Правда, песню знает только одну, её постоянно на всех представлениях и исполняет. Песня, говорят, хорошая, нежная, душевная.
И голос у Боцмана… Нет, так-то грубый, хриплый, еле слова выцеживает, иногда кажется, что он их через губу сплёвывает. А вот как петь начнёт — так совсем другое дело. Я-то сам пока не видел (сезон ещё не открылся), но акробат один вчера рассказал: трогательная картина, прямо за душу берёт. Сидит Боцман, меха разворачивает, а сам — голову запрокинул, глаза закатил, и басом, но протяжным таким, будто печальный гудок пароходный — выводит, с чувством так, в надрыв срываясь.
Артиста тогда на жаровню положили (акробат за кулисами стоял, но ему хорошо всё было видно, тем более, что свет на сцену яркий дали, все софиты включены были и без всяких там светофильтров — простота, суровый лаконизм, сдержанность форм, понимаете ли, кульминация действа — ничего не отвлекает от обнажённого тела артиста, от алого пламени, от красной, раскалившейся решётки жаровни), он, конечно, старался — кричал так, что у зрителей в первом ряду уши закладывало, извивался отчаянно, когда его цепями к решётке прикручивали ассистенты скульптора (на них, понятно, асбестовые рукавицы были… да разве они ТАКУЮ боль сыграют?), чуть было самого скульптора не укусил.
А Боцман — играл себе да песню душевную пел. Так и сидел — с запрокинутой головой, с закрытыми глазами. И публика ему так потом аплодировала!
Если б артист дожил до окончания представления — так весь бы иззавидовался, что не ему на этот раз слава досталась, а (подумать только!) охраннику. Так что здорово, что помер он быстро и аплодисментов этих, не ему предназначенных, не услышал.
Нет, я не потому охранников бесполезными и никчёмными людьми считаю, что редкой славе их завидую. Им-то (да и то не всем, двум-трём, от силы) слава и впрямь достаётся по случаю… Случайно, то есть.
А нам, артистам, всегда! Даже тому бедняге, что аплодисментов своих законных лишился, и то кусочек славы достался. Хоронили-то всё равно с почестями, как положено! Гроб белым бархатом накрыт, два жонглёра в почётном карауле, акробаты с венками висят на трапециях, конферансье в чёрном фраке… Чёрная лента конвейера медленно, осторожно несёт радужный гроб в раскрывающую створки печь крематория, в глубине которой пляшут уже, всё выше и выше подскакивая, радостные, оранжевые языки пламени. Все плачут и улыбаются сквозь слёзы… А наутро — прах артиста развеют над полями. Там, далеко, за городом… С вертолёта, так, чтобы частички сгоревшего тела подхватил вихрь воздушных струй, летящих прочь от бешено крутящегося винта, подхватил и понёс вдаль, вдаль. И тело развеянное, разнесённое на километры перемешалось с воздухом, с землёй, с дождями, с туманом, с листьями, с травой… В конце концов — с дыханием людей, чёрт возьми!
Ну разве кому-нибудь может судьба подарить такую блаженную смерть, такие похороны, такое бессмертие?
Кто же ещё способен сохранить первозданную чистоту искусства, ПРЕДСТАВЛЕНИЯ (да, именно так!), представления подлинных страстей, подлинных переживаний, истинных (уж точно не наигранных!) чувств как не мы — артисты Белого клуба!
И не каждый по отдельности, а именно мы — все, в целом, в едином вечном, бессмертном организме Артиста, каждые два месяца отсекающего, прижигающего, убивающего отдельные члены многострадального своего тела на сцене Белого клуба, каждые два месяца умирающего в муках, и каждый раз воскресающего, потому что…
— Тихо! — завизжал секретарь.
Это он мне. Я, признаться, увлёкся и начал (непроизвольно, конечно) размахивать руками.
— Изжарить бы тебя, Хорёк, — со сладкой улыбкой прошептал Повар.
И подмигнул мне.
А один из охранников (из тех двоих, новеньких) заехал мне дубинкой по плечу. Хорошо, что по правому. Левое у меня и так болит (кажется, я его отлежал прошлой ночью… или с сердцем что-то не так?).
А напрасно он меня ударил. Ведь меня охватила такая гордость за свой труд, за дарованную мне судьбой возможность подарить людям счастье, веселье, беззаботный и лёгкий смех, чистую, невинную, истинно детскую радость, что забылся я, охваченный восторгом, и начал махать руками, будто донкихотова мельница крыльями, и едва не задел одного почтенного скульптора, что сидел справа от меня.
— Господи, — вздохнул господин директор, — ну и материал доставили на нынешний сезон! Ну и идиотов припадочных навербовали! То блюют, то с задницей голой прыгают, то пропеллер у меня перед носом крутят.
— Искусство, господин директор, начинается с преодоления предрассудков… — начал было секретарь, но директор тут же прервал его.
— Знаю я, с чего начинается искусство! — заявил он и поднял сжатый кулак. — С насилия! С насилия над собственным телом! Даром мне правление клуба жалование платит?! С насилия!
— Правильно я говорю, сударыня? — обратился он к Веронике.
— Вы-то, господин директор, правильные речи говорите, — жеманным голосом отозвалась Вероника. — Но речи ваши до ушей охранников почему-то не доходят…
"Сука!" в ужасе прошептал кто-то из охранников, сообразив (экие мозговитые среди них иногда попадаются), что сейчас случится донос.
И он случился.
— Меня вот, к примеру, уже второй день никто не насилует, — заявила Вероника. — А мне скоро выступать! Я же так форму могу потерять! Настрой творческий уходит! И номер со мной никто не репетирует, идеи мои никто не обсуждает… Вообще внимания не обращают! Будто я пустое место тут!
Секретарь похлопал глазами. Потом очнулся — вытащил из внутреннего кармана пиджака блокнот, сорвал зубами колпачок ручки — и давай строчить! Только листочки зашелестели…
А директор подумал немного, лоб поморщив, и сказал внушительно:
— Ваши претензии, сударыня, мне понятны. И, коли они справедливы и обоснованы (а секретарь мой на этот счёт непременно распорядится и служебное расследование по всей форме организует), так будут ваши просьбы удовлетворены, и не позднее сегодняшнего вечера. И сцену вам для репетиций предоставим вне всякой очереди, уж поверьте. Мы к дамам, в клубе нашем, завсегда с огромным уважением. Пиететом, я бы сказал! Вот так…
— Спасибо вам, господин директор!
Тут Вероника встала и книксен сделал. Села — и снова завела:
— Спасибо большое! Добрый вы человек! Джентльмена — его ж сразу видно. Не какой-нибудь там, а порядочный… Так я говорю? Сразу видно!
И, всплёскивая руками, благодарила до тех пор, пока её охранник слегка за волосы не оттаскал. Тогда успокоилась.
А директор речь свою продолжил.
— Друзья мои…
Откашлялся. А Вероника всхлипнула и волосы свои встрёпанные в пучок скручивать стала (вообще-то короткие они у неё, стриженные… брюнетка, вроде, когда-то была, да потом столько раз красилась — цвет теперь у волос, как у той швабры, которой цех малярный после пересменки вымыли). Скрутила — и проволочкой скрученной зашпилила.
— …Вы — наша надежда. Ваши выступления — лучшее, что происходит в жизни посетителей нашего клуба, это единственная радость, которая у них есть. Знаете ли вы, как велика любовь зрителей к вам, артистам? Знаете ли вы, можете ли вы представить, как они сопереживают вам, как близко к сердцу принимают… Что они принимают? Что? Господи, каждый раз одно и то же! В общем… И когда, под гром аплодисментов, изуродованное тело артиста уносят со сцены…
Зашпилила. И язык показала тому охраннику, что за загривок её хватал. А он ей улыбнулся. Может, добрые есть среди охранников? Ведь и их понять можно… Мы-то тут на время, а они… Неужели навсегда?
— …Смотрите на них, войдите в их души, завладейте их сердцами…
— На хрена? — громко спросил Рыжий.
Задремавшие охранники его не услышали.
— И тогда…
Тут директор прервался. Достал платок, сложил его уголком, тщательно вытер губы. Убрал платок. Глянул мельком в подсунутую ему едва не под самый нос секретарём какую-то жёлтую, смятую бумажку. Покачал головой.
И, не сказав, что именно будет "тогда", перескочил на часть организационную. И на душе его сразу стало спокойно (он и мычать после каждого слова перестал, и складки напряжённые на лице разгладились и глаза он перестал к потолку закатывать).
Оно и видно — о своём заговорил. Родном. Знакомом.
— …Послезавтра — открытие сезона, — голос директора стал сух и звучал резок, отрывисто (будто каждое слово куском отрезалось, и, быстро и умело взвешенное, выдавалось замершей публике). — Завтра, друзья мои младшие партнёры, у вас пройдут последние репетиции, с графиком которых вас ознакомит старший охранник. Или, если старший охранник не сможет разобраться в напечатанном (а что-то мне подсказывает, что не сможет), то с вами встретится господин старший распорядитель. Скульпторы распечатку репетиций и выступлений могут получить у моего секретаря. Все же остальные участники выступлений, как я уже сказал, получат надлежащие инструкции у распорядителя выступлений либо у старшего охранника. Они могут так же обращаться к тем скульпторам, в инсталляциях которых они будут участвовать… Если, конечно, роли уже распределены. Вы люди творческие, не то, что мы — администраторы, предприниматели, финансисты… Крысы мы, в общем, канцелярские. Так что в творчество ваше мы, конечно, вмешиваться не будем. Созидайте себе на здоровье, что хотите, хорошие мои. Выдумывайте, экспериментируйте, новые формы ищите… В общем, вам видней. Мне что нужно? Что зрителям было хорошо. Интересно. Чтобы время для них летело незаметно и они глаз не могли от сцены отвести. По правилам нашего клуба каждое представление длится не более… Сколько?
— Сорок минут, — чётко отрапортовал секретарь.
— Именно, — и директор поднял вверх указательный палец.
Замер так на полминуты. Опустил палец. Опять вытер губы платком и продолжил.
— А почему?
Вышколенный секретарь сей явно риторический вопрос оставил, понятное дело, без ответа.
— А потому, дорогие мои, что зритель не должен от нас уставать. Муки наши творческие не должны ему приедаться! Никакой тягомотины! Никаких остановок и перерывов в выступлении, никаких театральных пауз! Ваша игра — особого рода. Каждое ваше выступление — короткое и мощное, словно взрыв. Взрыв! Эмоций, переживаний, молитв о спасении, разбитых надежд на милость Провидения, кусков разнесённой в дребезги во имя любви к зрителю всей вашей жизни — взрыв, мешанина, взлёт к небесам, попытка хоть на мгновение удержаться на пике этого взлёта, и — падение…
Директор замолчал. Стоял недвижно, опустив голову. Смотрел в пол. И все сидели, не шелохнувшись. Может, и впрямь речь его, ровная и бесцветная поначалу, но перешедшая вдруг, неожиданно, в такое странное, необычное для директора выступление, с надрывным криком (таким, что у директора жилы на шее посинели и набухли), и оборвавшаяся в шёпот (прямо на слове "падение) — подействовала на нас?
Нет, не напором, не громкостью своей. Как же сказать… Искренностью, что ли?
Наверное, мы подумали… Да нет, конечно, не мы подумали. Откуда я знаю, что у Рыжего в голове? Или у Повара? А Вероника мысли свои без конца выбалтывает, но ход их всегда такой непредсказуемый, непонятный, непостигаемый не слишком искушённым в женской логике хорьковым моим разумом, что я и не пытаюсь в голову её, вечно мукой напудренную, проникнуть. Карлик в тот момент и вовсе…
Об этом потом.
В общем, я-то точно подумал, что директор нас, наверное, любит. Ну, если не нас — так наше творчество. Он ведь только с виду администратор, предприниматель… А в душе-то точно — артист. Конечно, не как мы. Может, да наших высот… Но как бы иначе он труд свой выносил, как бы смог на свете прожить, если бы не было в сердце его (пусть и очень глубоко) спрятана любовь к высокому и трагическому искусству, к перфомансам, инсталляциям, скульптурам нашим?
Ведь любовь всегда себя выдаёт. Даже если в глазах её не видно, так уж в голосе, в срывах этих на крик, в сдавленном шёпоте, в молчании бесконечном — она есть.
Вот так я тогда подумал. И слёзы у меня на глазах навернулись. На правом — крупная. Такая крупная, что не удержалась и капнула вниз. На штаны. На серые штаны в синюю полоску. И пятно на них появилось.
Я зубы сжал, чтобы не всхлипнуть ненароком. И глаза потихоньку вытер. Но мокрота-то, конечно, осталась. И в морщинках, в уголках глаз защипало. Надоедливо так. Почесать захотелось, но решил я, что тут уж точно краснота на коже останется. Ни к чему это…
У меня сейчас… У нас у всех — радость. Это так… Раскис слегка… Мы же такие, эмоциональные. То радость, то слёзы — всё в нашей кошёлке. Так и носимся, так и…
Секретарь посмотрел на часы. Постучал пальцем по циферблату.
— Ах, да!
Директор — будто от сна очнулся. Аж вздрогнул! Руки подпрыгнули…
— Сегодня отдыхайте, друзья мои. Все отдыхайте. Вот время репетиций уточните — и на отдых. Всем сегодня вечером — собираться с силами! И главное — не забудьте, что все артисты группы присутствуют на выступлениях. Один — на сцене. Все остальные — за кулисами, в месте, который господин старший распорядитель вам заранее покажет. Там, кстати, очень удобно. Стулья, знаете ли расставлены, столик, водичка минеральная… Для чего? Чтобы, в случае надобности, ежели (не дай Бог!) выступление каким-либо образом будет сорвано — так сразу со своим номером на сцену пойти. Каждый должен быть к этому готов, а уж господин старший распорядитель вам на месте точно укажет — кому именно. И старшие ваши партнёры будут с вами рядом находиться. И тоже в готовности. И реквизит ваш всегда будет наготове… Так что, независимо от графика выступлений, все номера должны быть отрепетированы к открытию сезона. А, точнее, к завтрашнему вечеру. Пожалуй, всё…
Вот такие слова нам сегодня директор сказал.
Потом, по окончании речи своей директор поправил галстук. Потянул слегка сжимавший ему шею высокий, стоячий, до хруста накрахмаленный воротник белой, но пропотевшей до пятен рубашки.
Повернулся. Подошёл к двери. Остановился, посмотрел на нас, и тут — как крикнет:
— Вон, ублюдки!!
Вот тут-то охранники нас… Кажется, даже скульптору одному досталось.
А директор вышел. Туда, в коридор. Ему тоже отдохнуть надо было.
Охранники нас по комнате гоняли, не выпускали. Ждали, пока директор уйдёт. Когда секретарь сказал, что можно на отдых идти — нас по одному стали выводить.
А господина распорядителя мы не увидели. Не пришёл. Один охранник сказал, что господин старший распорядитель занят, но к вечеру обязательно обойдёт все камеры и с каждым поговорит. О пока ему недосуг…
Вот такая встреча была. Ничего, мне понравилось.
Карлику тоже. Его, оказывается, почти и не били. Охранники редко нас бьют, если начальство на них не смотрит. Да и за что нас бить? Мы хорошие.
Мы могли бы любить всех. И охранников тоже. И скульпторов… Впрочем, мы и так их любим.
Карлик лежит на койке и улыбается. Правда, он без штанов. Говорит — отобрали. Чтобы больше не снимал. Кажется, чёрным маркером ему написали на заднице что-то…
Он не показывает. Лежит и улыбается.
Гад!
Я бы обязательно показал.
А ему — хоть бы что. Бунтарь, нашёлся…
Ещё посмотрим, как ты выступишь! Штаны-то каждый может снимать… Или нет?
А зачем это вообще надо? Это же не часть выступления. Не репетиция. Так, каприз артиста…
А чего хорошим людям настроение портить капризами своими? Дали тебе возможность выступить — пользуйся. Твори! Живи!
А он…
— Ты чего улыбаешься?
— Весело. Всё у нас весело.
И ногами дрыгает.
— Жизнь хорошая, простая такая. Хорёк, простая у нас жизнь?
Странный он сегодня какой-то. Или в роль уже вошёл? В образ свой сценический?
Вот бы узнать, какой у него образ будет. С гримом, должно быть… И костюм он себе, наверное, подобрал такой, что зрители ахнут (потому о штанах своих и не жалеет). Я его насквозь вижу, негодяя этакого! Может даже, и не костюм театральный, а что-нибудь просто потрясающее. Один вот в прошлый сезон стальными проволоками всё тело оплёл, второй — из морга простыню окровавленную выпросил (говорят, реквизитор клубный лично ему по фигуре подгонял).
В самом клубе выбор вполне приличный: тоги римские, доспехи от гладиаторских до рыцарский (есть и тяжёлый доспех, стальной, у этого доспеха шлем глухой, без прорезей — так в нём на углях лежать хорошо… кожа только к металлу прилипает, сначала пузырится, потом прилипает…), плащи венецианские (золотистые, серебряные, красные, синие… каких только расцветок нет! все есть, все!) и карнавальные маски с носами длинными и вороньими клювами, есть рясы монашеские, есть нищих лохмотья, есть фраки, сорочки белоснежные и разноцветные галстуки-бабочки, есть даже водолазные гидрокостюмы (и сборный бассейн в реквизиторской, с прозрачными пластиковыми стенками… о, какой великолепный номер можно придумать с этим бассейном!), есть скафандр космонавта (имитация, конечно, но выглядит внушительно!), есть камзолы знатных вельмож всевозможных стран и эпох, шёлковые и парчовые халаты восточных визирей, залитые маслом (это уже не имитация — масло машинное, самое настоящее… оно же так хорошо горит!) комбинезоны автослесарей (один артист в прошлом году выбрал себе именно такую роль… как же публика аплодировала, когда его голову раздавила в финале спектакля сорвавшаяся с домкрата машина!), в общем — чего только не найдёшь в нашем клубе.
Знаете, чего нет? Чёртова латекса, пошлых кляпов, дурацких плёток, кожаных трусов и чёрных ремней в стальных заклёпках.
Нет! Ни один уважающий себя член клуба никогда, ни при каких условиях не пожелает смотреть выступление с такой вот мерзкой бутафорией, игрушками для трусливых, бездарных, безмозглых имитаторов боли.
Мы возвращаем боли подлинную красоту и достоверность, мы возрождаем правду боли… Так говорили нам! Так говорим мы сами себе! И в это должны поверить зрители!
Наш театр, наш гладиаторский цирк (тот самый, возрождённый в античной своей подлинности, а не привычный плебсу свёкольный-опилочный клоунский, где вместо крови — сок!), наша выставка тело-инсталляций, наш сложнейший сплав искусств, которому ещё и название не придумали — это вершина развития художественных методов познания мира.
Искусство, столь правдивое, что способно не в переносном, а в самом прямом смысле препарировать плоть — что нужно ещё для познания истины?
Каждый сезон на сцене — маленькая репетиция демонтажа бытия.
И мы, те, кто осознал… И нет?
Ни хрена не осознал? Вероника, Рыжий, Карлик, Повар… Каждый получил свою часть истины. Мне, быть может, досталась самая малая. Я всё равно горд, горд безмерно.
Как там, в Святом Писании? Выше звёзд трон мой…
— Простая жизнь, Хорёк?