырех комнат оставили им одну. Затерявшееся при «уплотнении» драгоценное письмо Блока Полина Егоровна, конечно, помнила наизусть и записала его — там были такие строки: «Но мрак и пустоту страшного мира заполнят слово поэта и дух музыки…» Сохранилась от бабушки тетрадка в выцветшей голубой обложке, заполненная любимыми стихами, и первым там стояло стихотворение Хлебникова — его начало Вадим еще в детстве запомнил:
Времири! Какое чудное слово придумал этот великий выдумщик. Соединил время и снегирей, — и возник поэтический образ…
— Боюсь, боюсь, — говорила Вера Ивановна за чаем. — Война — это ужасно… Буржуйка, дым в комнате, вяленая вобла, чечевица черная…
— Ну, мама! — засмеялся Вадим. — Ты еще войну восемьсот двенадцатого года вспомни.
— Дима, знаешь, нас отправят на оборонные работы.
— Кого это — нас?
— Все население Ленинграда, которое не занято на заводах. Такой слух прошел.
— Это возможно, — сказал Вадим после паузы. — Близко к Питеру немцев не подпустят… но на всякий случай…
Он отпил из стакана, вставленного в дедовский серебряный подстаканник, и поднял глаза на мать. Перехватил ее встревоженный взгляд.
— Мама, не бойся. — Вадим погладил ее маленькую, в голубых прожилках, руку. — Мы сильнее немцев. Мы их остановим.
Простившись с матерью, Вадим сбежал на второй этаж и позвонил Виленским. Ему открыла Райка с пирожком в руке.
— Это ты? — сказала она, дожевывая кусок. — А я думала, Оська пришел. Заходи.
На ней был старенький ситцевый халатик неопределенного цвета. Она поправила густые каштановые волосы и указала Вадиму на блюдо, стоявшее на столе, наполненное желтыми пирожками.
— Ешь, Дима. У нас в буфете сегодня их продавали, тридцать копеек штука. Вкус довольно противный, как будто на мазуте их жарили, но ничего.
— А где Оська? — Вадим кинул на диван бескозырку, взял пирожок.
— Ой, он как утром убежал, так и нету его. В ополчение Оська записался. Весь их курс записался. Позавчера объявили, что переведут на казарменное положение, но что-то там не готово. Бегает каждый день. А что у тебя, Дим?
— Действительно, чем-то пахнет, — сказал Вадим, жуя пирожок. — Только не мазутом, скорее соляром. Я зачислен в бригаду курсантов военно-морских училищ. Завтра нас отправляют. Вот, забежал попрощаться.
— А куда отправляют?
— Не знаю, Райка. Это военная тайна.
— Да, конечно, тайна. А нас на работы отправляют.
— Вас? Студентов?
— Ну да. Девок всех и тех мальчишек, которых не взяли в армию как дефективных. Куда отправят? Это тоже тайна. Но говорят, что под Лугу.
— Луга! Ты представляешь, где находится Луга?
— Представляю. Мы с Машей на карте посмотрели.
— Это ж в сотне километров от Питера.
— Дима, я говорю то, что слышала.
Она вскинула голову и посмотрела на Вадима с таким видом, словно ее возмутило его возражение. Сдвинутые черные брови, сердитый взгляд, — ну, Вадим-то хорошо знал быструю переменчивость Райкиных настроений.
— Дим, знаешь, Маша дико беспокоится, что от Травникова как война началась, так и нет писем.
— Травников в Таллине. Старшекурсники там на кораблях, на практике.
— Маша знает, что он в Таллин уехал. Но ведь война. Их могли бросить на фронт.