Час разлуки
Час разлуки
Роман
А зачем выдумывать? Зачем героини и герои? Зачем роман, повесть, с завязкой и развязкой? Вечная боязнь показаться недостаточно книжным, недостаточно похожим на тех, что прославлены! И вечная мука — вечно молчать, не говорить как раз о том, что есть истинно твое и единственно настоящее, требующее наиболее законно выражения, то есть следа, воплощения и сохранения хотя бы в слове!
Часть первая
Ночами он мечтал о дожде.
Просыпался через каждые два часа и слушал плотный шелест листьев, бегущих по ветру: не вода ли полилась? Или вздрагивал от редких шагов одинокого пешехода, надеясь, что это стучат капли на балконе. Но когда поднимал голову и глядел из глубины комнаты в окно, то видел сухую лунную дорожку на крыше. И тогда начинало давить под левой лопаткой и мучила мысль, что жизнь прожита и что уже ничего не поправишь.
Чтобы прогнать сухость во рту, он шел на кухню, искал в холодильнике молоко, которым всегда забывал запастись, и пил водопроводную воду, хотя в июле, сколько ни гони из крана, она все равно была теплой.
Уже давно, давно ночь перестала придавать его квартире черты странные или жуткие. Все оставалось таким же обыденным, как и днем. Бывало, он боялся ночи, порою запугивал себя до того, что не мог поглядеть в темный угол и, отвернувшись, искал скорей выключатель. А теперь равнодушно шарил в потемках, входил в другую комнату, садился в глубокое мягкое кресло и бессмысленно смотрел на рабочий квартал, где скоро уже, через час-два, должны были загореться первые окна.
Глаза окончательно привыкали к мраку; он видел стулья, квадрат телевизора и очертания бронзового полководца; все смиренно стояло на своих местах. Он выдвигал ящичек в неполированной, под старину, стенке, ощупью находил металлическую полоску седуксена, выдавливал таблетку и, не запивая, проглатывал. И снова сидел в кресле, успокаивал себя, говоря, что не надо забивать голову ерундой, что многое еще успеется и не так уж все мрачно.
Иногда — и это было почти счастье — на оконном стекле появлялись струйки, словно слезы, и он тут же шел спать, зная, что теперь, даже без седуксена, сон придет.
Сон был его главной роскошью, его богатством и прихотью; он смаковал засыпание, стараясь, чтобы подольше не прерывалась слабеющая ниточка между миражом и явью: то погружался с головой, то снова выныривал, прорывая тонкую пелену добрых и уродливых снов.
Где-то в половине одиннадцатого сволакивался с постели, растрепанный, опухший (даже если накануне ничего не выпивал), брел на кухню, вяло готовил чай, долго читал газеты, отодвигая, отдаляя неизбежный час работы.
Но час этот все равно наступал. Он подходил к электрической машинке, включал ее, слушал ровное гудение и, как кот воду лапой, быстро трогал одну из клавиш, затем другую, третью. Веселая абракадабра выскакивала на листе. Он садился, поправлял стул, менял лист, и знаки выстраивались в строки:
«Писать художественные произведения стыдно.
Я написал: «Петр Порфирьевич умирал от инфаркта…» Но переживал ли я инфаркт? И почему я караю инфарктом какого-то Петра Порфирьевича? Вообще, вправе ли я выдумывать этого Петра Порфирьевича, занимать его бедами читательское внимание, убеждать читателя переживать за этого Петра Порфирьевича, которого даже и на свете-то не было…»
Он морщился, комкал листок и бросал его на пол, когда-то покрытый лаком, но исцарапанный стульями и обувью, закладывал новую страничку, печатал, вновь вытаскивал, чиркал ручкой. Постепенно разгорячась, он забывался, мурчал себе под нос, временами бросался с пучком листов в руке на трехспальную, развратно мягкую арабскую тахту, перечитывал страничку-другую вслух, снова садился за машинку, а когда становилось невмоготу, переводил дыхание в другой комнате.
Мягким нажатием кнопки оживал усилитель, с ревом, грозно вскипало что-то в левой колонке, система гудела, как гоночный автомобиль перед стартом. Затем разом все стихало, бесшумно вращался черный диск, и тихо, словно слетая с облаков на землю, вступал хор: «Покаяние отверзи ми, отверзи ми двери…»
Очнувшись под вечер, он включал один из двух телефонных аппаратов, который тотчас же начинал истошно кричать. С видимым страхом, словно его ударит электрический разряд, он дотрагивался до трубки, против воли поднимал ее.
— Братец! Давай пообедаем, братец! Только, братец, ничего не пить! — несся металлически бодрый голос.
Через полчаса он целовался в вестибюле клуба с поджарым, мутно улыбающимся другом, занимающим крупный издательский пост, читал на его лице искреннюю радость и от встречи, и от предстоящего шампанского («шампунь», как любовно говорил он).
За столиком, быстро и ладно сервированным, друг восклицал:
— А хорошо, братец, что без баб! Надоели, братец, бабы! Не поговоришь, братец!
Но вскоре все подергивалось легким хмелем, и одинаково значительными становились и слова собеседника, и источающее смутную прелесть лицо незнакомой женщины за соседним столиком, и содержимое пожираемой тарталетки.
Поздно заполночь он снова сидел за машинкой и выпечатывал, сердясь на неловкость пальцев, одно и то же имя: «Алеша», «Алеша», «Алеша»…
«Дорогой мой монголенок!
Когда же ты наконец прибудешь в наш ад, где с утра до вечера не умолкает сумасшествие, крик, подсчеты копеек, потраченных на обед, дикое пение и где, конечно, в центре внимания, в пуповине дорогих тебе родителей, нахожусь я, нежный, сентиментальный цветочек, которого каждый день изводит Мудрейший, говоря: «Ну, как дела, красотка?.. Посмотрим, посмотрим…»
А сегодня меня мучила твоя княгиня, подозревая в пылкой страсти к отчиму, и я захлопнула перед ее носом дверь с такой силой, что теперь дверь похожа на живот, на который наложили швы.
Дорогой мой, надо как можно быстрее бежать отсюда, пока и мы с тобою не стали больными. Очень тебя жду. Приезжай, разрядишь обстановку. Очень, очень соскучилась.
Он нашел это старое, десятилетней давности письмо, выбрасывая из квартиры хлам, старые вещи, которые еще напоминали о ней.
Да, то была другая жизнь.
Их дом воспел в самодельных стихах восторженный бухгалтер Арон Левин, погибший на фронте:
Как передать жизнь странной квартиры, вытянувшейся во всю длину своих трех комнат вдоль полукружия девятиэтажного дома на его самом последнем, мансардном этаже? Как описать разруху, вечный беспорядок и кавардак, щелястый паркет, потеки на потолке и стенах, пыль, грязь, неуютство, тесноту, еще более усугубляемую друзьями-квартирантами, поселявшимися к ним на долгие месяцы? В небрежении к порядку, в халатности и разгильдяйстве хозяева то затопляли нижних соседей, забывая завернуть кран в ванне, то заполняли кухоньку газом, то с неизменной регулярностью выводили из строя самодельные, на закрученной проволоке пробки. И когда иссякали домашние средства, появлялся — легендарная фигура — сизолицый, медлительный слесарь Курицын. Он вставлял в розетку свои негнущиеся, покрытые хитиновой броней пальцы и, не вынимая их, удовлетворенно и задумчиво говорил:
— Бьет… Нет, бьет… Есть электричество!..
Особенно страшна была первая комната с дополнительным оконцем на темную кухню, с пыльным подоконником и словно стремившимися вырваться из крошечных банок долговязыми столетниками, которые бабка поила спитым чаем. Бабка, прожившая почти до ста лет, в Москве провела полвека, но так и не ходила никуда дальше Тишинского рынка. Она и служила лет до девяноста — все ночным сторожем в военном ателье, которое помещалось в подвале того же дома; спала на столе закройщика, подложив ватник и укрываясь недошитой генеральской шинелью. С годами она заметно менялась, и в девяносто была иной, чем в семьдесят, — тугие, как у свернутой жгутам мокрой простыни, морщины постепенно разглаживались, кожа на лице подсыхала, натягивалась, глаза тускнели, а вот волос, хоть и редкий, оставался черным. Седина ее не брала. Лет до восьмидесяти бабка могла выпить водки, потом — только кагору и то немного, жила же на одном чаю свирепой крепости, никогда не пользовалась остывшей заваркой, а делала всякий раз новую. Любила рассказывать о себе, о своей жизни — себе же самой, сидя в уголку, на постели, покрытой засаленным лоскутным одеялом, и раскачиваясь. Когда выпивала, иногда пела песню, одну и ту же — «За мной, мальчик, не гонис… А погонисса за мной — потеряешь свой спокой…». Она, очевидно, ходила когда-то, в незабвенные времена, в школу, но недолго. По крайней мере «Попрыгунью-стрекозу» помнила наизусть и охотно рассказывала, но не как стихи, а как свое, родное. Еще любила рассказывать, как девкой повстречала в лесу русалку: «На березе сидить да так и летает по суку туда-сюда: «И-их! И-их!» Я корзину с грибами бросила — и бечь!» — «А отчего, бауш?» — «Как, отчего? Поймает, не хуже, — защекочет!» В войну наотрез отказалась уезжать из Москвы, вспоминала: «Сижу одна в фатере, вдруг, не хуже, застучели. Я цепку накинула, смотрю — военные. Я им: «Вы русские ай немцы?» Они смеются: «Русские, мать, русские». — «А я, говорю, кирпичей натаскала на окно. Придут немцы — кидать буду». — «Значит, не боишься смерти?» — «Не́-а!» Смерти она, правда, не боялась. Поражала простота, обыденность ее обращения со смертью, спокойные разговоры о месте на Ваганьковском кладбище, об отложенных на отпевание деньгах. А перед смертью не заболела, а сразу ослабла. За день до смерти она встала и, как была в носках, резко направилась ко входной двери. «Да ты куда?» — спросил ее сын. «Да в деревню». Умерла она как раз на Николу Зимнего, в день именин сына.
Кровать сына была в той же комнате, где стояла ее старенькая железная койка под украшенной бумажными розами иконкой. С продавленной до полу панцирной сеткой и выломанными в спинке прутьями, чтобы можно было просовывать ноги (под них подкладывался табурет), она, кажется, никогда не пустовала, вмещая в себя огромное, стотридцатикилограммовое тело Мудрейшего. Мудрейший ложился рано, накрыв голову для сугрева старой меховой шапкой и выставив из-под одеяла кончики ног; перед сном добродушно говорил себе: «Пора потренироваться в смерти…», просыпался поздно, шел за завтраком, после еды валился на стонущую от его тяжести постель с книжкой, с книжкой засыпал; там обедал; перед ужином смотрел телевизор в комнате бывшей жены, и все начиналось сызнова. Любимейшие его слова были: «ерунда» и «смажу». Когда следил за матчем своего «Спартака», скоро начинал сердиться на судью, пыхтел и, наконец, не выдерживал, рычал, наклоняясь к экрану: «Сейчас смажу!» По утрам спрашивал бывшую жену, у которой за окном был градусник: «Как там на улице?» — «Пятнадцать ниже нуля». — «Ерунда. Не пятнадцать, а шесть». — «Да вот градусник!» — «Врет твой градусник, я в «Правде» прочел — шесть!»
И еще Мудрейший пел. Это было единственным утешением в его старой, одинокой и неудавшейся жизни. Он пел днем, утром, ночью, с книжкой или ложкой в руке, пел за готовкой нехитрого обеда в крохотной темной кухоньке и лежа в ванне, заполняя ее своей растекающейся плотью, пел в лесу за сбором грибов и в кинозале, если фильм начинал надоедать ему, ради пения готов был схватиться и бежать на край света. Он пел арии и целые оперы; пел строевые военные песни разных времен — от разученной в Александровском юнкерском училище «Взвейтесь, соколы, орлами…» и до «Священной войны»; пел русские народные и украинские, безбожно корёжа «мову»; пел романсы Глинки, Даргомыжского, Рубинштейна, Чайковского, Рахманинова, Шумана, Кёнемана, Бакалейникова; фривольные песенки Пергамента и Чуж-Чуженина, Бориса Фомина, Слонова. И свои родные, крестьянские — смоленские, вяземские.
Они у него получались всего лучше, выпевались светло и чисто, брали за душу. Они даже повергали обитателей квартиры в недолгое состояние мира и согласия.
Чтобы лучше слышать себя, подставлял левую ладошку к уху, пускал звук, от которого слабо дребезжал, прося пощады, стакан на неприбранном, под липкой клеенкой столе. У Мудрейшего был сочный, беспредельных возможностей бас-баритон, но мешал ему весьма неважный слух. Порою, чтобы начать новую арию или романс, он несколько раз бросался на приступ и бессильно откатывался, не взяв нужной ноты. Ловил ее мощным звуковым пучком — как прожектор чужой самолет, — промахивался, подымался и тяжелою ступою шел через среднюю, проходную и самую большую комнату к бывшей жене.
— Валентина! Я ноту возьму…
С грохотом открывал крышку старенького концертного рояля, занимавшего полкомнаты, опускался на стул.
— Раздавишь, Николай! — вскакивал муж Валентины, отставной профессиональный тенор, день-деньской ходивший по квартире в одном нижнем белье. — Дай ему, Валя, табурет.
— Ерунда! — рокотал Мудрейший, но пересаживался, зажмуривал глаза, подставлял ладонь к уху, тыкал пальцем клавишу, и…
— Николай! Ну нельзя же так! Ты не поешь, а кричишь! — вскипала Валентина. — Если не жалеешь свои связки, то хоть сыну дай спокойно позаниматься…
— Ерунда! А как же Белинский? У него, что, лучше были условия?
И с обретенной нотой, повторяя ее мощными вскриками, Мудрейший удалялся к себе на постель.
Ночью, проснувшись и еще помня о том, что обитатели квартиры спят, Мудрейший начинал буравить тишину тоненьким комариным писком. Постепенно он уходил в свой мир, звук наливался и креп. В углу начинала шевелиться бабка.
— У, черт, леший, управы на него нет! — громко сама с собой рассуждала она.
— Вот поминаешь черта, а он тебя на том свете и сцапает, — не открывая глаз, добродушно мурчал Мудрейший.
На бабку это действовало; черта она уважала и затихала. Замолкал и Мудрейший. Глядя на Мудрейшего, Алексей думал о жестокости жизни. Да полно, тот ли это самый человек, который изображен на фотографии 1916 года с «Георгием» на клапане гимнастерки — красивый от физического совершенства, телесной силы и чистоты молодости, ибо мужчине этого уже совершенно достаточно, чтобы быть красивым?
В Мудрейшем вдруг стало сказываться все, некогда пережитое и как будто бы пережитое бесследно. Например, плен. Как-то Мудрейший лежал, по обыкновению, на кровати, а Алексей ел, торопясь в университет на лекцию, жидкий супец, заедая хлебом. И вдруг Алексей заметил, что Мудрейший не просто с живостью следит за ним, но повторяет ртом каждое его движение: глоток супа, заедка хлебом, глоток супа… Алексей трижды подряд отхлебнул жижки и скорее угадал, чем увидел, что Мудрейший тотчас сбился с ритма, услышал его торопливо-беспомощное:
— Хлебом-то, хлебом заешь!..
Он был незлобив и кротко жил бок о бок с мужем Валентины. Но изредка у них возникали ссоры по пустякам, и тогда в ответ на колкость Мудрейший откликался с кровати низким рокотом:
— А вот я сейчас встану и смажу!
Тот убегал в свою комнату и, прежде чем захлопнуть дверь, успевал крикнуть:
— Я, Николай, все-таки напишу, куда следует! Не забывайся, кто ты!
Сам отчим боялся всего — физической силы, сквозняков, стука во входную дверь, гостей, лишних копеечных расходов и ревности Валентины. В ней же было намешано немало кровей — русская, польская, немецкая. Однако с годами все сильней сказывалась малая примесь татарской от каких-то мифических казанских князей: в любви к шароварам, в едва заметных усиках, в страстной, восточной ревности. Прежде чем отправить мужа по магазинам, она ухитрялась сама обойти их с единственной целью — точно замерить его путь, а затем ожидала с часами в руках. И горе было мужу, если незапланированная очередь задерживала его возвращение.
— Я все видела! Я тебя поймала! Теперь я точно знаю, с кем ты завел шашни!.. — с остановившейся улыбкой твердила она.
Отчим сперва оправдывался, кричал, возражал, но потом начинал плакать, призывая в свидетели Мудрейшего, бабку, Алексея.
Она ревновала его к лифтершам, случайным гостям, к собственной дочери и даже к одноглазой соседке из соседней квартиры, у которой единственным близким во всей вселенной существом был выхолощенный, гигантских размеров кот. А когда Алексей привел Алену, очень скоро начала ревновать и к ней.
Случилось так, что оба они, отчим и Алена, одновременно отправились за продуктами. Никем не замеченная Валентина выбежала на площадку с чайником. Заслышав приближение лифта, который не поднимался до их мансарды, она принялась поливать его кипятком, и из кабины, вслед за отчимом с криком выскочил ошпаренный лысенький отставник, живший этажом ниже.
— Какое еще детство! — сказала Алена Алексею в самом начале их знакомства. — Когда мне и трех лет не было, отец отправил нас с мамой к себе на родину, в Западную Белоруссию. В мае сорок первого. Представляешь? Поехали на месяц, а пробыли там четыре года с лишним…
— А сестра?
Алена спокойно объяснила:
— Мама была в положении. Сестра родилась уже в оккупации. Чего мы только не навидались! Раз немцы искали в хате партизан. Мама что-то не так сказала — солдат ее стукнул прикладом. Я думала, убьет. Потом прятались в лесу, сидели по ямам. Вернулись в Москву — отец погиб, комната наша давно занята. Мы четыре года жили в коридоре…
— Как же ты училась? — ужаснулся Алексей.
— Да так вот и училась. На тройки да на двойки. Разложу тетрадки на стуле и делаю уроки. Это еще не все. Мама у меня украинка, по-русски говорит, знаешь как? Как ругается. И все слова перековеркивает. Ну, и я так же говорила…
— Ты говоришь очень правильно.
— Будешь говорить правильно, если над тобой все смеются. Мне было лет двенадцать, пошла как-то в магазин, спрашиваю взуттю, а продавцы смотрят на меня, как на дурочку. Я заплакала и ушла ни с чем. А потом заставила себя говорить и писать правильно…
— А почему не окончила десять классов?
— После восьмого пошла в школу торгового ученичества. Маме нас двоих тянуть было тяжело…
— Чем мама-то занимается?
— Чем она может заниматься? С тряпкой ходит. Уборщица в Плехановском институте.
Алексею понравилась ее откровенность. Сам он, бывало, стыдился бедности тишинской квартиры, убогости обстановки, неряшливости Мудрейшего. Стеснялся бедности еще и потому, что его детство, раннее, короткое довоенное детство, было изобильным, воистину счастливым, безоблачным, лелеемым нянюшками, бабушками, родителями и их многочисленными знакомыми. Он был избалован игрушками, книжками, вниманием взрослых, которые в любовном остервенении пичкали его витаминами культуры: в пять лет Алеша занимался языком в немецкой группе, читал наизусть перед гостями пушкинского «Гусара» и пел им романсы и арии. Когда на дне рождения Алешу попросили исполнить «Блоху», он с серьезностью ученой обезьянки переспросил, к восторгу слушателей:
— А какую «Блоху» — Мусоргского или Бетховена?
Впрочем, в их доме пели все: отец, мама и, конечно, бабушка. Но не та, что служила в ателье и спала в проходной комнате, за старым буфетом, а мамина мама, которую полагалось и именовать по-другому: «бабуся». Может, потому, что на ее изящной ореховой этажерке между нотных альбомов с волнующе странными именами: Гумпердинк, Карл-Мария Вебер, Флотов, Мендельсон-Бартольди стояла зачитанная до капустных клоков книжка «Бабусины сказки»…
Теперь Алексей Николаевич знал, что она закончила консерваторию по классу вокала и фортепьяно, пела в Тифлисской опере. В девятнадцатом году была профессором Иркутской консерватории, а затем переехала с мужем в Смоленск. Там она оставила много учеников — и любителей и профессионалов, среди которых оказались и отец, и отчим, и известная впоследствии солистка Мариинского театра в Ленинграде А. А. Халилеева. И Смоленск благодарно помнит об «опытной преподавательнице-вокалистке Г. В. Карпицкой», как отозвался о бабусе краевед С. Яковлев в книге «Смоляне в искусстве».
Она царствовала в красивой, словно бомбоньерка, комнате — в той самой, где затем среди пыли и запустения доживал свои последние годы Мудрейший. В ее святая святых проникать без спросу было строго воспрещено, но Алеша на правах любимца нарушал запрет.
Вот он сидит под черным роялем в дальнем уголке, прислонившись к мощной бугорчатой ноге-колонне. Над головой деревянное ревущее брюхо. Поскрипывают медные педали, видно, как черные палочки, скрепленные с педалями, дергаются, ритмично двигая вохряную щеколду. Когда щеколда выходит из своего паза, звуки становятся страннее, длятся долго, сливаясь в один. Ближе к Алеше, если задрать голову, открывается тайная полочка, где хранится фанерный баульчик с бумагами о деде. Да и вообще в этой комнате бесчисленное множество удивительных вещиц — желтая костяная японка под зонтиком; круглая черного дерева шкатулка с видом умирающего над морем заката; фарфоровая чернильница: крышка — мать над ребенком, под крышкой — чашечки для чернил и песка; бронзовое распятие; огромный прозрачный кувшин, весь подернутый малиновыми жилками; дымчато-желтый топаз размером чуточку поменьше Алешиного кулака…
Совсем далеко по блестящему оранжевому полу переступают стоптанные туфли, и высокий голос разнообразно тянет «И-а-о-у», пробиваясь сквозь раскаты рояля. Ученицы приходят по одной, разминают голоса, подолгу поют про «горную пастушку» и «домик-крошечку», а Алеша все сидит в своем тайнике, пока с пюпитра не соскальзывает на пол нотная тетрадь.
— Вот ты куда заполз! — говорит бабуся, помогая ему выбраться, и Алеша по ее голосу чувствует, что она не сердится.
Он отвык от света, трет глаза и тихонько садится на круглую деревянную табуретку, блестящую морковно-золотым лаком — из магазина в Леонтьевском переулке. Когда бабуся отпускает последнюю ученицу, он просит:
— Расскажи о дедушке.
Его фотографии повсюду — на стене под портретами Шуберта с белыми накладными волосами, скуластого, всклокоченного Бетховена и бородатого бабушкиного учителя с протяжной фамилией Па-ле-а-шви-ли, на этажерке, на рояле. Бабуся достает свой любимый — драный, живого места нет — пуховый оренбургский платок, угощает Алешу леденцами из огромной жестяной банки с надписью «Монпансье» и только тогда начинает рассказ.
Она говорит, на щеке у нее в такт словам дрожит на стебельке добрая бородавка, а Алеша видит дымные от мороза оренбургские степи, одинокие сани, навстречу снег да снег, страшно утыканный неподвижными черными фигурками. Это замерзшие мальчики — кадеты Неплюевского корпуса, брошенные при отступлении генералом Дутовым. Он видит теплушки, которые тянет по великому транссибирскому тракту простуженный паровоз. Иногда паровоз останавливается и беспомощно кричит: путь поврежден. И тогда к составу неслышно подбираются партизаны, выкатывают на полозьях прадедовскую пушку, чугунный шар скачет по крышам, словно обезумевший мешочник…
Потом Алексей Николаевич расспрашивал о дедушке маму, читал пожелтевшие, пахнущие мышами бумаги из фанерного баульчика.
Сын сосланного в 1862 году польского повстанца, дед продолжил в семье военную традицию: участвовал в несчастной русско-японской войне, был офицером-воспитателем Неплюевского кадетского корпуса в Оренбурге, а затем, в годы гражданской, дважды переходил от белых к красным.
— Горячий очень был, — смущаясь, объясняла мама.
Алексей Николаевич разглаживает потрепанные, порванные на сгибах бумаги. Их уцелело немного. Вот «Аттестация», выданная деду 17 октября 1920 года в Петровске-Забайкальском начальником 1-й Иркутской стрелковой дивизии:
«Командир 2-го Иннокентьевского стрелкового полка гражданин Карпицкий еще до сформирования Народно-Революционной Армии состоял в Восточно-Сибирской Советской Армии на должности начальника комендантской команды штаба 3-й Коммунистической дивизии. При наступлении каппелевцев на Иркутск свежесформированные полки этой дивизии, расстроенные натиском противника, оставили город Усть-Куда и отошли к селу Урик, где находилась комендантская команда. Карпицкий увлек команду личным примером, бросился в атаку, выбил противника из города Усть-Куда, захватил пленных и пулеметы…»
Дед особенно отличился в апреле 1920 года, в боях за Читу. Газета «Дальневосточная республика» в полугодовщину образования Народно-Революционной Армии напечатала статью «Как встретили пасху бойцы Н-ской бригады». Он главный герой статьи, рассказывающей об эпизоде великого похода Красной Армии на Восток:
«12 апреля части бригады для восстановления положения были двинуты на линию деревень Верх-Читинское, Попова и Смоленское. После непродолжительного боя Н-ский полк занял деревню Верх-Читинское и повел наступление на деревню Попова. Н-ский полк, увлеченный своим доблестным командиром Карпицким, быстро переправился через реку Чита, наполовину покрытую льдом, и, разделившись на два отряда, повел одновременно наступление на деревни Попова и Смоленское. Противник, сосредоточенный главными силами в деревне Попова, боясь быть отрезанным, быстро отступал к деревне Смоленское, защищаемой сильными естественными преградами: болотами, лесом и сопками, из-за которых встретил наши цепи губительным ружейным и пулеметным огнем. Увлеченные же части полка своим командиром, шедшим все время впереди своих цепей, не открывая огня ворвались сразу по трем улицам в деревню с криком «ура», на бегу расстреливая убегающего противника. Преследуемый нашими частями, противник отошел к деревне Каштак».
Очевидно, роль деда в этом бою была исключительно велика, раз в статье говорится только об одном командире полка — о нем.
«13 апреля в 4 часа 30 минут Н-ский полк повел наступление на деревню Каштак. Сильное сопротивление противника было сломлено, и деревня Каштак была занята частями Н-ского полка. Противник поспешил на заранее приготовленные им позиции у города Читы около Красных казарм. Тем временем командир Н-ского полка Карпицкий повел наступление на государственные конюшни и занял линию кирпичного завода в нескольких саженях от улиц города. Противник яростно защищал свой последние позиции, но не выдержал и стал отходить, оставив одно трехдюймовое орудие и 19 снарядов к нему. Орудие тут же было повернуто в сторону противника, и стрелками полка под руководством начальника пулеметной команды Гирста было сделано четыре выстрела, после которых орудие было доставлено на батарею и использовано в сражении…»
В этом бою дед был тяжело контужен и увезен в Иркутск.
Что осталось от него? Стопка желтых, ломких от ветхости листков. Алексей даже не может восстановить в целостности его характер. Он в силах наметить только абрис — как в теневом театре. Можно лишь догадываться о том, что Павел Андреевич, будучи храбр и отважен, был мягкосердечен, даже слабохарактерен. Бабуся в семье держала над ним верх. Эту мягкость, неумение отказать, слабохарактерность внук унаследовал от него.
Как сквозь сон, видит Алексей Николаевич добродушного великана с седой бородой, которого он заставлял бороться с отцом, силачом из вяземских зажиточных крестьян. Потворствуя ему, они долго и безуспешно давили друг друга, и, чтобы никому не было обидно, Алеше объявлялось: ничья… Дед и отец соревновались, обожая Алексея и задаривая его: армадой оловянных солдатиков, заводными танками, педальной машиной, настоящей каской, кобурой и саблей, специально выкованной кузнецом на пехотных курсах, где преподавал отец.