Хорватский дог
Я вру, вру, вру… Вру бесконечно, всегда и везде, всем и себе тоже. Вру, как прыгаю со скалы, не задумываясь, что там, внизу, и не сверну ли себе при этом шею. Вру, даже не стараясь запоминать все эти навороты собственного вранья, воздвигаю из них курганы, и мне все равно – раскопают ли, начнут ли сверять с тем, что на самом деле, уличать меня. А, пусть! Им некого будет ловить на слове – это буду уже не я. Ведь мне приходится врать даже своим существованием, будто я все еще та, прежняя, веселая и беззаботная, удачливая и легкомысленная, хотя меня той давно нет. Но мне надо быть именно той, удобной для всех, к которой не надо присматриваться и напрягаться, ожидая внезапных поступков. Меня можно, как готовый блок, вставить в ПСЖ, и я не подведу. ПСЖ – это очень просто: Привычная Система Жизни. Вечный двигатель. Еще бы не вечный – сколько энергии сберегается, а тратится совсем чуть-чуть!
Вы скажете: что же делать, если ты такая уродилась – не в ладах с действительностью? Это не так, я не родилась с этим пороком, просто продолжаю говорить то, что раньше было правдой, а теперь стало враньем. И мне нет дела до того, что теперь это вранье. У меня даже нет угрызений совести, что я кого-то ввожу в заблуждение, выдаю желаемое за действительное. Я просто живу так, как жила раньше, продлеваю ту жизнь своими силами и не меняю в ней ничего. Пока. Как и мама. Но каждое утро она смотрит на меня глазами человека, которому давно поставили горчичник: «Что, пора?» – «Нет», – отвечаю ей тоже молча, и она терпит дальше. Она думает, что я вижу какой-то смысл во всей этой мучительной процедуре или знаю, как правильно себя вести, когда случается такое… И я вру ей своей уверенностью – да, знаю, только так, и не иначе! Она верит мне, а кому ей верить еще? Когда кругом столько вранья, оно в конце концов становится похожим на правду. Правда – кто знает, что это такое? Может, в девяноста случаях из ста – сбывшееся вранье. Хотя, может, и нет…
Какое мне дело, как там у остальных. Пусть у меня все будет как было, пусть будет! Все так и есть. Полуоткрыта дверь в отцовский кабинет, и полувыдвинут верхний ящик его письменного стола. Так бывает, когда он, оторвавшись от дел, выходит на кухню перекусить. На бюро – бумаги с пометками на полях, какие-то нераспечатанные письма, не вынутый из принтера листок с четкими рядами строчек…
К нам по-прежнему приходит массажистка. Неслышно раздевается в прихожей, неслышно моет в ванной руки. Это одна из лучших массажисток, она сделала маме «овал», когда та начала полнеть. Ее зовут Рина, у нее черные волосы, смуглое лицо и зеленые глаза. В ней есть что-то такое древнеегипетское и кошачье одновременно. Хотя – ничего удивительного. В Древнем Египте почитали кошек, их даже бальзамировали. Может, именно она и бальзамировала и вот – сохранилась, выскользнула из тайных, темных лабиринтов и теперь исправляет «овалы» теми же руками! Придет же в голову… Мама говорит – Рина знает всё и про всех. Но про нее, видно, еще не пронюхала, иначе пришла бы не сама, а прислала свою девочку. Когда где-то что-то у кого-то рушится, она отскакивает от этого дома, и вместо нее является «чудненькая девочка», ее дублер. Похоже, многие из тех, к кому она ходит, ее побаиваются. Мама раньше по телефону: «А кто к ним сейчас ходит? Риночка? Сама?..» Мне всегда было смешно это выщупывание, а теперь вот – нет.
Утром в восемь на пороге Нина, наша домработница. Она собирала отцовские вещи и знает всё. Нина глухонемая, она не разболтает, и вообще она хорошая. Но видите ли – сочувствует нам, а кто ее просит? Не надо соваться, когда не просят, и денег ей за это не платят. Я хохочу над ее скорбью, я и ей вру, что мне весело. Она непонимающе смотрит, вздыхает громко и протяжно, будто проткнули дирижабль. Думает, наверное, если человек так хохочет, еще не все потеряно. Она надеется. Я вижу плоды обмана, вижу, как она успокаивается. Прямо Фирс в юбке! Любит она нас, что ли? С Ниной нам повезло, она у нас уже десять лет. Трудно представить, что в один нераспрекрасный день с ней пришлось бы распрощаться, взвалить на себя эти дикие уборки, мытье ковриков у двери и плескатню у раковины с посудой. Ладно, ладно! Все это я могу не хуже других, просто не хочу. И не хочу, чтоб мама. Не хочу, чтоб она такими руками, как у нее, это делала, не хочу, чтоб тратила свои боттичеллиевские пальцы – да, они у мамы тонкие, совершенной формы – на какую-то примитивную грязную работу. Я не говорю, что мама вся – совершенство, наоборот! У нее довольно заурядное лицо, и если б не спасенный овал, не помогла б ни стрижка, ни косметика. У нее невыдающаяся фигура, но обалденные плечи и руки. На этих руках смотрится все: кольца, браслеты, перчатки. Сохраняют ведь животных из Красной книги в каких-то там заповедниках, почему не сохранить человеческую красоту? Да, дурацкие сравнения. Ну разумеется, я и буду ее сохранять.
Утро – мое. Утром я держу маму. Но к середине дня вдруг выдыхаюсь. Ненадолго. Только в этот момент меня лучше не заставать. Какое счастье, что каникулы! В школе я бы не выдержала, расквасилась на какой-нибудь ерунде. Да, это счастье, что каникулы и я могу врать по телефону. Телефон – идеальное приспособление для вранья. Как здорово обезопасило себя человечество, додумавшись до такой штуки. Вечная память Беллу Александеру Грейаму и всем тем, кто старался с ним вместе! А так я спокойно снимаю трубку и заявляю всей честной компании, что никуда, ни на какую дачу с ними не еду и к себе не зову, мне совершенно не до них. Во-первых, аллергия на цветущий кактус, во-вторых – гость, в-третьих, привезенный гостем долгожданный подарок… «Подумаешь, аллергия! – заявляют мне. – Это не причина, на воздухе все пройдет. А что за гость?» – «Вавич, – говорю им, – папин друг из Загреба». – «Тот самый Вавич?» – «Тот, тот, какой же еще?» – «Обалдеть…» И молчание на том конце. «А что за подарок?» – «Хорватский дог, он подарил». – «Щенок?» – «Нет. Здоровый, свирепый, жуть болотная! Никого не подпускает, только Вавича и меня, нас двоих». – «А почему – хорватский?» – «Ну, он же из Хорватии, порода такая, новая». – «Вавич, что ли, твой вывел?» – «Можно сказать, да…»
Они еще полчаса восторгаются, какой в этом году опупешник. Подумать только, даже Ленка Сомова не поехала в Грецию к своему полужениху, «полу» – потому, что родители за нее уже все решили, а она и не собирается. Все остались в Щеглах. Всех четверых пасет Иркин дед, Ирка заваривает ему какую-то труху от давления, и он дрыхнет на втором этаже. Но, главное, приехал Юртсе Пильонен, притащился с отцом из Хельсинки на конгресс по биоплазме. В прошлый раз этот двухметровый красавчик приезжал к Иркиным родителям с мамашей, и эта мамаша забрала две Иркины работы для своей художественной галереи, простенькие пастельки продали на аукционе, на эти деньги какому-то ребенку-инвадиду была куплена инвалидная коляска, и в этот раз Юртсе привез ей благодарственное письмо из Международного благотворительного фонда «Дети – детям» и фотографию этого самого мальчика. Ирка готова теперь пахать на этот фонд с утра до вечера, тем более на взрыве эмоций – помирилась наконец со своим диджеем… Они зовут, уговаривают: «Ты что, здесь же в двух шагах открыли дурбазу „Палатин“, там всё: бассейн, солярий, дискотека… Чего хочешь! Приезжай со своим догом, мы его будем дрессировать, в санки запряжем, а не хочешь с ним, если он бешеный такой, запри его в ванной и приезжай с Вавичем, хоть посмотрим на него живьем, он женат?» И так далее, и тому подобное…
Так какой у меня дог? А такой – долгожданный, но жуть болотная, которую не запрешь в ванной, от которой не убежишь, как от себя самой.
Да, днем со мной что-то случается. Начинает тошнить от вранья, и прилипает вопрос, простой, как сковородка: а для чего? Все равно рано или поздно все узнают – так, может, хватит? Но мамин взгляд пересекает местность и застает меня как раз на выходе из роли. «Никому ничего, слышишь? Пока никому ничего…» Да ладно, знаю, что страшно, и мне страшно. Ты же видишь, я уже почти профессионально вру, вдохновенно отвираюсь за все пятнадцать лет жизни, и, кстати, это ты, а не я бросилась то-гдак телефону, прочитав записку… Куда, зачем, кому? Вот тогда действительно не нужно было! Ты кинулась к ним, когда у тебя есть я. Что они, посочувствовали бы? Даже если искренне, что нам от этого? Понимаю, ты не хотела ничему верить, набирала чьи-то номера, нажимала на рычаг, набирала снова и снова, не понимая, что телефон отключен. Он не работал сутки, я догадалась: суток тебе хватит. А когда он заработал, ты уже смогла нормальным голосом ответить: «Нет, он не дома. Затрудняюсь ответить, он нас покинул…»
«Игорь Николаевич не поверил, – удивилась ты, опуская трубку. – Он решил, что я шучу».
«Конечно, шутишь, – ответила я тебе. – И нам не нужно, чтоб кто-то чему-то верил».
И пошло: день, еще день, и еще, и еще…
Телефон. Мы смотрим друг на друга, я подхожу.
– Натусенька, деточка, это Анастасия Максимовна. Папочка не вернулся? Он в Швеции? Да, я понимаю. Он в прошлом году – не помню откуда – привез роскошный блошиный ошейник. Я просто не знаю, как буду ему благодарна, если он сможет еще, может, даже парочку, да, детка, именно противоблошиный, именно такой…
Парочку так парочку. Папочку поцелую. Все у нас замечательно, все здоровы. Ну что вы, не стоит, вас также!
Эта останется или отчалит? Может, еще и останется: у них с мамой общая страсть к гомеопатии.
Выхожу из подъезда. Раньше, казалось, никому не было дела, куда ты там собралась, а теперь будто специально стараются столкнуться. Ничего, ничего. Жму кнопку: улыбка, сияние очей.
– Наташа! Хорошо, что встретила тебя. Мы уже беспокоились: что-то вас никого не видно. Папа в командировке? Смотрю – машины нет… A-а, в ремонте… Он что, попал в аварию? Ты меня напугала… Мы с Николаем Григорьевичем видели его роскошный репортаж с Аустерлицкого вокзала, застали только кусочек, включили телевизор, а уже заканчивалось. Это, конечно, безобразие, что вы не предупреждаете! Нет-нет, не сержусь, просто безумно люблю его передачи, и книги, и его самого – чудный человек, берегите его, Наташенька. Всё, всё, не задерживаю, привет маме!
Ну что за дурацкие вопросы? Делать ей нечего, как только высматривать из окна, кто уехал, кто приехал, будто машина не может стоять в гараже. Тоже мне, доктор наук! Занималась бы своей экономикой. Чего мама с ней сюсюкается – довольно противная тетка. А Никоша, ее муж, славный: никогда не улыбнется, но не найти человека веселее, у него даже очки какие-то лучезарные. Но Смирновы – папин круг, наверное, он им и останется…
Опять телефон звонит, звонит. Ну что еще, кому они так срочно понадобились?
– Я возьму, – отстраняет мама меня, уже подошедшую. В ее глазах надежда: а вдруг?
– Ольга?
Мне даже не надо напрягаться, чтоб слышать мощный бас Барковской, он выползает из трубки, как мохнатое чудовище, все расталкивая на своем пути и увеличиваясь на глазах.
– Так и знала, будешь торчать дома! Да ты с ума сошла! Сегодня же аукцион, предупреждала ведь… Чего ты сидишь? Это блюдо – настоящий Броувер! Нет, я ее жду, а она спокойно сидит, ты вообще понимаешь, что делаешь, дорогая? Я для тебя разогнала нормальных людей: самого Тошика отправила к черту на рога! Немедленно, слышишь, немедленно сюда! Гена еще не уехал? Еще не приехал? Виталька спутал, паразит!.. Да, говорил, что видел, да он вечно… не в этом дело… Звони Самвеляну. Звони-звони, он подвезет, скажи, я велела. Жду. Да, чтоб не забыть, к реставратору с Тушинской не ходи: негодяй. Я Линке сказала: тащи этот столик обратно и надень ему на башку – какое ж это черное дерево? Обычная пошлая травлёнка.
Эта заляжет на дно первая, никаких сомнений. С нее, наверное, всё и начнется: еще раз-другой «ошибется» ее Виталик, и все станет на свои места. Таким нужны действующие механизмы. Наконец мама отдохнет от всех этих ампиров, бидермейеров и постоянных экстазов по поводу «я была в одном доме, ты не поверишь!». Барковская вся напичкана остросюжетными историями из жизни столичных антикваров, которым сильно не везет на ее личное мнение: жулик на жулике, бестолочь на бестолочи: «Ему что Шератон, что Демальте!» А мама нужна ей, пока она терпеливый слушатель и, главное, благодарный коллекционер. Второй ломберный столик, этот лучше, тот продать, а этот брать обязательно! Да такой – раз в тысячу лет, чаще не попадается, она-то знает! Скоро будет стоить как «мерседес». Да и сейчас другой бы за него заломил, этот мало что понимает, хоть и пыжится. Но она уломала, сумела для них адским напряжением, но для них же, для себя бы не стала, пожалела б здоровье… За это им, правда, придется ту ширму с птицами уступить одному человеку, ему срочно нужно именно такую. Господи, какая-то ерундовая ширма по сравнению с тем, что она им достала!..
Ее послушать, так она все это наволокла чуть ли не из самого Версальского дворца. И что б они имели, кроме щепок, если б не ее заботы!
Можно целый день сидеть, загибать пальцы на руках и ногах: те останутся, те отвалят… Мне-то что, в конце концов? Почему меня должно занимать это? Что, я так уж привязана к ним? Да ерунда. Но куда денешься, все та же ПСЖ. Маме придется труднее. Мне заранее противно думать о том, как «друзья дома» начнут по одному или стройными рядами из этого дома исчезать: перестанут звонить, при встрече, торопливо кивнув и полуглядя в сторону, будут спрашивать о том, что им не интересно и не нужно совсем. Откуда я знаю? Знаю. Так уже было у одной из нашего класса. У Ники Тыхтар. Мы с ней не то чтоб дружили, но она мне почему-то все рассказала. Теперь Ника переехала с мамой в квартиру на Сходненской, а ее отец с новой женой, той, у которой квартира была на Сходненской, продолжает жить в их доме, то есть сейчас они в Японии на три года, в распрекрасной Японии, о которой Ника бредила с роддома и куда совсем уж было собралась…
Странно, мне тогда не было ее жаль! Что за чепуха, мне даже казалось, что они, раз теперь вынуждены переселяться на Сходненскую, виноваты в чем-то сами. Я слушала ее только потому, что она мне это доверила, я как бы обязана была слушать ее. Мы шлялись по набережной, было довольно тепло – осень только начиналась, а на Нике были свитер и плащ. Теперь я понимаю: когда так вот плохо, начинаешь мерзнуть, хочется постоянно что-то напяливать. Жаль, что не взяла у нее телефон. Нет, не так: жаль, что не сохранила, ведь телефон был, она дала, но я его выбросила сразу, в уверенности, что не позвоню. В последние недели две она в школу не ходила: все узнали, и ей было противно. Да и сейчас я бы не стала ей звонить, не смогла бы, как она, плакаться в жилетку и перечислять, что отец с мымрой оставляет себе, а что, так и быть, отдает им. Могла я тогда, прогуливаясь по набережной, представить, что через каких-то четыре месяца мне светит то же? Но примеривать чужие кошмары и в голову не приходило, наоборот, хотелось быстрей вырваться из отчаянных сморканий и причитаний: «Я их ненавижу обоих! Они испортили мне жизнь!»
Даже физически хотелось побыстрее от нее отлепиться. Она то и дело хватала меня за рукав, ни с того ни с сего останавливалась, объясняя по двадцать пятому разу какую-нибудь ерунду. Она хотела от меня непонятно чего – чтоб я утешила ее и сказала, что, мол, подумаешь, ничего в ее жизни существенно не изменится, а на то, что в школе, нечего обращать внимание: наш класс известная помойка. И подумаешь, квартира в блочке – что тут такого, и все у нее будет, как и раньше, отец пришлет-привезет, позаботится. Но тогда я не умела и не хотела так врать, я молчала и выжидала момент, чтоб уйти…
Куда же теперь потащимся мы, в какую блочку? Мама подыщет работу. Она вообще-то технолог по масложиробработке или как там правильно, не помню. Но после института работала мало и все забыла. Да, после такой расслабухи опять какая-то жиртрестконтора с девяти утра до шести вечера, час туда, два обратно. А что будет со мной? Школа «по месту жительства», дебильные вопросики, улыбочки: «А ты что, дочь того самого?» Не будешь ведь отрекаться – такая степень вранья даже мне не по плечу… И миллион друзей сразу, чтоб выудить, как обворовать, а потом потерять интерес. Да, я дочь того самого, и это подтекст моей жизни, от этого уже все остальное. Я привыкла быть его дочерью. Это уже как хребет судьбы. Мне всегда нравилось быть его дочерью, и не только потому, что он именно такой, каким его знаете вы, но и такой, каким его никто, кроме меня и мамы, не знает.
Рассказать, сколько он спит в сутки? Четыре часа, как Наполеон. Он себя специально тренировал, у него получалось не сразу, но он – смог. А рассказать, сколько он работает, чтоб другие, пожевывая на ужин свои винегреты, смогли увидеть то, что у многих считается любимой передачей? Ему приходят мешками письма – разные, разные письма! Я не говорю, что абсолютно все признаются ему в любви и восторгаются его талантом, хотя таких большинство. Но хватает и мерзостей типа: «Люди в шахтах работают по четырнадцать часов без зарплаты с постоянным риском для жизни, а у вас сытая гладкая физиономия – не жизнь, а курорт…» Или: «Я только что из зоны, человек по характеру мягкий, всю жизнь от этого страдаю, хотя хороший специалист по взрывным устройствам, думаю, вы меня не оставите и поделитесь, как честный человек, в вашем распоряжении сорок восемь часов…» Вы думаете, это шутка и письмом теле все и закончилось? Ладно, хватит, так ведь можно без конца, это все, что я вам скажу. Брал ли он меня когда-нибудь с собой? Да, если было не опасно. Брал, брал, вам-то что…
Ночь. Мама спит. А мне кажется, я слышу, как по квартире бродит вызванный мной из небытия, выращенный за месяцы и годы ожидания хорватский дог. Он бродит медленно, тяжело, цокая когтями по паркету. Не понимает, зачем он здесь, надолго ли, не разобрать – в гостях он или теперь уже дома. Невидимкой он слоняется из комнаты в комнату, выходит в прихожую, носом пытается тянуть воздух из-под плотной входной двери, но дверная обивка не пускает внешние запахи, и от порога в нос ему бьет все тот же запах сырой тряпки и резины. Не зная, куда себя деть, он возвращается. И опять все тот же маршрут: одна комната, вторая, третья… Неуютная темнота чужого дома, настороженная, недобрая. От нее ближе друг к другу стены и ниже потолок. Они как бы давят на него, и ему тесно. Везде, куда ни сунься, лапы, деревянные лапы кресел и диванов, стульев и шкафов. Было б веселей, если бы они тоже могли потихоньку слоняться вместе с ним. Очень грустно слышать ночью только собственные шаги. Скорее всего, он здесь лишний, не зря ведь не может найти себе места: все укромные углы давно заняты, и ему негде прилечь, вытянуть свои длинные, тонкие лапы… Из комнаты в коридор, из коридора в кухню, из кухни в прихожую…
Тишина, темнота и особенно идущие от старой мебели, переплетающиеся, перебивающие друг друга запахи многих людей и многих домов. Они не могут договориться между собой: каждый хочет быть единственным и главным. Их спор вызывает у него раздражение, он бы рычал и лаял на них, чтоб немного припугнуть, но не может. Кто он здесь, чтоб распоряжаться местными повадками? Говорят, он – хорватский дог, новая порода, может, первый и всего один на земле. Говорят, он свирепый, забавный, бешеный, на которого надо плюнуть и закрыть в ванной. Еще он – жуть болотная. Это слово «жуть» ему совсем не нравится: в нем вой далеких предков, голодный и тоскливый. Сейчас ему тоже хотелось бы выть вместе с ними, пусть он и не голоден и не знает, что такое бежать по мертвому зимнему лесу с подведенным до судорог животом. Он потихоньку скулит – с тех пор, как появился здесь. Скулит один, а выть с кем-то, пусть и с далекими предками, было бы легче. Он скулит неслышно, потому что сам невидим.
Его как бы нет, хотя он есть и о нем знают. Но никто не сдвинет в сторону хоть какой-нибудь шкаф, чтоб освободить ему угол и бросить туда коврик или старое пальто, на котором можно расслабиться и уснуть, что-то вспомнить во сне или вдруг расхотеть вспоминать… Только ему не спешат ничего бросать и ставить миску. Ждут чего-то, хотя знают: он здесь. И даже, какой он, знают: свирепый, забавный. Странно, разве можно быть одновременно и тем и другим? А если ему самому дан выбор – или свирепым, или забавным, или бешеным? Конечно, он рад бы выбрать второе, но без теплой подстилки, без миски и клички это не так-то легко, почти невозможно. Почему они не спешат, в то время как сами спят в теплых постелях, едят из своих тарелок? Может, потому он забавный, что до сих пор терпит это равнодушие и никого в расстройстве не покусал? Но это – пока. В любой момент можно выбрать первое и третье, и тогда держитесь: невидимые укусы так же ужасны, как и настоящие, а может, еще больнее. Да, он и правда терпелив, он подождет еще немного. Днем он будет сидеть за шторами у балконной двери, а по ночам, как и сейчас, бродить по дому, обходя ковры, чтоб его шаги были слышны, чтоб не забывали – он здесь, и лежали не шевелясь под своими одеялами…
Он подходит ко мне, дышит в лицо. Его дыхание не теплое и не холодное, оно просто как движение воздуха, небольшой сквозняк. Я не боюсь, хотя это страшно. Страх стоит рядом, ждет моего отчаяния, вжатости в постель, дрожи, слез и перепуганного крика. Я почти готова ко всему этому. Но кто-то внутри рассудительно и отважно, почти презрительно отпихивает от меня страх. Я даже нахожу в себе силы повернуть голову и посмотреть в пустоту. «Знаю, ты призрак! – говорю ему. – И знаю, откуда появился. Ты из детства, тебя много раз обещал привезти мне Вавич, мой любимый Вавич, человек, которого боятся тигры, а может, уважают за бесстрашие; человек, в одиночку идущий через пустыню, знающий, как попасть в „никуда“, без компаса, всего лишь по форме волн, узнающий, как какой-нибудь античный мореход, части света, надолго исчезающий в узких лазах подземных пещер и выбирающийся оттуда с поразительно точным знанием будущего: пещера, ее глуби́ны – это подсознание, подсознание – это космос…»
Человек, бывавший везде, горевший, тонувший, падавший в пропасть и оставшийся жить; мировой бродяга номер один, спасатель, собиратель чудес, фанатик эксперимента над собственным телом и душой, где ты? Ты забыл меня, девочку на качелях с перетертой веревкой? Никто не знает, как долго и усердно, страшась, что заметят, перепиливала я ее маленьким ребристым ножом для сыра, чтоб она порвалась именно в тот момент, когда буду в самой высокой точке полета, а ты в самой близкой от места моего свободного приземления. Но ты вокруг себя распространял такую надежность, что даже истерзанная веревка не рвалась и не давала мне никаких шансов быть пойманной тобой и спасенной одновременно.
Ты единственный, кто не мог обещать и не делать. Мне оставалось ждать – редких приездов, фильмов, фотографий на разворотах журналов. Мне оставалось ждать обещанного щенка, особого, тобой выращенного и привезенного. Мы бы вместе назвали его. И даже потом, когда ты бы уехал, я не стала бы так уж скучать: мне было б некогда. Я его заранее любила, грела мысленно под одеялом, кормила, гуляла с ним по своим любимым местам. Я так его хотела, что он почти появился, стал жить со мной и расти, всё как по-настоящему… Я, конечно, вру, но ведь еще вчера это было правдой, когда в ожидании был смысл. Теперь все изменилось: никто мне его уже не подарит, тем более после всего, что у нас случилось. Просто я чуть-чуть отщипнула от обещанного. Но он же не пирог и не шоколадка, чтоб от него отщипывать. Поэтому он явился весь, только невидимый. Вот что такое призраки! Это часть настоящего, живого, которое не может быть с тобой целиком. Возможно, они даже ненавидят нас за то, что мы сначала их вызываем, а потом сами же пугаемся.
Каникулы кончаются, придется выползать из бункера и возвращаться к прежней жизни. Я могу продержаться еще какое-то время, пока это будет возможно. Могу наплевать на все предстоящие сплетни, я не Тыхтар с ее японскими комплексами. Но знаю: то, что раньше шло само по себе, теперь будет выглядеть чуть ли не как подарок судьбы. Интересно, из уважения к кому станет терпеть меня математичка Альбина, не прощая того, что некоторые вещи я секу поосновательнее, чем она сама. А Деева? Представляю, какие ехидные рожи начнет она кривить, наблюдая, как я вываливаюсь из переполненного трамвая! Раньше, когда отец уезжал в командировку и некому было подвезти, это воспринималось почти как приключение. Да что говорить, хватит и других мерзостей типа червяк в разрезе. Но это позже, еще два дня впереди, да и потом, ведь все начнется не сразу, может, даже не скоро…
Я хочу заставить себя подняться и зажечь торшер. Мне надоела ночь, темнота раздражает: слишком она долгая. Жаль, что не лето. «При чем здесь лето?» – возмущаюсь собственной глупости, но под суету этих бредней, минуя скованность, успеваю вскочить и нажать кнопку. Свет вспыхивает как-то сразу и в комнате, и во мне – под ребрами ощущение тепла и света, напряжение спадает. Я разглядываю свою пижаму, считаю попугаев на штанах, с левой стороны на две штуки больше, чем с правой, но справа больше зеленых, а слева – желтеньких. Не хочется ни о чем думать, но и спать не могу. Если б можно было удрать сейчас на корт! Теннис вообще великая вещь: отрешаешься от всего, никакая глупость не лезет в голову, а если и полезет, очень даже просто вобьешь ее в мячик, отошлешь ракеткой от себя подальше… А еще хорошо бы сейчас мчаться на чумовой скорости, просто так, без цели, пока кто-нибудь не кинется наперерез с воплем: стой, конец материка!..
В отцовском кабинете запах пыли, не мешало бы убрать. Странно, Нина не заходит сюда, мама, что ли, не хочет? Почему? Какой старый запах – так пахнут пересушенные гербарии. На полу крошки, впиваются в ступни, ел он, что ли, здесь на прощание? Поднимаю раздавленную скорлупку арахиса. Он любит нежареный арахис, хотя нам запрещает, говорит, там полно канцерогенов. На софе скомканный плед. Хочется сунуть в него руку, но боюсь нарваться на тепло, почему-то кажется – оно все еще там, не выветрилось. Быстро сую пальцы и так же быстро выдергиваю. Не успеваю ничего понять. Слышу мамины шаги. Почему-то стыдно, что она сейчас застанет меня здесь, наверное, в этом есть немножко предательства. Если б мы с ней зашли сюда вместе, ну как бы зачем-то, как бы между прочим… А то получается, днем я одна, а ночью, потихоньку от нее, другая. Смотрю на дверной проем гостиной, где она спит, но он темен. Я отвлеклась и забыла, кто бродит у нас здесь. Но включить свет в отцовском кабинете не решаюсь: мне не хочется вдруг снова увидеть все как есть, хочется просто сидеть и вспоминать, как было. Хотя зачем? Он там где-то с кем-то…
Ни разу не позвонил – не маме, так мне бы. Я не сумасшедшая, чтоб что-то там орать или кидать трубку, поговорила бы с ним, может, даже встретилась. Но сейчас уже ничего не хочу. Мне страшно об этом думать, я начинаю понимать, что он не ушел, а сбежал от нас. Это невероятно. Как это? Так, вдруг? Хотя – не вдруг. Я тогда тоже не хотела этому верить и быстро забыла, есть у меня такая способность – быстро забывать неприятное. Года четыре назад мы с мамой, выйдя от портнихи, переходили улицу на Октябрьской. И тут у светофора я увидела его машину. Рядом с отцом сидела женщина в рыжей шубе, она поправляла рукой длинные черные волосы, откидывая их назад. Отец обнял ее и поцеловал в висок. Мама дернула меня за руку. «Мам, смотри, папа!» – сказала я ей. «Ты ошиблась», – ответила она и потащила меня к переходу. «Но машина-то наша, и вмятина у колеса…» Мама была спокойна, невозмутима, я поверила в то, что ошиблась…
Значит, все тянулось уже давно и мама с этим мирилась? Я не помню ни одного семейного скандала или хотя бы ссоры, после которых стоило бы насторожиться, во всяком случае, понять, что не все у них ладно. Может, они ругались по ночам шепотом? Или когда ездили без меня? Или когда я была в школе? Что уж они так оберегали меня? Чего оберегать, если все разваливается. В таких случаях, наоборот, по-моему, лучше человека подготовить. Нет, я думаю, мама ничего не знала. Нельзя так долго и хладнокровно терпеть обман: не в один раз, так в другой сорвешься. Конечно, мама очень его любит. Невозможно его не любить. Не удивляюсь, что кто-то там кроме нас не хочет без него жить. И он без кого-то не хочет. А без нас, выходит, вполне можно.
Выхожу на цыпочках из его комнаты и закрываю дверь, чтоб запах гербария не просочился и не расползся по всей квартире. И нечего туда ходить. Где-то во мне просыпается злость. Хочется сейчас же все изменить, самой, как-то основательно вмешаться в свою жизнь, распорядиться ей по своему усмотрению. Беспомощность не мое хобби и никогда им не будет. И не надо выращивать призраков, чтоб потом не шарахаться от них.
Иду к маме. Она приподнимается на локте, смотрит на меня широко открытыми глазами лунатика. Хотя я никогда лунатиков не видела, только на какой-то старинной гравюре.
– Что, уже утро?
Голос у нее со сна хриплый, чужой.
– Нет, еще ночь.
И тут же в подтверждение моих слов дважды бомкают настенные часы.
– Ложись, Наташа, а то не выспишься. Выпей валерьяночки. Накапать тебе?
Мне кажется, она хочет защититься от каких-то моих вопросов, с которыми ни утром, ни днем не сунешься, с ними являются только в такое глухое время и вываливают, торопясь, как краденое.
– Ты сама спи, – сквозь одеяло глажу ее локоть.
Не надо мне ни о чем спрашивать. Я сама могу уже кое-что объяснить. Например, то, что мы не должны загонять себя в угол. Хватит прятаться – раз, а два – не стоит попусту надеяться на то, чего не вернешь. Может, он когда-то и пожалеет, но мы не должны вот так сидеть и умирать от тоски. Он веселый, жизнелюбивый, и у нас хороший запас жизнелюбия от прежних времен. Надо уже подниматься, что-то делать, с чего-то начинать. Может быть… Ты, конечно, не согласишься, а было бы здорово для начала отказать этой Рине, не дожидаясь, пока она слиняет. Наверное, в ее практике такого еще не было. Пусть думает что хочет, но раз она такая, с ней надо обходиться ее же методами. А зачем нервничать, ждать новых порций унижений! На вопросы «где?» отвечать все как есть: больше не живет, новый телефон даст, наверное, вам, а у нас пока никаких координат. Впрочем, звоните по мобильному… И фиг с ними, кто отвалит, тому туда и дорога, так сказать, естественный отбор. А пойдешь работать – наберешь новых знакомых, не таких снобов, как Барковская. Работа… Я понимаю, что трудно будет и найти, и втянуться, но что делать, мам? Конечно, вряд ли еще существует на свете твоя прежняя масложиртрестовская контора, но можно, к примеру, закончить курсы, устроиться в банк, я поговорю с Катькиной мамой, они нормальные люди, я думаю – помогут. Я тоже чего-нибудь придумаю, за меня не беспокойся; конечно, я не «железная леди», как Маргарет Тетчер, но и не пластилиновая…
Я, конечно, говорю это не вслух, но мама лежит тихо, похоже – понимает меня. Опять легкий треск половиц, как будто мои отставшие от меня шаги, или это все бродит он, неприкаянный, еще пока не сообразивший, что я сегодня отпустила его обратно. Легкий шорох у двери, едва различимый щелчок. Даже мама поворачивает голову к дверному проему. Мы с ней смотрим в одну сторону. Но я знаю: сейчас зажгу люстру, и там никого не будет. Мысленно включаю свет внутри себя. Мама успокаивается, отворачивается от двери.
Я еще долго сижу на полу у дивана, уткнувшись подбородком в мамину постель. Та, предстоящая жизнь, как и наш невидимый дог, страшна, пока мы ее не знаем, а лишь догадываемся о ней.
На следующий день просыпаюсь чуть ли не под вечер. Болит голова. Шлепаю на кухню, вытаскиваю из холодильника банку вишневого компота и тащу ее в комнату. По пути вижу: мама в гостиной перематывает шерсть.
– Ты не заболела? – спрашивает она, откладывая моток.
«Нет-нет», – машу ей свободной рукой, и она успокаивается.
Опять забираюсь в постель, отпиваю компот из банки и пальцами вылавливаю вишни. Потом беру словарь и перевожу кусок из книги Пола Ларсона «Смейся». Язык мне дается легко, будто не учу его, а вспоминаю.
– Оденься и поешь по-человечески! – Мама появляется в папином синем халате. Я обалдеваю. Она видит, что мне это неприятно. – Так, накинула, холодновато стало. Пойдем, Наташа, я уже разогрела, второе вчерашнее – рыбку поешь, а борщ свеженький. Нина заболела и завтра не придет: у нее радикулит.
Я не люблю, когда ко мне пристают с едой. Но тут до меня доходит: она просто хочет побыть вместе со мной. Едим борщ с недоваренной свеклой.
– Вкусно? – спрашивает она, как пятиклассница на уроке домоводства.
Я доедаю, чтоб ее не обижать, сдвигая к борту тарелки свекольные штабеля. Говорить ни о чем не хочется. Из-за этого халата какое-то неуместное брожение внутри: он не хочет быть с нами, а мама его затягивает – вот уже и халат в движении. Так, полуобернись, не останавливай взгляда – прямо-таки отец после вечернего душа. Взглядываю на полки, висящие над столом, как-то никогда на них не обращала особого внимания: при Нине мы на кухне гости.
– Мам, а что это за банка с драконами?
– Эта? – Она достает с полки, разглядывает. – А, кажется, приправа к мясу, старая уже, надо отдать Нине.
«В благодарность за добросовестную многолетнюю службу», – добавляю про себя.
Деревянная коробочка в виде пагоды, открываю ее, там зеленоватый порошок, нюхаю, чихаю до головокружения. Наверное, какие-нибудь перемолотые рептилии. Написано: «Огненный закат» – да, без этого нам не протянуть, даже если вышел срок годности.
Смотрю в окно: не прогуляться ли? Пожалуй, самое время. Иду одеваться…
– Уходишь? – спрашивает мама.
– Да, пройдусь немного.
– Может, и мне?.. – Она уже развязывает пояс, высвобождаясь из халата. Но звонит телефон. – А, Верочка, да-да, я как раз ее сегодня перематывала, нет никакой синтетики, чистая шерсть. И тон одинаковый, я знаю, бывает, попадается разный, нет, я проверяла при дневном свете, у меня, к счастью, одинаковый…
Под шумок улепетываю за дверь. Вызываю лифт и думаю: вот она, маленькая репетиция большого бегства! Наверное, именно так все и начинается. Стоило бы ее подождать – всё равно иду болтаться одна. Но хочется идти и молчать и не вспоминать ни о чем больше.
Послезавтра в школу. Наши, наверное, уже вернулись из Щеглов. Жив ли Юртсе Пильонен? Как бы они не замордовали его своей любовью. А Иркин дед? Удалось ли вывести его из летаргии и спустить на первый этаж?.. Жаль, что не поехала, лыжи так теперь и простоят в кладовке. Щеглы не Альпы, конечно, но все же.
– Наташа! – слышу голос отца.
Иду некоторое время, не веря и не оглядываясь. Иду, иду… Никто не зовет больше. Иду дальше, но ведь никто же не зовет, и глупо оглядываться, даже просто так. Хотя теперь, когда не сразу, можно как бы свернуть у газона. Еще шагов пять – десять – и посмотреть. Но не успеваю. Вижу, не поворачивая головы, он едет сбоку у кромки тротуара, бесшумно, как по вате, или у меня заложило уши. У поворота он выходит, останавливается передо мной и нажимает мне пальцем на нос. Не успеваю выдохнуть кожаный запах – наверное, он только снял перчатки, – как оказываюсь в теплом логове машины. Он смотрит на меня, а я не могу заставить себя взглянуть в его лицо.
– Какой снег, да? – говорит он как будто не мне, а себе самому.
Я молчу. Он опускает стекло, распечатывает пачку своих любимых и закуривает. Курит долго и тоже молчит. Понемногу отхожу и думаю, что мы в своем молчании и напряженном разглядывании снегопада похожи на резидентов из какого-нибудь мелкосортного сериала. Невольно улыбаюсь про себя. Но оказывается – не про себя. Он замечает и берет меня за руку. Я хочу вытащить ее. И еще панически начинаю бояться того, что он скажет сейчас. Было бы лучше, если б мы сидели так, молча, все время, пока он здесь. А потом просто разошлись. Он, конечно, хочет мне что-то объяснить, подбирает слова, обкатывая острые углы их сути. Или, догадываюсь, попросить прощения. Мне становится его жаль, я не могу его оттолкнуть, как чужого. Потому что люблю его, и такого люблю, да, и такого тоже. Но я не знаю, как быть, как себя вести, чтоб не выдать с головой радость от того, что вижу его.
– А почему ты в городе, ведь каникулы? – спохватывается он, просто, буднично спрашивает, устав, видно, подбирать подходящие фразы.
– Кончаются, – пожимаю плечами, будто действительно где-то была и только что, прямо сейчас вернулась счастливая и отдохнувшая. – Ты зачем заехал? – выпаливаю прежде, чем успеваю набраться храбрости. От этого голос механический, как у гуманоида.
– Ты сейчас похожа на Петровну. Помнишь, у нас была Петровна до Нины? Так вот она таким же голосом любила задавать такие же убойные вопросы. Я не заехал, Наташка, а приехал домой. Если мама, ну, словом, если она меня простит.
Я смотрю на него, смотрю и смотрю куда-то в плечо, но вижу его глаза – уставшие, с красноватыми белками.
– Да, вот тебе… В прошлый раз забыл отдать. – Он открывает бардачок, вытаскивает желтый замшевый футляр и кладет мне на коленки.
У меня такое состояние, будто я выпала с двадцать пятого этажа и, пролетев половину, с такой же скоростью стала взлетать обратно! «Если мама простит!» А что же я? Да-да, я? Выходит, по мелюзговости вообще не в счет.
Не имею даже права обижаться? Или считается, что я конечно же простила, не чувствую ног под собой от счастья, особенно получив очередной привезент.
Я всматриваюсь в его лицо: в нем нет раскаяния. Даже если б очень захотела его увидеть, и тогда бы не обнаружила. И вдруг понимаю, в чем дело: он простил себя раньше, чем это сделали мы! Кроме того, прекрасно знает, что, возвращаясь, возвращает нам не только себя, но и ту самую ПСЖ, без которой мы с мамой, по его мнению, вымрем, как птички колибри на январских морозах.
В машине тепло, а снег на улице почти без промежутков – просто белый воздух, холодный и белый. Сижу и чувствую, как внутри помимо моей воли что-то тихонько отмирает, что-то очень нужное, и я даже еще могу сама вмешаться, приостановить, но мне уже все равно…
– Боюсь, вам с мамой обоим придется прощать друг друга!
Он оторопевает, как-то вжимается в куртку.
– Не понял, – говорит наконец. – Она что… не одна? У нее кто-то появился? За это время?