И по короткому смешку определил Чамин, что Васька этот балагур, каких свет не рожал, что заманил он его, как последнюю дуру на сеновал, и похохатывает теперь над ним где-нибудь: соблазнил.
— Федор! Ты здесь еще? Не сошел? — едва не пролетел Вася мимо. — А я, понимаешь ли, партию в «козла» забил. Высадили. Мне бы хорошего напарника… Ты не играешь в козла?
— В козу играю. Ты куда это меня тащишь?
— Оформляться. В контору.
— Подумать надо, — снова остановился Федька.
— Думай, голова, картуз куплю. Нечего тут думать. Назад у нас даже раки не пятятся. Пошли, пошли. Контору нашу посмотришь.
У Васи свое представление о конторе, у Федора — свое. Контора есть контора, в леспромхозе она два барака занимала и здесь самое малое вагон где-нибудь в середине состава должна занимать. Но экскурсия закончилась около двери служебного помещения с табличкой «Проводник», в котором мог разместиться кондуктор да разве милиционер еще. Документы у Федьки в порядке, но приятного мало, когда тебя не за того принимают.
— Ка-а-ак шваркнул бы, — не прошептал даже, а только губами пошевелил Федька да кулак подержал на замахе.
— Можно? — Вася приоткрыл дверь, просунул голову. — Анатолий Карпович, можно? — махнул Федьке рукой: идем, дескать, можно.
В служебном купе ни проводников, ни кондукторов, ни проводниц. Во всем поезде не было их. Здесь у каждого пассажира была персональная проводница — комсомольская путевка и общий пункт назначения — крестик на карте где-нибудь в Кулундинской или Кустанайской степи. Едут!
Федькам этого не понять сразу.
Федька вошел следом за Васей в его контору и едва не споткнулся о книги. Не книги — целые энциклопедии. Новые, толстые, в блестящих черных и зеленых корках с оттиснутыми на них плугами, комбайнами, тракторами. Книги, видимо, стояли рядком, да на крутом повороте вагон качнуло, и они легли к Федькиным ногам, как свежие пласты первой борозды. И ни перешагнуть через эти пласты, ни обойти их.
Из одного такого пласта, — книга на коленях, блокнот на столике, — старательно выписывал что-то белобрысый парень в очках, которого и принял Чамин за студента сельхозинститута, подрабатывающего в каникулы на вербовке.
— За ликсельхозбез принялись, Анатолий Карпович? — по-куриному одним глазом заглянул Вася в блокнот.
Студент округлил на Васю очки и долго моргал сквозь них, но разгадать Васин ребус не смог и нехотя сдался:
— Не понял, объясни, пожалуйста.
— Лик — ликвидация, без — безграмотности, сельхоз — сельхоз, — расшифровал Тятин и подмигнул.
— А-а. Ага. У тебя какое, говоришь, дело ко мне?
Вася повернулся к Федору и замахал длинными руками:
— Да вот… Товарищ просится на целину. И я ходатайству…юю.
Анатолий Карпович блокнот — в книгу, авторучку — в блокнот, чтобы снова не перелистывать, не искать после, положил все это рядом с собой, поднял стеклышки на Васю, перевел на Федьку, снова на Васю.
— Что ж, раз ходатайствуешь — оформим. Давайте ваши документы. Паспорт, трудовую книжку.
Паспорт Федор подал быстро, трудовую книжку медленно доставал, потому как в ней на исходе был уже третий вкладыш, и вполне можно предположить, что ему на это скажут. Скажут: «Все ясно. Таких целинников нам не нужно».
— Что ж, нам все ясно, — полистав, вернул Анатолий Чамину его документы. — Я полагаю, вы не совсем в курсе событий: кто мы и куда едем.
— А для меня сейчас ваш эшелон самый попутный.
— Это не вы за поездом бежали?
— Допустим я. И что?
— Ничего. Натренированы.
Анатолий встал, перегнулся через столик к полке напротив, отыскал папку с этикеткой «Личный состав», тут же, стоя, добавил в список Федькину фамилию, в аккурат почти по алфавиту она пришлась.
— Все, товарищ Чамин. Можете идти, располагаться, как дома.
— А-а… А некоторые гражданские лица, не будем пальцем показывать, говорили про подъемные что-то.
— Вам не положено. Из общественной кассы могу одолжить, если нуждаетесь.
Деньги у Федьки есть. Пусть и на хапок заработанные, да на них это не написано. Деньги и деньги, и никто еще от такого добра не отказывался и лишним оно никогда не было. Не даст ладно, и даст — хорошо. Вот сейчас и увидим.
Анатолий Карпович достал из сейфа пачку новеньких троек, бумажную крестовину сорвал, не считая, отделил половину.
— Берите, не стесняйтесь. Обживетесь — вернете. Вася, подыщи, пожалуйста, Федору Ивановичу местечко потише, поспокойнее. Будь добр.
— А расписку, — затоптался Федор перед столиком, — не надо разве писать.
— Нет, нет! Зачем она мне, ваша расписка. У нас другая вера.
— Благодарю, товарищ начальник.
— Слышь, что это за Нобель! — кивнул Чамин на дверь, едва они с Васей вытолкались из тесной каморки.
— Директор совхоза, Нобель. Белопашинцев.
— Директор совхоза? А ты не это… не врешь? Сколько же ему лет?
— Не знаю. Мне двадцать три, так он вроде еще на год моложе меня.
Вася полетел вдоль вагона искать незанятую плацкарту, а Федор стоял и смотрел то на пачку денег, то на дверь с табличкой «Проводник», которая вот-вот откроется, и беловолосый парень в очках позовет его обратно, но дверь не открывалась и никто не кричал «вернись-ка!». Похоже, директор этот не обжигался еще на молоке, швыряет валюту первому попавшему.
«А интересно, сколько ж он не пожалел мне?» Чамин притулился к стенке, развернул трешки веером и, загибая хрустящие уголки, заперебирал пальцами.
— Федор! Сюда! Нашел! — шумел Вася в проходе. — Вот эта вот будет твоя!
Подержался за торец полки и сгинул.
В купе тихо и уютно. Как по заказу. Колбасой пахнет от свертка на столике. У столика какой-то чернявый с голым затылком. Подпер заиндевелую голову жилистым кулаком и поглядывает в окошечко. А так никого больше.
— Ты что, друг, тоже летун, вроде меня? — хлопнул его по-свойски Федька и плюхнулся напротив.
Чернявый нехотя повернул от окна загорелое бородатое лицо и пожал плечами:
— Почему летун?! Я в авиации никогда не служил.
И по бороде этой, по галстуку и по часам на руке понял Федька, что он ошибся.
— Извини, обознался.
— Ничего, бывает.
«Отец чей-нибудь или дед вовсе», — решил Чамин. И, не сказав ни «здравствуйте», ни «будем знакомы», в сапогах прямо — полез на полку. Ночь не спал почти человек. Залез, кулак — под ухо, даренной неизвестно кем фуражкой прикрылся, лежит. Но сон не шел, и в голову лезли дурацкие мысли. Зачем он согласился? Какой из него целинник? Целину пахать — упираться надо, а он забыл уж, как плуг выглядит.
И Федька в который раз порывался встать, пойти вернуть деньги этому парнишке-директору, извиниться и тихо исчезнуть из вагона на первой же станции, но не вставал и не исчезал. И лишь удивлялся, почему упавшие книги в каморке показались ему пластами первой борозды. Да все потому, наверное, что родился он в деревенской избе, дед его был природный пахарь и мать крестьянка. И отец, конечно, тоже сельский, не из городских.
Вагон скрипел, Федор ворочался, а черный, как негр, паровоз, кряхтя по-стариковски на подъемах, тянул и тянул себе на восток без передыху и остановок. И даже когда изошли на нет пологие Уральские горы, отмельтешил обочь дороги жидкий кустарник и вспенилась степь, не оробел паровоз, не сбавил ход. А уж оробеть было перед чем. Вот земли где! От неба до неба.
Но поезд шел. Поезд шел мимо полустанков, мимо домиков с колодцами у кюветов, со скворечниками над крышами; шел мимо едва видимых у горизонта деревушек и деревень. И мимо Лежачего Камня тоже.
2
Вот пройди сейчас по дворам из края в край, спрашивай у каждого, почему ваша деревня называется Лежачий Камень, убей — никто не скажет почему.
— Слышь, а действительно почему? — тебе же и зададут вопрос.
До ближайших гор отсюда было как до заморозков в июле, и не то чтобы каменной глыбы — половинки кирпича нигде не увидишь валяющейся, потому как земли тут выдались на редкость черные, глину печи класть возили чуть ли не из-за границы, и каждый черепок знал свою цену и место в хозяйстве. Тут и полы и столы терли кирпичной крошкой не каждую субботу.
Но бессмысленных названий нет, другое дело — не всегда удается объяснить, откуда что пошло и что обозначает. Да Лежачий Камень не велика и столица, чтобы заниматься его топонимикой. Деревня и деревня, коих на Урале тысячи тысяч да по-за Урал не меньше. Эвон она махина какая — Россия! На карту взглянешь — оторопь берет, а уж чтобы отважиться пуститься вдоль нее искать, где лучше, — ни-ни, от добра добра не ищут, и в мирные времена дальше своего района не бывал никто добровольно. На фронты лежачинские мужики уходили добровольно. Разве можно такую землю отдать кому-то?
И даже потом, когда вышпалилась близ деревни железная дорога и зааукали шалые паровозы по весенним ночам, темным и до того тихим, что слышно, как потрескивает, сгорая, падающая звезда, Лежачий Камень остался Лежачим Камнем, под который вода не течет.
Поговорка эта, — да и паровозы тоже, — тамошних жителей не касалась и не трогала, все они от мала до велика и испокон веку холили землю, считали лучшим удобрением соль на рубахах, никакой другой работы знать не знали и знать не хотели, а потому и хлеба у них росли отменные. Настолько отменные, что импортную мельницу построили здесь, чтобы муку на экспорт молоть, чтобы зерно из колоса и в жернов, а не сорить золото по дорогам.
Шли и менялись времена, Лежачий Камень все глубже врастал в землю, и, казалось, уже ничто не сшевелит его, не стронет с места. Умная голова была у какого-то основателя, если сумел он определить в двух словах вековую суть здешних поселенцев. До сих пор тут полевые дорожки глаже дорог, соединяющих Лежачий Камень с другими мирами, до сих пор плутают заезжие люди меж высоких хлебов вокруг да около небольшой деревеньки в сто дворов и с огромной вальцевой мельницей, работающей исключительно на экспорт.
От добра добра не ищут. Богаче здешних полей нет, вера эта передавалась от поколения к поколению, и навсегда отлучались от нее только те, кого прибирали к рукам войны. Поэтому-то и все население Лежачего Камня состояло в основном из четырех фамилий до того схожих и связанных между собой родством, что Наум Широкоступов, направленный сюда председателем еще в тридцатом году, до самой пенсии путал при начислении по трудодням Галагановых с Балабановыми и Балагановых с Шатровыми, и редко какой молодой жене требовалось менять паспорт.
Шурке Балабановой выпадала такая возможность — не захотела, и как была Шуркой Балабановой, так Шуркой Балабановой и осталась и по натуре и по паспорту, даром что и замуж вышла не за однофамильца, за Сеню Галаганова. Жених ей достался путный, первый парень, можно сказать, несмотря на то, что был он лет на десять старше ее. А если учесть, что вернулся Семен с войны целым и невредимым, в погонах офицера бронетанковых войск и с полной грудью наград, то лучшего бы и желать не надо, не одна мамаша мечтала о таком зяте. Но Семен выбрал Шурку с ее славой и репутацией.
— Уж кому-кому, а ей бы с ручками, с ножками кинуться на шею этакому королю, так нет ведь, чего-то еще и завыламывалась в самый последний момент, — судачили люди потом.
Свадьбу сыграть договорились после уборочной сразу, по теплу еще, чтобы с фатой, белым платьем, цветами, бубенчиками и тройкой. И все это было. Шелку на платье жених подарил, цветов у Шурки своих целый палисад цвел, на фату кисеи не нашлось ни у кого — марли в районной больнице расстарались, а тройку лучших коней к сельсовету сам председатель колхоза подал — первая свадьба после войны. И все ж невеста каприз устроила в самый последний момент.
Секретарь сельского Совета уже по фиолетовому штемпелю им обоим в особых отметках тиснул — столешница заскрипела: и принялся свидетельство о браке заполнять:
— Присвоены фамилии… Мужу?
— Галаганов, — чуть-чуть склонил голову Семен.
— Жене?
— Балабанова пиши, — учудила номер Шурка.
У секретаря запершило в горле, закашлялся, Семен вовсе растерялся и покраснел: вот это натюрморт! В сельсовете народу битком, эдакое событие — свадьба: вся деревня здесь — от стара до мала. Это ж какой конфуз жениху, свахе и родителям.
— Ну метафору выдала невестушка! — опомнился кто-то первым.
— Не не… Не не-веста — жена, считай, уж. А-а?
— То есть как Балабанова? — растерялся Семен. Семен на Курской дуге не растерялся, когда на его танк три немецких выскочили лоб в лоб. — Ты теперь Галаганова.
— Нет, я хочу на своей фамилии остаться.
— Ты мне эти западноевропейские шуточки брось тут, понимаешь ли, шутить, — шепотом пытался урезонить невесту Семен.
Семен за четыре года войны всякую повидал Европу: битую и грабленую, и не Семены бы да не Иваны — сколько бы государств недосчиталась она. Шурка понятия не имела, на что это Семен намекает, но перейти на мужеву фамилию отказалась-таки наотрез:
— Сеня, ну ты сам посуди: из-за одной буковки — целый паспорт менять!
У Семена свой резон, у Шурки — свой. Семен считал, что муж — голова. Ну и что? Шурка считала, что жена — шея и куда хочет, туда и повернет эту голову. И повернула ведь!
— Граждане! Товарищи! — замахал председатель рукой, прося тишины. — Все правильно, все по закону, и я поддерживаю Александру. Фамилий в нашем Лежачем Камне и без того не густо, а потому… — Подал по стакану портвейна молодым, поднял свой. — Ну! Любовь вам да совет.
Гуляли по всем правилам. Сперва в доме жениха отвели застолье, потом — невесты, и на третьи сутки свадебного разлива, когда песни не пели — через колено гнули, выдал-таки Ефим Кутыгин частушку, как тухлое яичко снес:
Семен понял, на кого и на что намекал Ефим, все гости поняли. Утром, после первой брачной ночи, по обычаю встретила сваха женишка на пороге спальни со стопкой водки, пластиком малосольного огурца и с вилкой на подносе.
— Ну-ка скажи нам, добрый молодец, какая тебе корчажка досталась? Новая или подержанная?
По обычаю, жених должен был выпить, разбить рюмку и закусить с вилки, если новая, или поставить пустую стопку на место и взять огурец рукой, если невеста оказывалась с изъяном. Все ожидали, что так оно и произойдет, вон какая честь да слава за Шурочкой Балабановой велась. Но Семен двумя пальчиками граненый стакашек с подноса снял, поднял под потолок, подержал, запрокинул голову, открыл алый рот, наклонил рюмку и стоял, глазом не моргнув, пока не вытекла до последней капельки тонкая серебристая струйка. Крякнул, поцеловал донышко, и брызнуло мелкими дребезгами стекло у ног свахи. Хрустнул под вилкой пластик малосольного огурца, скрежетнула по меди сталь, качнулся поднос. Семену жить с Александрой, Так люди и расценили его выходку. Семен частушку стерпел и виду не показал, что она его за живое задела, и жене шепнул: «Не обращай внимания, Шура, собака лает — ветер носит, хоть он мне и троюродный дядя». Но едва дядюшка вышел проветриться, вышел и племянничек. И когда они в обнимку возвращались уже с речки по огороду и поравнялись с баней, сбросил Ефим с плеча Семенову руку и опять дорогу загородил:
— А хочешь, я тебе и-ишо про баню песню спою?
— Вот в бане и пой, — сказал дяде племянник, согнул его пополам, втолкнул туда и низенькую дверь поленом припер. — Теперь ты как в танке с задраенным люком.
— Сенька-змей, выпусти!
— После свадьбы, дядя Ефим, может, и выпущу.
Женился Семен скоро. Месяца не гулял. Погулять, полюбить, похолостяжить ему вовсе не довелось, можно сказать. До службы то недосуг, то некогда, то:
— Молод еще, подрасти, — шибко не давал воли отец. На службу прямо с поля ушел, с трактора. Уходил на три года, вернулся через семь, в сентябре сорок пятого. Всякого нанюхался за это время Галаганов: и дыму, и ладану, и земли сырой, и сухого железа, только не знал он, лейтенант бронетанковых войск, чем пахнут девичьи волосы у твоего плеча, и напрасно уверял друзей-товарищей, провожавших его домой:
— Да нет, ребята, что вы. С годик, не меньше, погуляю, понаверстываю упущенное, а там видно будет, жениться или еще помешкать.
С годик?! Через год у Семена Вовка родился.
Вернулся Галаганов в Лежачий Камень, когда уже смолкли, отперекликались перепела и тихо жировали ночами на жнивах, прячась в стерне от сполохов. Жили Галагановы почти на краю, Балабановы — на другом, а вечеринка по такому радостному случаю собралась у Шатровых, соседей Шуркиных. У Шатровых тоже все четверо сынов с обеих войн пришли. Простреленные в атаках, простуженные на снегах, раненые, контуженые, на костылях — но пришли. Многие никаких не дождались.
Дом у Шатровых — крестовик, хоромы огромные, хоть еще столько молодежи наприглашай, всем хватило бы места, но тетка Шатриха ютилась на табуретке между стеной и горничной печкой, выглядывая оттуда, как из конуры, и сколько ни просили, ни звали хозяйку девчата и парни выйти поплясать с ними, не могли дозваться.
— Ладно, ладно, веселитесь. Я отплясала свое. Без меня пошевелиться негде.