Крайний пример такого рода – партия Герта Вилдерса «Partij voor de Vrijheid» (PVV). Это партия одного человека не в переносном, а в самом буквальном смысле слова: Вилдерс контролирует все и вся. Изначально Вилдерс и его главный идеолог Мартин Босма хотели основать не политическую партию, а фонд. Юридически невозможно, но факт: сегодня PVV функционирует в качестве партии, в которую входит всего лишь два члена – сам Вилдерс и фонд «Stichting Groep Wilders» (единственный член фонда, как нетрудно догадаться, все тот же Вилдерс)[64]. Члены PW в парламенте – это просто делегаты (каждую субботу Вилдерс их жестко натаскивает, как они должны вести себя и как им заниматься законотворческой работой в парламенте)[65]. Примерно так же дело обстоит и с Грилло. Он вовсе не просто «усилитель», как он себя любит называть. Он контролирует «своих» парламентариев и изгоняет из движения всех, кто осмеливается выражать несогласие с ним[66].
Конечно, на практике популисты идут на компромиссы, вступают в коалиции и умеряют свои претензии на уникальное представительство народной воли.
Но было бы неверно считать, что они такие же, как и все остальные партии. Они не просто так хотят быть «фронтом» (Национальный фронт), «движением» или фондом[67]. Партия – это всего лишь часть (народа), а популисты претендуют на то, чтобы выражать волю целого, без остатка. В реальной практике содержание «символически корректного представительства» народа может со временем меняться в рамках одной и той же партии. Возьмем Национальный фронт. При основателе партии Жане-Мари Ле Пене партия изначально была пристанищем правых экстремистов, монархистов и в особенности тех, кто не смог смириться с утратой Францией Алжира в 1960-х. Позже дочь Ле Пена Марин отказалась от исторического ревизионизма своего отца (который печально знаменит, в частности, тем, что назвал газовые камеры «историческими мелочами») и попыталась подать свою партию как последний оплот французских республиканских ценностей перед лицом двойной угрозы ислама и экономической диктатуры Еврозоны, навязываемой Германией. Каждое второе воскресенье мая Народный фронт проводит митинг у статуи Жанны д’Арк в первом парижском округе, символически выражая тем самым свою преданность идее независимости Франции и подлинно народного французского суверенитета. Времена меняются, а вместе с ними и способы, которыми можно активизировать идею «подлинного народа», выявляя главных врагов Республики.
Подобные трансформации легче осуществить, если базовый лозунг популистов будет оставаться, по сути дела, пустым. Какой смысл в лозунге «Сделаем Америку снова великой!», кроме того, что элиты обманули народ и что всякий, кто против Трампа, тем самым выступает против «величия Америки»? Какой другой смысл есть в лозунге Джорджа Уоллеса «Борись за Америку!» (общенациональная версия успешного лозунга «Борись за Алабаму!»), помимо того что Америку хотят принести в жертву и что все, кто критикует Уоллеса, автоматически становятся теми, кто отказывается защищать Соединенные Штаты?
Еще раз: так, значит, все мы популисты?
Как мы уже видели, популизм – это способ осмысления политической реальности с моральной точки зрения, который подразумевает претензию на исключительное моральное представительство. Конечно, о морали и нравственности говорят далеко не только популисты; любой политический дискурс пронизан моральными утверждениями, и любой политик выдвигает то, что Майкл Соуэрд назвал «репрезентативными притязаниями»[68]. Мало найдется политиков, которые буду говорить: «Мы всего лишь фракция, мы представляем интересы отдельной группы». Еще меньше политиков готовы признать правоту своих оппонентов, поскольку сама логика политического соперничества делает это невозможным. Но демократические политики отличаются от популистов тем, что выдвигают свои репрезентативные притязания в виде гипотез, которые могут быть опровергнуты эмпирическим путем на основании реальных результатов, полученных благодаря установленным процедурам и институтам, таким как выборы[69]. Или, как утверждает Паулина Очоа Эспехо, притязания демократов на выражение народной воли являются самоограничительными, и в них заложена возможность ошибки[70]. В этом смысле демократы могли бы подписаться под знаменитыми словами Беккета из «Худшему навстречу»: «Пытался. Проиграл. Неважно. Попытайся еще раз. Проиграй снова. Проиграй лучше». Популисты же, наоборот, будут настаивать на своих репрезентативных притязаниях, невзирая ни на что, потому что их притязания носят моральный и символический, а не эмпирический, характер, их нельзя опровергнуть. Будучи в оппозиции, популисты неизменно стараются посеять сомнения в институтах, которые производят «неправильные с моральной точки зрения» результаты. Поэтому их можно было бы назвать «врагами институтов» – хотя и не институтов как таковых. Они попросту враги механизмов представительства, которые не оправдывают их притязаний на эксклюзивное моральное представительство.
Непопулистские политики не заявляют в пламенных речах, что они говорят от лица той или иной группы (хотя некоторые, действительно, представляют конкретные группы; в Европе, во всяком случае, названия партий часто указывают на то, что они представляют определенную клиентелу, например, мелких землевладельцев или христиан). А демократические политики средней руки вовсе не стремятся открыто исповедовать возвышенную этику, согласно которой мы все, несмотря на наши узкопартийные взгляды, участвуем в общем проекте, нацеленном на совершенствование фундаментальных политических ценностей политического сообщества[71]. Но большинство из них вполне согласятся с тем, что представительство не является незыблемым и непогрешимым, что мнение оппонентов имеет право на существование, что общество не может быть представлено целиком и без остатка и что одна-единственная партия или человек не могут быть неизменными представителями подлинного народа вне демократических процедур и установлений. Что означает, что они имплицитно основываются на утверждении, сформулированном Хабермасом: «народ» существует только во множественном числе[72].
Итак, популизм – это не психологическая особенность, не какой-то определенный социальный класс и не политика упрощенчества. И это не вопрос стиля. Да, Джордж Уоллес подчеркнуто носил дешевые костюмы и говорил американцам, что он «все ест с кетчупом». Да, некоторые популисты испытывают на прочность границы дозволенного, делая грубые заявления в теледебатах (или оскорбляя ведущего). Но из этого не следует, как считают некоторые социологи, что популисты – это просто-напросто люди с «плохими манерами»[73]. Популизм – это не просто любая мобилизационная стратегия, которая апеллирует к «народу»[74]; он использует весьма специфический язык. Популисты не просто критикуют элиты – они также претендуют на то, что они и только они являются представителями истинного народа. И этот особый язык – не просто субъективные впечатления. Такие исследователи, как Кит Хокинс, занимаются систематическим выявлением элементов популистского языка и даже сумели дать количественную оценку его распространению в различных странах[75]. Таким образом, мы можем с полным основанием говорить о степенях популизма. Мы установили, что популистскую риторику можно изучить и зафиксировать. Следующий вопрос – что происходит, когда популистам предоставляется возможность воплотить свои идеи на практике.
II. Что популисты делают, или Популизм во власти
У нас может возникнуть искушение сделать вывод из всего вышеизложенного, что популисты живут в мире политических фантазий: они вообразили себе раскол между развращенными элитами и нравственно чистым, внутренне однородным, цельным народом, который не способен ни на что дурное, и разыгрывают карту символического представительства от лица этого народа против погрязшей в пороке политической реальности, которая такова, потому что популисты пока еще не пришли к власти. Разве такие фантазии не обречены на поражение?
Бытует мнение, что популистские партии – это изначально партии протеста, а партия у власти не может быть протестной, поскольку против себя самого протестовать не будешь (поэтому, когда политические акторы становятся властной элитой, они попросту уже не могут сохранять свои антиэлитистские позиции)[76]. Наконец, существует представление, что как только популисты приходят к власти, они теряют свой харизматический ореол – которому суждено померкнуть в повседневной парламентской рутине. Обратимся к первому (на мой взгляд, неверному) определению популизма: в самом деле, кажется, что упрощенческие рецепты популистов неизбежно должны обнаружить свою несостоятельность. Антиполитика не в состоянии порождать реальную политику.
Представление о том, что популисты во власти так или иначе обречены на поражение, очень приятно. Но это иллюзия. Если популистские партии строят свою политику на протесте против элит, это не значит, что популизм в правительстве – это само по себе противоречие. Прежде всего, все неудачи популистов, пришедших к власти, всегда можно сваливать на элиты с их закулисными интригами – и не только на местные элиты, но и зарубежные (отсюда опять-таки отнюдь не случайная связь между популизмом и теориями заговора). Многие популисты-победители продолжают вести себя как жертвы; большинство ведет себя как угнетаемое меньшинство. Чавес постоянно указывал на темные делишки оппозиции – формально низложенной «олигархии», – которая пытается саботировать его «социализм XXI века». (А когда это выглядело не слишком убедительно, он всегда мог обвинить США в любых неудачах «боливарианской революции».) Реджеп Тайип Эрдоган тоже всегда позиционировал себя как отважного изгоя, который навсегда останется хулиганом из неблагополучного стамбульского района Касымпаша, сражающимся против старой кемалистской элиты Турецкой республики, – даже когда он давно уже сосредоточил в своих руках всю политическую, экономическую и культурную власть.
Популисты во власти продолжают настаивать на этой поляризации и готовить народ ни много ни мало как к своего рода апокалиптическому противостоянию. Они стремятся изо всех сил морализировать политический конфликт (для Чавеса Джордж Буш-младший был самим дьяволом, как он заявил во всеуслышание как-то раз на очередной сессии ООН). Во врагах никогда не бывает недостатка – и все они обычно являются врагами народа как целого. Чавес заявлял в самый разгар всеобщей забастовки, объявленной оппозицией в 2002 г.: «Тут дело не в “за Чавеса” или “против Чавеса”… это противостояние патриотов и врагов отечества»[77]. «Кризис» – это не объективное положение, а вопрос интерпретации. Популист часто с готовностью объявляет текущее положение дел критическим и угрожающим в глобальном смысле слова, потому что такой кризис служит делу легитимизации популистского правительства. Другими словами, «кризис» может быть показным, а политика подается как существование на непрерывном осадном положении[78]. Такие фигуры, как Чавес или Рафаэль Корреа в Эквадоре, рассматривают правление как непрерывную политическую кампанию – строго говоря, сходная установка может быть присуща и непопулистским политикам. Но Корреа идет дальше: он считает, что его задача как президента состоит в том, чтобы служить постоянным «мотивирующим фактором»[79].
Популисты постоянно воспроизводят это сочетание давления враждебных обстоятельств с эстетикой «близости к народу». Виктор Орбан каждую пятницу дает интервью на венгерском радио; Чавес вел знаменитую программу
Можно, конечно, относиться к подобным практикам как к своего рода политическому фольклору или же пиару, который стал обязательным для всех политиков в условиях того, что сейчас называется «медиадемократией», или «аудиторной демократией» (участие граждан в политической деятельности состоит главным образом в том, что они наблюдают за властными фигурами)[81]. Но, с другой стороны, верно и то, что популисты используют особый набор управленческих методов – и эти методы содержат в себе моральный компонент, вытекающий из самой логики популизма. Популисты во власти всегда прибегают к тому аргументу, что они являются единственными морально легитимными представителями народа и что только определенная часть населения является подлинным народом, заслуживающим поддержки и хорошего управления. Эта логика разворачивается в трех направлениях: своего рода колонизация государства; массовый клиентелизм, а также то, что политологи иногда называют «дискриминационным легализмом»; и, наконец, систематическое подавление гражданского общества. Такого рода практики свойственны не только популистам, но разница в том, что популисты делают это в открытую. Они утверждают, что их действия морально оправданны; на международной арене им нередко удается сохранять репутацию демократов. Разоблачение этих политических практик далеко не так опасно для популистов, как можно было бы подумать, потому что они в таком случае просто заявляют, что их вариант демократии – самый правильный. Я попробую подробнее проанализировать эти, на первый взгляд, нереалистические притязания.
Три популистских управленческих метода и их моральное оправдание
Прежде всего, популисты стремятся колонизовать, или «захватить», государство. Вспомним Венгрию или Польшу как свежие примеры. Первым фундаментальным изменением, которого добились Виктор Орбан и его партия «Фидес», стала переработка закона о государственной службе, позволившая партии назначать лояльных ей людей на должности, обычно политически нейтральные. И «Фидес», и «Право и справедливость» Ярослава Качиньского немедленно начали наступление на независимость судов. Были внесены изменения в существующие судебные процедуры и назначены новые судьи. Когда выяснилось, что полная перестройка системы невозможна (так дело обстоит сейчас в Польше), паралич судебной власти оказался для правящей партии неплохим запасным вариантом. Также были немедленно «взяты в плен» ведущие СМИ: им был послан четкий сигнал, что их репортажи не должны вредить интересам нации (которые, понятное дело, совпадали с интересами правящей партии). Качиньскому, который всегда был уверен в том, что теневые силы пытаются разрушить его партию, было также необходимо взять под свой контроль спецслужбы. Всех, кто выступал с критикой любой из этих мер, клеймили как пособников старых элит (которые популистам как истинным представителям народа наконец-то удалось сместить) или попросту как предателей (Качиньский говорил о «поляках худшего сорта», у которых «измена в генах»). В результате эти политические партии создают государство по своему вкусу, а также по своему собственному политическому образу и подобию.
Подобная стратегия, направленная на консолидацию или даже на вечное удержание власти, не является, разумеется, исключительно прерогативой популистов. Популистов отличает то, что они предпринимают свою колонизацию государства в открытую, утверждая, что обладают моральным правом выступать от лица истинного народа. Разве народ не вправе, с негодованием вопрошают популисты, вернуть себе власть над государством, в лице своих единственных законных представителей? Разве не следует провести чистки, изгнав тех, кто чинит препятствия подлинной народной воле под предлогом сохранения принципа политической нейтральности госслужащих? Государство по праву принадлежит народу, оно не должно быть каким-то чуждым людям аппаратом – наоборот, люди должны брать управление в свои руки.
Во-вторых, популисты тяготеют к массовому клиентелизму: в обмен на массовую политическую поддержку элиты предоставляют материальные и нематериальные блага. Опять-таки подобное поведение свойственно не только популистам: многие партии вознаграждают свою клиентелу за то, что те приходят на избирательные участки, хотя мало кто заходил так далеко, как австрийский архипопулист Йорг Хайдер, который раздавал купюры в сто евро «своим людям» на улицах Каринтии. Некоторые обозреватели указывают на то, что с исторической точки зрения массовый клиентелизм и ранние формы демократии – это примерно одно и то же, поскольку клиентилизм приводит к созданию осмысленных уз взаимозависимости, что позволяет рассчитывать на определенную подотчетность[82]. Популисты отличаются тем, что практикуют подобный подход в открытую, находя ему нравственное оправдание, поскольку только определенные группы людей являются для них подлинным народом и поэтому заслуживают поддержки со стороны по праву принадлежащего им государства.
Сходным образом только определенные группы могут рассчитывать на полную защиту со стороны закона; с теми же, кто не принадлежит к народу, или подозревается в активной подрывной работе против народа, следует поступать со всей суровостью. (Это и есть «дискриминационный легализм» – принцип «друзьям – все, врагам – закон»[83].)
Некоторым популистам повезло, что у них в распоряжении оказались ресурсы, позволившие им нарастить массовую клиентелу и даже привлечь на сторону своих режимов целые социальные прослойки. Для Чавеса решающим фактором успеха оказался нефтяной бум[84]. Для режимов в Центральной и особенно Восточной Европе финансовые вливания от Евросоюза оказались тем же, что нефть для некоторых арабских авторитарных государств: правительства стратегически используют субсидии, чтобы заручиться поддержкой граждан или по крайней мере заставить их молчать. Более того, они могут формировать социальные страты, которые соответствуют их образу идеального народа и хранят верность режиму. Чавес создал «Boliburguesia», «болибуржуазию», которая действительно добилась процветания после «боливарианской революции». Эрдоган продолжает пользоваться неизменной поддержкой анатолийского среднего класса, который возник в результате экономического бума в годы правления его «Партии справедливости и развития». (Этот средний класс – воплощение образа идеального благочестивого турка-мусульманина, в отличие от светской, живущей на западный манер, элиты, с одной стороны, и меньшинств, вроде курдов, – с другой.) Венгерская «Фидес» сформировала новую социальную группу, в которой экономический успех, семейные ценности (рождение детей дает льготы и социальные бонусы) и религиозное благочестие образуют единство, отвечающее представлениям Орбана о «христианско-национальной» культуре[85].
Колонизацию государства, массовый клиентелизм и дискриминационный легализм можно обнаружить во множестве исторических обстоятельств. Однако в популистских режимах их практикуют в открытую и, судя по всему, с чистой совестью. Отсюда любопытный феномен: разоблачения коррупции не причиняют такого ущерба репутации популистских лидеров, как можно было бы ожидать. «Партия свободы» Хайдера и итальянская «Лига Севера» оказались гораздо более коррумпированными, нежели те самые традиционные элиты, которые они так долго критиковали; но обе эти партии по-прежнему процветают (а «Лига Севера» вообще пришла на смену партии Берлускони в качестве основного ядра правой оппозиции в Италии). Эрдоган, провозгласивший себя «человеком из народа»
Важно понять еще один элемент популистского государственного строительства. Популисты во власти обычно сурово (мягко говоря) обходятся с неправительственными организациями (НКО), которые их критикуют. Атаки на гражданское общество и ущемление его прав не являются исключительно популистской практикой. Но только для популистов оппозиция внутри гражданского общества представляет особую нравственную и символическую проблему: она грозит подорвать притязания популиста быть исключительным моральным представителем народа. Поэтому им так важно «доказать», что гражданское общество – это вовсе не гражданское общество и что оппозиция не имеет никакого отношения к настоящему народу. Вот почему такие правители, как Владимир Путин в России, Виктор Орбан в Венгрии и «Право и справедливость» в Польше, всеми силами стремятся дискредитировать НКО, доказать, что их контролируют извне, и объявить их «иностранными агентами». В определенном смысле они пытаются воплотить в жизнь идею единого (и пассивного) народа, от имени которого они говорят, заставляя замолчать и дискредитируя тех, кто не разделяет представлений популистского лидера о народе (вынуждая их покинуть страну и тем самым отделиться от народа)[86]. Иными словами, правительство «Права и справедливости» или правительство партии «Фидес» не просто создают свое государство, ориентированное на определенную партию, – они также стремятся создать народ «Права и справедливости» или «Фидес» (часто путем создания «заместительного», лояльного к правительству гражданского общества). Популисты стремятся создать тот самый однородный, внутренне непротиворечивый народ, от лица которого они постоянно выступают.
И в этом заключается самая большая ирония. Популизм во власти порождает, укрепляет и всеми способами поощряет те самые изоляцию и узурпацию государства, которые он вменяет в вину правящим элитам, пока борется с ними, чтобы прийти им на смену[87]. Популисты в конце концов начинают делать ровно то самое, что, по их же утверждению, делали прежние «развращенные безнравственные элиты», – только не испытывая никакого чувства вины и находя всему этому «демократическое» оправдание.
Популизм во власти – это «нелиберальная демократия»?
Если вы следили за нитью моих рассуждений, у вас может возникнуть вопрос: почему популисты не идут до конца, не пытаются сменить режим? Если они верят в то, что говорят – что они являются единственными законными представителями народа, – почему бы просто не отменить выборы? Если остальные претенденты на власть стоят вне закона, почему бы просто не исключить их полностью из политического расклада?
Ответ на эту загадку поневоле будет отчасти умозрительным. Мы знаем, что многие популисты, придя к власти, постоянно раздвигают ее границы: изменения в избирательном законе, давление на непокорные СМИ, внеочередной визит налоговой инспекции в какую-нибудь назойливую НКО – но это никогда не выглядит как окончательный разрыв с демократией. Разумеется, мы не знаем, что именно они думают и каковы их расчеты. Но похоже, что издержки открытого авторитаризма представляются им слишком высокими. Официальный отказ от демократии влечет за собой массивную утрату международной репутации (и вернее всего утрату материальной поддержки со стороны международного сообщества, хотя, как показали недавние примеры Египта и Таиланда, даже то, что выглядит как старая добрая военно-бюрократическая диктатура, не обязательно сопровождается полным разрывом отношений с международным сообществом).
Учитывая такое уклонение от откровенного авторитаризма, многие обозреватели склонны называть режимы вроде турецкого или венгерского «нелиберальными демократиями». Но такое обозначение глубоко ошибочно и сводит к нулю попытки хоть как-то обуздать популистских политических деятелей. Ярлык «нелиберальная демократия» позволяет правительствам Качиньского, Орбана или Мадуро настаивать на том, что их страны являются демократическими, хоть и нелиберальными. И это не просто вопрос семантики: внешние наблюдатели должны отдавать себе отчет в том, что популизм наносит вред именно демократии. Широкое распространение термина «нелиберальная демократия» среди политологов и аналитиков вынуждает меня попытаться объяснить, что с ним не так.
Термин «нелиберальная демократия» стал популярным у западных политологов в середине 1990-х годов. С его помощью описывались режимы, которые сохраняли институт выборов, но не соблюдали законы и разрушали систему сдержек и противовесов. Американский журналист Фарид Закария в своей, ставшей программной, статье утверждал, что правительства, пользовавшиеся массовой поддержкой, систематически нарушали принципы того, что он называл «конституционным либерализмом», включающим в себя политические права, гражданские свободы и право частной собственности. Диагноз «нелиберальная демократия» был симптомом всеобщего философского и политического похмелья после 1989 года. В первые пьянящие дни падения коммунизма, когда весь мир упивался демократией, казалось, что правление большинства и верховенство закона будут всегда идти рука об руку. Но вскоре в результате выборов появились такие большинства, которые использовали всю доступную им власть, для того чтобы подавить меньшинства и растоптать базовые права человека. Из этого следовало, что необходимо укреплять либерализм, чтобы обуздать опасности демократии в тех странах, где политические соперники демонстрировали психологию «победитель получает все».
Концептуальный разрыв между либерализмом и демократией – это не новость. Критики «буржуазной демократии» справа и слева уже давно имеют с ним дело. Марксисты утверждают, что при капитализме либерализм – это «формальные свободы» и лишь видимость политического участия, при этом ревностно оберегается «частная автономия» граждан (т. е. они участники рынка, а государство играет роль того, кто гарантирует исполнение контрактов). Со стороны правых Карл Шмитт в 1920-х годах утверждал, что либерализм – устаревшая идеология: в XIX в. он служил элитам, которые вели рациональные политические дебаты в парламентах, но в век массовой демократии парламент стал просто фасадом, прикрывающим грязные делишки и частные интересы. Подлинная же народная воля должна иметь такого представителя, как Муссолини. Единодушное одобрение со стороны внутренне цельного и непротиворечивого народа – это визитная карточка истинной демократии, которую Шмитт определял как «тождество управляемых и правящих»; невыборные институты, такие как конституционные суды, можно рассматривать как оплоты либерализма, но они по сути своей недемократичны.
Шмитт произвел роковой концептуальный разрыв между «настоящим» народом и эмпирическими результатами выборов или соцопросов: это тот самый разрыв, которым постоянно пользуются популисты, как я показал в предыдущей главе. Здесь уместно будет процитировать самого Шмитта, поскольку его взгляды помогают понять происходящие в последнее время многочисленные сдвиги к авторитаризму под прикрытием демократической риторики:
Единодушное мнение ста миллионов человек как частных лиц не есть ни воля народа, ни общественное мнение
Критики предполагаемой гегемонии либерализма в мире после 1989 г. – и, прежде всего, левый теоретик Шанталь Муфф – утверждают, что «рационалистическое» либеральное мышление отрицает внутренне присущие демократии конфликт и разногласия. А социал-демократические партии отказались от идеи создать реальную альтернативу неолиберализму; их приверженность «Третьему пути» усиливает у избирателей чувство, что им предлагают «выборы без выбора» (или, как выразилась Муфф в одном интервью, выбор между «Кокой» и «Пепси»). Как утверждает Муфф, такое сходство политических партий и их навязчивое стремление к консенсусу – якобы обнаруживаемое в демократических теориях Джона Ролза и Юргена Хабермаса – привели к появлению сильных антилиберальных движений, прежде всего, правого популизма.
Помимо таких дебатов в политической теории, «либерализм» – во всяком случае в Европе, в США это не так – стал синонимом ничем не сдерживаемого капитализма; так же как и в США, он превратился в обозначение максимальной свободы частной жизни. После финансового кризиса новая волна самопровозглашенных анти либералов использовала двусмысленное звучание слова «на букву “Л”», чтобы обосновать иное представление о демократии. Эрдоган, опираясь на традиционную исламскую нравственность, стал позиционировать себя как «консервативного демократа». Орбан в провокационной речи 2014 г. заявил о проекте создания «нелиберального государства». Недавно, во время кризиса с беженцами, венгерский лидер заявил, что эпоха того, что он назвал «либеральной болтовней», в Европе закончилась и что остальной континент в конце концов придет к такому же, как у него, «христианскому и национальному» видению политики[89]. «Нелиберализм» здесь одновременно противостоит как неограниченному капитализму, где всегда побеждает сильнейший, так и правам меньшинств, таких как гомосексуалы. Нелиберализм – это ограничения как в сфере рынка, так и в сфере нравственности.
«Нелиберальная демократия» – это не обязательно противоречие в определении. В XIX и XX вв. многие европейские христианские демократы называли себя «нелиберальными» и очень оскорбились бы, если бы кто-то вздумал поставить под сомнение их стойкий антилиберализм. Но это не значит, что они не понимали, насколько важны права политических меньшинств в нормально функционирующей демократии (в конце концов, меньшинства могут стать большинством на следующих выборах); напротив, они не понаслышке знали, каково приходится меньшинствам, не огражденным от произвола власть имущих, поскольку католики стали жертвами агрессивных культурных кампаний, проводимых светскими государствами (вспомним
У демократии могут быть нелиберальные философские основания, как показывает случай Маритэна. А еще бывают традиционные общества, в которых на права на аборт и брак накладываются строгие ограничения. Я считаю, что таким ограничениям нужно противиться, но было бы странно утверждать, что такого рода ограничения прав доказывают отсутствие демократии. Тут можно говорить об относительно нетерпимых – ив этом смысле нелиберальных – обществах, но это не то же самое, что нелиберальная демократия. Необходимо отличать нелиберальные общества от мест, где под ударом находятся свобода слова и собраний, плюрализм СМИ и защита меньшинств. Эти политические права – не просто либерализм (или верховенство права); они образуют самые основы демократии. Например, даже если в день выборов не произошли массовые вбросы бюллетеней со стороны правящей партии, выборы все равно будут недемократическими, если к ним не была допущена оппозиция, а журналистам не позволяют сообщать об ошибках правительства. Для демократии даже в самом элементарном ее понимании – как механизма, обеспечивающего мирную смену власти в результате процедуры народного волеизъявления, – жизненно важно, чтобы граждане были хорошо информированы о состоянии дел в государстве; в противном случае правительства попросту будут неподотчетны народу. Не случайно многие демократии после 1989 г. создали конституционные суды, чтобы обеспечить защиту основополагающих политических прав и сохранить плюрализм в политике и обществе, на том основании, что подобные суды были ключевым фактором в процветании демократии как таковой (а не просто либерализма).
Если критики будут настаивать на использовании термина «нелиберальная демократия», то лидеры вроде Орбана скажут им «большое спасибо». Такая критика дает венгерскому премьер-министру моральное право быть именно тем, кем он и хочет быть: оппонентом либерализма. И при этом он, Качиньский, и все прочие популистские лидеры получают возможность сохранять «демократию», которая, несмотря на все разочарования последней четверти века, все же продолжает оставаться «входным билетом», обеспечивающим признание на мировой арене. Так даже еще лучше, с точки зрения подобных лидеров: выражение «нелиберальная демократия» создает нормальное разделение труда, при котором национальное государство заботится о демократии, а либерализм находится в ведении образований вроде Европейского союза (ЕС). ЕС в этом случае выглядит как агент неукротимого капитализма и либертарианской нравственности («Гейропа» – прозвище, придуманное российскими гомофобами, враждебно настроенными по отношению к ЕС). Популистские правительства могут позиционировать себя как противников гегемонии либерализма во имя разнообразия и даже прав меньшинств, как бы говоря: «Мы – венгры, поляки и т. д. – представляем в ЕС меньшинство, которое верит в традиционную нравственность и не хочет подчиняться навязываемому западными либеральными элитами либеральному универсализму, якобы пригодному на все размеры». Польский министр иностранных дел Витольд Ващиковский в интервью немецкому таблоиду (январь 2016 г.) негодует по поводу «нового смешения культур и рас, мира велосипедистов и вегетарианцев, которые… противостоят религии в любой ее форме». Создается впечатление, будто уязвимое и даже, возможно, преследуемое меньшинство пытается защищаться от несправедливости – но на самом-то деле перед нами министр, выступающий от лица правительства, у которого парламентское большинство.
Все это означает, что нам нужно отказаться от этой бессмысленной мантры «нелиберальной демократии». Популисты наносят вред демократии как таковой, а то обстоятельство, что им случается выиграть выборы, никоим образом не обеспечивает автоматической демократической легитимности их проектам (особенно потому, что в своих избирательных кампаниях они обычно не удосуживаются упомянуть о том, что в их планы входят далеко идущие конституционные изменения). Если даже они честно выиграли первоначальные выборы, они тут же начинают мошенничать с демократическими институциональными механизмами во имя так называемого подлинного народа (противопоставляемого их политическим оппонентам, которые автоматически записываются во враги народа). Этот «настоящий народ» описывается как внутренне целостный и непротиворечивый, истинными представителями которого объявляют себя популисты. По Карлу Шмитту, символическая сущность одерживает верх над сухими цифрами (голосами), которые выдает «статистический аппарат»; подлинное народное волеизъявление отметает все процедуры и делегитимизирует любую оппозицию – или, как выразился представитель парламентской фракции «Права и справедливости», «благо народа превыше закона».
Одним словом, популизм искажает демократический процесс. Если правящая партия располагает достаточным большинством, она может позволить себе создать новую конституцию, оправдывая свои действия попыткой адаптировать государство под «настоящих венгров» или «настоящих поляков», противопоставляемых посткоммунистическим или либеральным элитам, которые хотят отнять у людей их страну. И конечно, им только на руку играет то, что эти элиты часто отстаивают одновременно экономический либерализм, плюралистическое и толерантное «открытое общество» и необходимость защиты основополагающих прав (в том числе прав, конституирующих демократию как таковую). Орбану тогда предоставляется возможность критиковать открытое общество и говорить, что «у нас больше нет родины, только инвестиционная площадка». В Польше в одну кучу сваливаются экономические интересы Германии, порочная «гендерная идеология» и общественные организации, защищающие конституцию, и, таким образом, их можно атаковать все вместе, одним скопом. Короче говоря, антикапитализм, культурный национализм и авторитарная политика становятся неразрывно связанными между собой.
Точно так же, как слишком широкое представление о демократии не позволяет правильно видеть политическую реальность, так и слишком широкое представление об авторитаризме может создавать проблемы и непредвиденные политические последствия. В первом случае венгерское и польское правительства могут радостно считать себя демократиями; во втором – высокорепрессивные режимы рады оказаться в одной категории с Венгрией и Польшей. В этих двух последних странах все еще отлично можно проводить уличные демонстрации, вести блоги с критикой режима или создавать новые политические партии. Игра ведется нечестная, но все-таки – пока – еще возможно выиграть выборы, критикуя популистов у власти. Возможно, в таком случае больше подошло бы определение «дефективная демократия»[90]. То есть демократия была повреждена и нуждается в серьезной «починке», но о диктатуре говорить преждевременно. Европейскому союзу важно отдавать себе ясный отчет в своих действиях, когда он вовлекает в свою орбиту такие «нелиберальные демократии», как Венгрия и Польша. Деятельность ЕС проходит под знаком «защиты верховенства закона». Новый курс Европейской комиссии, принятый в 2014 г., известен как «верховенство механизмов закона». Комиссия стремится всегда начинать с диалога о верховенстве закона с государством-членом, которое подозревают в противодействии ценностям, декларируемым в статье 2 Договора о Европейском союзе (верховенство закона – одна из этих ценностей), в надежде, что именно диалог, а не санкции, поможет государству-члену исправиться. Во множестве опубликованных ею текстах Комиссия всегда утверждала, что верховенство закона и демократия тесно связаны между собой: не бывает одного без другого. Но в действительности этот акцент на верховенстве закона, по-видимому, только усилил впечатление, что Европа сосредоточена исключительно на либерализме, в то время как демократия становится заботой национальных государств. Европейским чиновникам следовало бы всячески подчеркивать, что о демократии они заботятся ничуть не меньше, чем о верховенстве закона. Критикам пути развития в Венгрии и Польше придется смириться с тем фактом, что «либерализм» часто воспринимается не просто как безжалостная рыночная конкуренция, но и как продвижение интересов могущественных (западноевропейских) игроков. Когда в Венгрии беспощадно урезались социальные расходы, выдвижение Орбана в качестве сильного лидера, готового национализировать компании и защищать от имени государства простой народ от международных корпораций, было воспринято с огромным энтузиазмом. Прежде чем остановиться на идеологии «нелиберального государства», он пел дифирамбы «плебейской демократии». Это была пропаганда, но она находила отклик из-за кажущегося слияния политического, экономического и морального либерализма после 1989 г. Если кажется, что нечто, называемое «либерализмом», приносит пользу только победителям, то либералам следует заново осмыслить свои принципы. Как сказал в 2009 г. бывший венгерский диссидент Г.М. Тамаш, «мы, пивная пена, праздновали победу свободы, открытости, плюрализма, фантазии, наслаждения. Это было очень легкомысленно, и теперь я глубоко стыжусь этого».
Те, кто защищает демократию от популизма, должны честно признать, что с демократиями в Западной Европе и Северной Америке не все в порядке. Это, конечно, не просто «фасадные демократии», как недавно назвал их немецкий социолог Вольфганг Штрик. Их не захватывали партии, пытающиеся переделать всю политическую систему под себя, как это произошло в Венгрии. Но они все больше страдают из-за дефекта, который выражается в том, что более слабые социально-экономические группы не участвуют в политическом процессе, а их интересы не представлены должным образом. Опять-таки было бы неправильно сводить эту проблему к сознательному урезанию прав, составляющих основу демократии, и к исключению оппозиции – и то и другое, как я уже показал, характерно для популистских режимов. В этих демократиях могут происходить значительные перемены во власти, в отличие от такого положения дел, какого, очевидно, добиваются «Фидес» и «Право и справедливость». Но несмотря на то что различия между партиями, борющимися за власть, все же несколько больше, чем между «Кокой» и «Пепси», у таких критиков, как Муфф, есть свои резоны, и тут нужны ответы. Как жестко выразился Дэвид Ост в своем анализе победы «Права и справедливости» в 2015 г., «проблема… не в том, что люди не поддерживают демократию. Да, очень многие сегодня
Популистские конституции: противоречие в определении?
Несмотря на огромное разнообразие подходов к пониманию популизма, многие обозреватели сходятся в одном: популизм, чем бы он ни был, по природе своей враждебен механизмам и в конечном счете ценностям, которые обычно ассоциируются с конституционализмом: ограничениям, накладываемым на волю большинства; системе сдержек и противовесов; защите меньшинств и даже основополагающим правам[91]. Популисты терпеть не могут всякие процедуры: про них говорят, что они «вообще против институтов» и что они предпочитают прямые, неопосредованные отношения между харизматическим лидером и народом. К антиинституционализму прибавляется еще утверждение, что популистам не по душе идея представительства и они предпочитают прямую демократию (например, референдумы): эту идею мы уже рассматривали и отчасти ее опровергли в гл. I. Поэтому складывается впечатление – распространенное как среди политологов, так и социологов, – что популизм, несмотря на серьезные недостатки, может при определенных условиях «скорректировать» либеральную демократию, которая слишком оторвалась от народа.
Этим надеждам не суждено сбыться, но можно понять, откуда они берутся, если принять во внимание, какое неудачное направление принимают споры о либеральном конституционализме и популизме. Во-первых, этот спор часто перерастает в дебаты по поводу достоинств мажоритаризма (и, наоборот, судебного надзора). Во-вторых, нет ясного или даже хоть сколько-нибудь заметного различия между
Несмотря на расплывчатость этих понятий (а может быть, именно в силу этой расплывчатости), дебаты по поводу популизма и конституционализма – особенно в Соединенных Штатах – быстро перерастают в исключительно эмоциональный обмен обвинениями в элитизме или, наоборот, «демофобии», причем одну сторону обвиняют в «пренебрежительном отношении к политической энергии простых людей», а другую – в продвижении «охлократии»[94].
Я надеюсь, мне уже удалось показать, что популисты не «против институтов» и они вовсе не обречены на ликвидацию, когда те приходят к власти. Популисты противостоят только тем институтам, которые, по их мнению, не в состоянии производить правильные в моральном (а не эмпирическом) смысле слова политические результаты. И противостоят они им, только пока находятся в оппозиции. Популисты у власти не имеют ничего против институтов – против
Те из них, у кого достаточно для этого власти, будут стремиться создать свою популистскую конституцию – как в качестве нового общественно-политического договора, так и в качестве нового свода правил политической игры (некоторые исследователи конституционализма называют их политическим «руководством пользователя»). Возникает соблазн решить, что таким образом они пытаются создать систему, которая дает возможность свободного, ничем не сдерживаемого выражения народной воли или каким-то образом укрепляет прямые, не опосредованные институтами, отношения между лидером и настоящим
Но не все так просто. Притязания на свободное выражение народной воли релевантны для популистов, пока они находятся в оппозиции; ведь они стремятся развести по разные стороны подлинное волеизъявление
Однако, придя к власти, популисты обычно куда менее скептически настроены по отношению к конституционализму как средству ограничения того, что они называют народным волеизъявлением, – но эта народная воля (которая никогда не бывает дана в опыте, существуя только в виде морального конструкта) сначала должна быть установлена в тех рамках, которые определяют для нее популисты, а потом ее нужно правильным образом конституционализировать. Или, если следовать определению Мартина Лофлина, позитивный, или конструктивный, конституционализм сменяется негативным, или ограничительным, конституционализмом[95]. Популисты будут стремиться закрепить «истинный образ» нравственно безупречного народа (если угодно, истинную конституциональную идентичность) и затем конституционально закрепить политику, которая соответствует этому образу народа. Популистский конституционализм вовсе не обязательно приоритизирует народное участие, и популисты далеко не всегда пытаются «конституционализировать харизму» лидера, как это предполагает Брюс Акерман[96].
Помимо этих особенностей (которые объясняются моральными притязаниями популизма) есть еще и более практическая, приземленная цель: конституции должны работать на популистов, помогая им удерживать власть. Конечно, можно сказать, что и в этой цели присутствует моральное измерение, отсылающее к популистской картине мира: как единственные законные представители народа популисты
Не все примеры популистского конституционализма так драматичны (не говоря уже о терроре). Недавний пример – конституция (под официальным названием «Основной закон») Венгрии, вступившая в силу с начала 2012 г. Ее принятию предшествовало рекомендательное «совещание с народом», в котором, согласно данным правительства, приняли участие 920 тыс. граждан[99]. Результаты этого совещания создатели конституции могли свободно интерпретировать таким образом, чтобы подогнать их под свою концепцию, заключающуюся в том, что парламентские выборы 2010 г. произвели «революцию в кабинках для голосования», по выражению победившей партии, получившей большинство (две трети) в парламенте (при том что по результатам реального голосования она получила 53 %, т. е. 2,7 млн голосов из общего числа избирателей в 8 млн). Плодом этой «революции» стал императивный мандат на установление того, что правительство обозначило как новую «систему национального сотрудничества», а также на принятие новой конституции. Виктор Орбан объяснил это так: «Люди… дали нам хороший совет, хороший наказ венгерскому правительству [по поводу принятия основного закона страны], и правительство его исполнило. Поэтому, когда критикуют венгерскую конституцию… критикуют не правительство, а венгерский народ… У Европейского союза проблемы не с правительством, как они хотят заставить нас поверить, на самом деле они нападают на Венгрию»[100]. Это уравнение – тот, кто нападает на правительство, нападает на венгерский народ – просто сногсшибательно. И к тому же оно очень поучительно, поскольку с редкой наглядностью демонстрирует логику популизма.
Преамбула новой конституции, или «национальный символ веры», выстраивает весьма специфический образ венгерского народа как нации, обреченной на выживание во враждебном мире, как добрых христиан и как этнической группы, которая четко отличается от меньшинств, «живущих рядом» с настоящими венграми. Что касается создания формальных конституционных механизмов, то они явно нацелены главным образом на то, чтобы популисты могли удерживаться у власти[101]. Ограничения по возрасту и квалификационные требования для судей были введены, чтобы отсеять профессионалов, отклоняющихся от линии правящей популистской партии, структура и круг полномочий конституционного суда (ключевая проверка властных возможностей правительства перед введением основного закона) были перестроены, а сроки пребывания в должности лиц, назначенных правящей партией, необычайно увеличились (во многих случаях до девяти лет), видимо, для того чтобы держать в узде будущие правительства.
Таким образом, венгерское правительство создало, по сути, то, что бывший судья Конституционного суда Германии Дитер Гримм назвал «эксклюзивной конституцией» (ее еще можно назвать
Венгерский «основной закон», который якобы был вдохновлен мнениями, прозвучавшими во время консультации с народом, так и не был проведен через референдум. Для сравнения, ряд новых конституций в Латинской Америке был подготовлен избранными конституционными ассамблеями и проведен через всенародное голосование: хорошо известные примеры – Венесуэла, Эквадор и Боливия[103]. В процессе формирования конституционной ассамблеи прежние конституции были благополучно выведены из обращения и затем заменены документами, которые должны были закрепить основополагающую «народную волю». Эта самая основополагающая народная воля всегда была под контролем популистов и формировалась ими. Например, Чавес контролировал процесс избрания «своего» учредительного собрания и позаботился о том, чтобы большинство в 60 % голосов, которые получила его партия на избирательных участках, превратились в более чем 90 % мест в конституционной ассамблее.
Популистская идея стала реальностью в форме укрепления исполнительной власти при уменьшении власти судебной и/или назначении на судебные должности представителей собственной партии. Таким образом, новые конституции сыграли ключевую роль в продвижении популистского проекта по «захвату государства», поскольку переход к новой конституции позволил сместить прежних должностных лиц[104]. В целом выборы стали менее свободными и честными, а исполнительной власти стало проще контролировать СМИ. Как и в случае с Венгрией, этот
Но все это не означает, что популистские конституции всегда работают именно так, как задумали популисты. Они создавались с целью исключить плюрализм, но пока при популистских режимах сохраняется институт выборов и тем самым существует некоторая вероятность того, что оппозиция может победить, плюрализм не может исчезнуть полностью. Подобные популистские конституции могут привести к серьезным конституционным конфликтам. Возьмем, к примеру, ситуацию в Венесуэле после того как там на выборах в декабре 2015 г. одержал победу оппозиционный альянс Mesa de la Unidad Democratica (MUD), заполучив большинство, имеющее право изменить конституцию. Президент Мадуро вначале пригрозил, что будет править без парламента (но с помощью военных); он также сделал все возможное, чтобы оспорить легитимность трех избранных депутатов от оппозиции (чтобы не дать оппозиции преодолеть барьер, позволяющий менять конституцию). Полномочия исполнительной власти – и без того невероятно расширенные Чавесом в «его» конституции – расширились еще больше, что позволило Мадуро назначать или смещать директоров Центробанка по собственному усмотрению без всяких консультаций с парламентом[105]. Но и этого было недостаточно: Мадуро вдобавок хотел создать своего рода контрпарламент в виде «парламента коммун». (Подобный проект по созданию легитимности, параллельной официальному парламенту, посредством формирования так называемых боливарианских кружков уже пытался провести Чавес – эта попытка в основном провалилась[106].) MUD, в свою очередь, выступил за проведение референдума, чтобы низвергнуть Мадуро.
Смысл вот в чем: популистские конституции создаются с целью ограничить власть непопулистов, даже когда эти последние формируют правительство. Конфликт в этом случае неизбежен. Конституция перестает быть основной структурой, определяющей государственную политику, и становится просто узкопартийным инструментом, с помощью которого осуществляется правление.
Так что же: народу никогда нельзя говорить «Мы, народ»?
Может сложиться впечатление, что наш анализ до сих пор был глубоко консервативным: политика должна быть сведена к взаимодействию официальных политических институтов, всякий практический результат, производимый этими институтами, должен считаться легитимным, а все выступления
Уличные протесты, электронные петиции и т. д. – все это обладает подлинным демократическим смыслом, но не подлинной демократической формой, и они не могут разыграть демократический козырь против представительных институтов[108]. Как бы то ни было, такого рода соперничество в корне отличается от попыток выступать от имени народа как целого – и при этом морально обесценивать и лишать легитимности тех, кто, в свою очередь, оспаривает эти притязания.
Но как быть с теми, кто вступает в политическую борьбу во имя «власти народа» в различных частях света? Недавний пример – протестующие на площади Тахрир против режима Мубарака использовали такие выражения, как «одна рука», «одно общество», «одно требование». (Были и другие, более изобретательные лозунги, например: «Народу нужен президент, который не красит волосы!»[109]) Надо ли им прочесть лекцию о том, что, к сожалению, они ничего не понимают в демократии и обречены на построение неправильного конституционализма?
Анализ, представленный в этой книге, ни в коей мере не исключает исключений, если можно так выразиться. Кто угодно может критиковать существующие процедуры, вменять им в вину моральные слепые пятна и предлагать критерии и средства достижения большей включенности. Проблема не в утверждении, что нынешнее положение дел неудовлетворительно, а в утверждении, что сам критик – и
Стало уже общим местом указывать на то, что многие конституции возникли в результате борьбы за включение в политический процесс, потому что «простые граждане», обладающие своим пониманием конституции, хотели активизировать прежде нереализованный моральный потенциал, содержащийся в основном документе[111]. Менее очевиден другой момент: те, кто боролся за политическую включенность, очень редко провозглашали: «Мы
В идеале конституции облегчают то, что можно назвать «цепочкой требований включенности». Изначальное «мы, народ» никогда полностью не растворяется в повседневном политическом процессе, но также и не пребывает в качестве реального, эмпирически осязаемого, единого агента – своего рода макросубъекта – по ту сторону конституционного порядка. К кому относится это «мы, народ» – открытый вопрос: собственно, демократия во многом вращается именно
Это также означает, что «народ» – неустойчивое, рискованное и даже попросту опасное обозначение. Во всяком случае, так считали многие французские и американские революционеры. Адриан Дюкенуа в издании 1791 г. «L’Ami des patriotes» рекомендует жестко ограничивать использование гражданами слова «народ»[114]. А Джон Адамс даже не пытался скрыть своего беспокойства по поводу возможных последствий неконтролируемого употребления слова «народ»: «Опасно открывать столь обильный плодами источник раздоров и распрей… Этому конца не будет. Возникнут новые притязания. Женщины потребуют права голоса. Юнцы от двенадцати до двадцати одного года будут думать, что их права недостаточно соблюдаются, и всякий, у кого за душой ни гроша, будет требовать равного права голоса со всеми остальными во всех делах государства. Это приведет к смешению и разрушению всех различий, вся общественная иерархия будет низведена на один общий уровень»[115].
Концепт «народа» подчас использовался (к их собственной выгоде) даже весьма консервативными элитами, которые «народная власть», по идее, должна была сметать с лица земли во время демократических революций. Бисмарк провозгласил в рейхстаге в 1873 г.: «Мы все – часть народа, у меня тоже есть общие со всеми права
Демократия дает возможность постоянно обновлять и даже создавать совершенно иные условия для определения понятия «народ». И она дает возможность для критики существующего демократического порядка во имя демократических идеалов. Как однажды высказался Шелдон Волин, «демократия была и остается единственным политическим идеалом, который осуждает свое собственное отрицание равенства и включенности»[117]. В этом смысле можно сказать еще, что демократия переживает перманентный кризис представительства[118]. А еще важно отметить, что этот кризис касается не только того, кто получает представительство, но и того, какое именно представительство получают граждане; а требование включенности может повлечь за собой изменение всей социально-политической системы в целом (в отличие от просто включения новых групп в структуры, которые остаются неизменными)[119]. Демократия как политический принцип могла бы взять своим девизом: «Пытался. Проиграл. Неважно. Попытайся еще раз. Проиграй снова. Проиграй лучше».
Именно популисты разрывают эту «цепочку требований», заявляя, что идентичность народа может быть установлена четко и окончательно: отныне народ – это реальность, уже не скрытая, а явная. Это своего рода окончательное требование включенности, на котором цепочка обрывается. В этом смысле популисты
А как же тогда лозунги, звучавшие на площади Тахрир, или, если вернуться примерно на четверть века назад, лозунги на улицах Восточной Германии, где люди в 1989 г. скандировали «Мы – народ»? Это – совершенно законный лозунг в условиях режима, который претендует на исключительное представительство народа, но на самом деле исключает из политического процесса обширные сегменты этого народа. Можно пойти еще дальше и сказать – то, что на первый взгляд кажется архипопулистским лозунгом, на самом деле было антипопулистским требованием: режим претендует на исключительное право представлять народ и отстаивать его истинные интересы в долгосрочной перспективе (во всяком случае, так обычно обосновывали свою «лидирующую роль» государственные социалистические партии); но на самом деле
Конечно, нам никогда не удастся до конца, со всей уверенностью определить, является ли то или иное требование демократическим или популистским. Например, в Египте в период между первоначальными протестами на площади Тахрир и началом очень напряженного процесса работы над новой конституцией нелегко было отличить демократические требования от популистских. (Формальный факт вовлечения «народа» в политический процесс еще ничего не объясняет.) Но в 2012 и 2013 гг. стало очевидно, что «Братья-мусульмане» стремились создать популистскую, узкопартийную конституцию, в которой содержится идея о том, что такое «истинный народ», и установить ограничения, основанные на их специфических представлениях о том, что такое «хороший египтянин»[121]. Конфронтация, тем самым, стала неизбежной[122].
III. Как быть с популистами
На этом этапе мы можем задаться вопросом: а как вообще можно поддерживать популистов, этих заведомо протоавторитарных лидеров, которые, скорее всего, нанесут серьезный вред демократической системе? Свидетельствует ли тот факт, что во многих странах популисты пользуются поддержкой миллионов, о том, что эти самые миллионы – люди с авторитарным типом личности (вспомним психологические диагнозы, разбиравшиеся в гл. I)? Означает ли это, что множество наших граждан готовы лишить нас прав, если, по их мнению, мы не подходим под определение «настоящих американцев»? В этой главе я хочу немного затруднить жизнь либеральным демократам, которые, кажется, склонны полагать, что популизм можно списать со счетов как чисто умозрительную задачу (в отличие от эмпирической задачи, с которой придется разбираться так или иначе). Я напомню, что привлекательность популизма зиждется на том, что итальянский демократический теоретик Норберто Боббио в свое время назвал «нарушенными обещаниями демократии». Я также хочу продемонстрировать, что популизм предлагает решение проблемы, на которую у либеральной демократии нет ответа: как можно определить границы того, что составляет «народ»? Наконец, я попытаюсь объяснить, какие конкретные исторические обстоятельства в США и Европе привели к подъему популизма в наши дни. В заключение я предлагаю некоторые идеи относительно того, как лучше всего разговаривать
Популисты и обещания, которые нарушила демократия
Чем объясняется привлекательность популизма? Бенефициары клиентелизма и дискриминационного легализма, безусловно, найдут в нем свою прелесть. Но я хотел бы также обратить внимание на то, что успех популизма может объясняться несбывшимися – ив определенном смысле даже и несбыточными! – обещаниями демократии в нашем обществе. Эти обещания никогда не озвучивались на формальном уровне. Они, скорее, что-то вроде «народной теории демократии»[123] – ряда интуитивных представлений, которые объясняют не только привлекательность, но и неудачи демократии в современном мире.
Грубо говоря, основное обещание состоит в том, что власть принадлежит народу. Популисты, по крайне мере в теории, утверждают, что народ как целое не только обладает единой волей, но и может осуществлять правление посредством правильных представителей, которые исполняют народную волю в силу данного им императивного мандата. Из ряда интуитивных представлений о демократии, таким образом, складывается следующая картина: демократия – это самоуправление, и идеальное самоуправление осуществляется не большинством, а единым целым. Даже в демократических Афинах этот идеал не получил полного воплощения, но Афины наиболее близко подошли к идее демократии как коллективной деятельности и непосредственного участия в общих действиях (правда, – и это ключевой момент – эта демократия покоилась на принципе сменяемости власти: не может быть настоящей демократии без ротации должностных лиц)[124]. Конечно, трудно устоять перед привлекательностью такой идеи коллективного управления собственной судьбой, и меланхолия по поводу отсутствия подобной практики вполне простительна.
Так вот, популисты высказываются и ведут себя так,
Основное отличие демократии от популизма теперь уже должно быть совершенно понятным: демократия дает большинству возможность наделить властными полномочиями представителей, чьи действия будут (или не будут) соответствовать ожиданиям и пожеланиям граждан; популизм же утверждает, что никакие действия популистского правительства не могут оспариваться, поскольку за ними стоит «воля народа». Первая предполагает возможность ошибочных, оспариваемых суждений большинства (причем сегодня большинство может быть одним, а завтра другим); второй изобретает однородную целостность вне всяких институций, чья идентичность и идеи могут быть полностью представлены. Первая предполагает, что народ состоит из индивидов – поэтому на выборах в конечном счете имеют значение только цифры;
второй принимает как данность некую загадочную «сущность», «суть народа» – и поэтому, с точки зрения популистов, даже большое число индивидов (даже большинство) не может по-настоящему отразить истинную волю и суть народа. Первая предполагает, что решения, выносимые на основе демократических процедур, не носят абсолютного «морального» характера – в том смысле, что всякая оппозиция автоматически оказывается безнравственной; второй настаивает на единственном подлинном нравственном решении даже в условиях глубоких разногласий относительно нравственности (и политики). Наконец, – и это самый важный пункт – демократия исходит из того, что «народ» может быть представлен только институционально и что большинство (и даже «подавляющее большинство», как любит говорить Владимир Путин) в парламенте – это не «народ» и не может говорить от имени народа; популизм же высказывается с точностью до наоборот.
Может показаться, что представительная демократия могла бы вообще обойтись без апелляций к «народу». Но так ли это? Можно ли сказать, что в такой картине чего-то не хватает? Можно ли все законные демократические задачи – расширение политического участия, необходимость дискуссий, недопустимость обмана в отношении широких масс в условиях современного западного финансового капитализма – переформулировать таким образом, чтобы полностью устранить потребность в «народе»?
Я полагаю, что их действительно можно переформулировать, – но это вряд ли принесет им популярность, не потому что исчез «народ», а потому что прямо на наших глазах исчезает кое-что другое – партийная демократия[125]. Когда-то партии были посредниками между плюралистическим обществом и политической системой, которой рано или поздно приходится принимать властные решения, радующие не всех. «Проигравшие» вынуждены смириться, но при этом они знают, что у них всегда сохраняется какой-то шанс выиграть в будущем. Проще говоря, демократия – это такая система, при которой вы знаете, что можете проиграть, но вы также знаете, что проигрывать вы будете не всегда. Партии создавали правительства и законную оппозицию; само их существование в качестве законных «частей» (в отличие от «целого») носит отчетливый антипопулистский характер. Это верно даже в отношении больших, «всеохватных», партий, называвших себя «партиями народа», или
Сегодня многое указывает на то, что ни партии, ни партийные системы уже больше не выполняют своих функций. Исследователи показали, что популизм усиливается там, где партийные системы слабы. Шансы популизма очевидным образом возрастают там, где разрушены некогда хорошо выстроенные, крепкие партийные системы: так, крушение партийной системы в послевоенной Италии в конце концов привело в начале 1990-х к появлению Сильвио Берлускони. Если Кельзен был прав, что демократия в современных условиях может быть только партийной демократией, то это означает, что постепенный распад партий и партийных систем – вовсе не мелкий незначительный факт. Он оказывает воздействие на жизнеспособность демократии как таковой, в том числе на жизнеспособность идеала демократии как политической системы, благодаря которой политические сообщества могут ощущать свое единство и действовать сообща.
Либерально-демократическая критика популизма: три проблемы
До сих пор я исходил из того, казалось бы, само собой разумеющегося факта, что популисты поступают неправильно, извлекая «истинный народ» из всего эмпирического множества людей, живущих в данном государстве, и затем исключая из политической жизни тех, кто не согласен с генеральной линией популистов. Возьмем, например, непрестанные разглагольствования Джорджа Уоллеса о «настоящих американцах» или заявления правых, что Барак Обама – «не американский» или даже «антиамериканский» президент. Но, когда мы упрекаем популистов за политику исключения, возникает закономерный вопрос: а кто или что определяет принадлежность к народу? Разве это не просто историческая случайность: человек родился в определенном месте или является сыном или дочерью определенных родителей? Проще говоря, обвинения в адрес популистов в том, что они проводят политику исключения, носят нормативный характер, но ведь либеральные демократы – если только они не выступают за мировое государство, где все граждане были бы равны, – тоже, по сути, оправдывают исключение из политической жизни тех, кто не является частью того или иного государства. В политологии эта проблема известна как «проблема границ». И у нее нет очевидного демократического решения: если мы говорим, что решать должен народ, это означает, что мы уже как бы заранее знаем, что такое народ, – но это-то как раз и есть вопрос, требующий ответа.
На самом деле, тут мы сталкиваемся с любопытным перевертышем. Популисты всегда проводят нравственные различия между теми, кто по праву принадлежит к народу, и теми, кто не принадлежит (даже если этот моральный критерий на поверку оказывается не более чем просто формой политики идентичности)[126]. Либеральные демократы же, похоже, способны апеллировать лишь к голым фактам или, иначе говоря, к историческим случайностям. Они могут сказать, что
Можно ли найти ответ получше? У меня есть два варианта. Во-первых, критика популистов за то, что они исключают из политической жизни часть народа, не подразумевает, что мы должны
Разумеется, ошибкой было бы думать, что этот процесс автоматически подразумевает прогресс, т. е. достижение большей включенности; возможно, определение народа, выработанное в результате подлинных, добросовестных демократических дебатов окажется
Но и на этом проблемы для либерально-демократической критики популизма не кончаются. До сих пор мы были свято убеждены, что антиплюрализм по определению антидемократичен. Так ли это? Плюрализм – так же, как и один из его вариантов, мультикультурализм, – часто подается одновременно и как факт, и как ценность. Так же, как и в случае с проблемой границ, возникает вопрос: почему простому факту автоматически должна приписываться какая-то моральная ценность? К тому же плюрализм и разнообразие – это все же не настолько первостепенно значимые ценности, как, например, свобода. Нельзя сказать, что во всех случаях чем больше плюрализма, тем лучше. В то время как в сознании либералов плюрализм всегда ассоциировался с либерализмом, многие мыслители вполне справедливо утверждали, что при ближайшем рассмотрении переход от наличия плюрализма (в особенности плюрализма ценностей и жизненных укладов) к принципиальному поощрению свобод на самом деле крайне непрост[128]. Поэтому нам нужны гораздо более точные и строгие формулировки в ответе на вопрос, что не так с антиплюрализмом. Мы могли бы сказать, что главная проблема с популизмом состоит в том, что, отрицая многообразие, он тем самым отказывает некоторым гражданам в равенстве с остальными и свободе. Формально эти граждане могут не быть исключенными, но их законное право на индивидуальные ценности, представления о том, что такое правильная жизнь, и даже на материальные интересы может оказаться под вопросом и даже сброшено со счетов. Как утверждал Джон Ролз, принять плюрализм – не значит просто признать эмпирический факт того, что мы живем в разных сообществах; скорее речь идет о принятии обязательства найти справедливые основания для того, чтобы делить общее политическое пространство с другими людьми, которых мы уважаем как свободных и равных, но в то же время принципиально иных по своей идентичности и интересам. В этом смысле отрицание плюрализма означает: «Я могу жить только в таком политическом мире, где мои представления об обществе или мои личные взгляды на то, что такое настоящий американец, обладают преимуществом перед всеми остальными»[129]. Это не имеет ничего общего с демократическим подходом к политике.
Наконец, озабоченность вызывает то, как демократы иногда реагируют на популистских лидеров и популистские партии. В ряде стран непопулистские партии – а также иногда и государственные СМИ – реагировали тем, что возводили вокруг популистов «санитарный кордон»: никакого сотрудничества с ними, разумеется, никаких политических коалиций, никаких телевизионных дебатов и никаких уступок ни по одному из их требований. В некоторых случаях проблемы с такого рода стратегиями исключения были очевидны с самого начала. Например, Николя Саркози утверждал, что Национальный фронт не разделяет основные французские республиканские ценности, а сам в то же время скопировал иммиграционную политику Национального фронта, превратив свою партию в некое подобие «облегченного варианта» НФ. Такое очевидное лицемерие в корне подорвало любую стратегию, направленную против НФ. Менее очевиден тот факт, что сговор всех политических акторов, кроме популистов, с целью исключить этих последних из политического процесса, немедленно повышает доверие к утверждению популистов, что властные партии создали «картель»: популисты получают большое удовольствие, показывая, что все их соперники одним миром мазаны, несмотря на заявленные идеологические различия, – отсюда стремление даже названия этих партий соединять в одно, чтобы усилить впечатление, что только у популистов есть подлинное альтернативное решение. (Например, во Франции Марин Ле Пен использовала акроним UMPS, соединяя в одно целое названия правой партии Саркози и партии социалистов.)
Помимо всех этих практических задач – которые в основном связаны с выработкой политических стратегий, способных обуздать аппетиты популистов, – есть и еще одна важная проблема. Я утверждал, что проблема с популистами заключается в том, что они исключают. Так что же мы можем сделать в ответ? Исключить их! Я также неоднократно показывал, что популисты – убежденные антиплюралисты. Так чего же мы добиваемся, исключая их? Накладываем ограничения на плюрализм. Что-то здесь явно не так. Можно вспомнить, что придавало нападкам Уоллеса на либералов такую силу и убедительность: он утверждал, что «самые большие мракобесы те… кто называет мракобесами других»[130].
Я полагаю, что пока популисты остаются в рамках закона – например, не разжигают ненависть и не подстрекают к насилию, – другие политические акторы (и представители СМИ) обязаны вступать с ними во взаимодействие. Когда они получают места в парламенте, они являются представителями своих избирателей; игнорировать популистов – только усиливать у их электората впечатление, что «правящие элиты» бросили их на произвол судьбы, да и вообще никогда ими не интересовались. Но разговаривать с популистами – не значит говорить, как популисты. Можно серьезно отнестись к их политическим заявлениям, не принимая их при этом за чистую монету. В частности, вовсе не обязательно соглашаться с тем, как популисты преподносят те или иные проблемы. Вспомним пример, который мы приводили выше: были ли во Франции 1980-х миллионы безработных? Да. Были ли все рабочие места захвачены «иммигрантами», как пытался убедить свой электорат Национальный фронт? Разумеется, нет.
Смысл не в том, что правильные аргументы и неоспоримые доказательства гарантированно помогут разгромить популистов в парламентах, в публичных дебатах и в конце концов на избирательных участках. Если правда, что популисты всегда взывают к некоему символическому образу «истинного народа», привлекательность этого образа не исчезнет автоматически только потому, что избирателям будет предоставлена достоверная статистика относительно той или иной сферы общественной жизни. Но это и не означает, что правильные аргументы и факты вообще не имеют значения. Например, многие из тех, кто поддерживал Уоллеса во время президентской избирательной компании 1968 г., отвернулись от него после того, как профсоюзы стали забрасывать своих членов информацией о реальном положении «рабочего человека» в Алабаме и о том, как мало сделал Уоллес на посту губернатора, чтобы облегчить это положение[131].
Еще важнее то, что с популистами можно взаимодействовать и на символическом уровне. Это взаимодействие может принять форму дебатов о том, в чем на самом деле состоят фундаментальные обязательства государства. Но оно также может выражаться и в символическом признании тех частей населения, которые прежде были исключены. Необходимо понимать, что фигуры вроде Эво Моралеса или Эрдогана не просто злобные авторитарные лидеры, взявшиеся из ниоткуда: Моралес отстаивал права коренного населения Боливии, которое в массе своей не было допущено к участию в политической жизни; а Эрдоган занимался вполне демократической деятельностью, когда добивался политического присутствия тех, кого обычно игнорировали, – «черных турок», бедного религиозного населения Анатолии, – противопоставляя их одностороннему вестернизированному образу Турецкой республики, лелеемому кемалистами. Борьба за включение не обязательно должна была принимать популистскую форму
Кризис представительства? Случай Америки
В результате нашего анализа можно утверждать, что, как это ни парадоксально, единственная партия в истории США, открыто называвшая себя «популистской», на самом деле популистской не была. Как известно, популизм – это изначально движение фермеров в 1890-х годах. Какое-то непродолжительное время он угрожал монополии демократов и республиканцев на американскую политическую систему. На самом деле это не первый пример того, что историки считают популизмом в истории Америки. Сами отцы-основатели явно с опасением относились к бесконтрольному народовластию. Они как раз и пытались избежать ситуации, при которой воображаемое коллективное целое противопоставлялось бы новым политическим институтам. В этом смысл знаменитого высказывания в «Федералисте» (№ 63): «Совершенно ясно, что принцип представительства отнюдь не был неизвестен древним и вовсе не чужд их политическим структурам. Истинное различие между древними формами республиканского правления и принятой в Америке в другом:
И все же фермеры пробудили «гений народа»[133], и в Конституцию вошло множество «популярных» элементов, от присяжных до ополчения[134]. Томас Джефферсон с самого начала вырабатывал республиканский и продюсеристский язык, который будет использоваться всеми политическими ораторами, отстаивающими права рабочего большинства; практически все протестантские деноминации подчеркивают, что люди сами, без всякой помощи духовенства, могут найти духовную истину; Эндрю Джексона, центральную фигуру «эры простого человека» с его компанией против «власти денег», рисуют то человеком, укрепившим демократию, то «популистом» (не случайно прозванным Королем-Толпой), создавшим целый новый политический стиль, когда общественные деятели то и дело толковали о «бревенчатых хижинах» и «крепком сидре», чтобы подчеркнуть свою близость к «простому народу». В 1850-х годах возникло нативистское (в частности, антикатолическое) движение «незнаек» (Know Nothing). Изначально оно называлось Нативистской американской партией, а потом стало просто Американской партией (тем самым претендуя на исключительное представительство в самом своем названии). Членство в ней было доступно только протестантам, и организация исповедовала принцип секретности (поэтому о делах организации ее члены должны были отвечать: «Не знаю ничего, кроме своей страны!»). В 1892 г. возникла Народная партия, члены которой, в конце концов, стали называться «популистами». Как часто бывает с политическими прозвищами, это тоже изначально было издевательским и лишь позднее его демонстративно присвоили и успешно использовали те, кого это прозвище призвано было унижать. (Схожую судьбу претерпело в 1970-х слово «неоконсервативный»[135].)
Эти самопровозглашенные популисты возникли из движения фермеров, которые уже не хотели довольствоваться выращиванием кукурузы, а хотели устроить политическую бучу. Долги, зависимое положение, а также экономический кризис в начале 1890-х годов побудили их к тому, чтобы сплотиться и выдвинуть требования, которые сделали их противниками как демократов, так и республиканцев. В частности, фермерам нужны были дешевый кредит и транспорт, чтобы доставлять свою продукцию на восток. Поэтому они ощущали свою постоянную зависимость от банков и владельцев железных дорог. В конце концов их конфликт с тем, что обычно называлось просто «интересами», привел к выдвижению двух требований, которые стали определяющими в программе популистов: во-первых, создание независимого казначейства (
Популисты сформулировали свои требования на политическом языке, в котором «народ» отчетливо противопоставлялся пекущимся только о своих интересах элитам. Мэри Элизабет Лиз принадлежат знаменитые слова: «Уолл-стрит владеет страной. Уже не народ правит от имени народа и в интересах народа, а Уолл-стрит правит от имени Уолл-стрит и в интересах Уолл-стрит. Великий простой народ этой страны превратился в рабов, а монополисты стали господами»[137]. Дискурс популистов был пронизан вполне отчетливыми моральными заявлениями; говорили о «плутократах, аристократах и прочих скотах»[138]; а некоторые лозунги (и стихи) напоминают своей образностью лозунги движения «Захвати Уолл-стрит!» (например, «девяносто девять в лачугах средь вшей, а один во дворце посреди роскошей»)[139].
Как уже говорилось, историки, а также политологи и социологи 1950-х и 1960-х часто описывали популистов как движимых гневом и обидой, склонных к теориям заговора и повинных (в том числе) в расизме. Ричард Хофстедтер, как известно, говорил о «параноидальном стиле в американской политике»[140]. Доказательства этому найти нетрудно. Популистский лидер из Джорджии Том Уотсон заявлял: «Джефферсону и в страшном сне не могло присниться, что меньше чем через 100 лет его партия будет проституироваться в угоду грязнейшим интересам монополистов; что красноглазые еврейские миллионеры станут во главе Партии и что свобода и благополучие этой страны будет <…> постоянно и вероломно приноситься в жертву алчности плутократов, прикрывающихся именем джефферсоновской демократии»[141]. Но в ретроспективе становится понятно, что историки и политологи времен холодной войны имели в виду скорее маккартизм и всплеск радикального консервативного движения (в том числе и такие его откровенно расистские ответвления, как Общество Джона Бёрча), нежели реальных популистов 1890-х.
Популисты и их деятельность были примером политики в интересах простых людей – при этом они, на мой взгляд, не претендовали на то, чтобы выступать от лица народа как целого. Разумеется, иногда проскальзывали двусмысленности и (возможно, сознательные) оговорки, даже в знаменитой политической платформе, принятой в Омахе и положившей начало Народной партии:
Уже более четверти века мы являемся свидетелями борьбы между двумя крупными партиями за власть и наживу, в то время как на страдающий народ обрушиваются тягчайшие несправедливости. Мы заявляем, что преобладающие в обеих партиях силы ответственны за развитие нынешнего ужасающего положения дел и что они не приложили ни малейших стараний, чтобы его предотвратить или облегчить. Они также не предлагают нам никаких серьезных реформ. Они договорились игнорировать в будущей кампании все проблемы, кроме одной. Они намерены заглушить возмущение обкрадываемого народа показной шумихой по поводу тарифов, так чтобы за ней затерялись капиталисты, корпорации, госбанки, фондовые биржи, трасты, разводненный капитал, изъятие из оборота серебра и гнет ростовщиков. Они намерены бросить на алтарь мамоны наши дома, жизни и детей; уничтожить множество людей, чтобы обеспечить себе нечестный доход, поступающий от миллионеров.