Евгений Андреевич Салиас
Миллион
(Ширь и мах)
Часть первая
I
Широко, гулко, размашисто, будто потоком — идет вельможная жизнь екатерининского царедворца.
Таврический дворец шумит, гудит, стучит.
У князя Потемкина прием.
Полдень… Под прямыми лучами майского солнца дворец ослепительно сверкает своей белизной. Весь двор заставлен десятками всяких экипажей и верховых коней. В чаще сада, на всех дорожках, мелькают яркоцветные платья и мундиры. Во всех залах и горницах огромных палат «великолепного князя Тавриды» плотная толпа кишит как обеспокоенный муравейник и снует, путается всякий люд, от сановника в регалиях до скорохода в позументах… А среди этой толпы кое-где мелькнет, отличаясь от других, статный кавалергард в серебристых латах, арап длинный и черномазый в пунцовом кафтане; киргизенок с кошачьей мордочкой, в пестром халате и с бубунчиками на ермолке; пленный нахлебник-турок в красной феске, шальварах и туфлях; карлы и карлицы в аршин ростом с зеленовато-злыми или страшно морщинистыми лицами. А между всеми один, сам себе хозяин, никому не раб и не льстец, — ходит, важно переваливаясь, генеральской походкой громадный белый сенбернар[1].
На парадной лестнице и в швейцарской стоят десятки камер-лакеев и фурьеров[2], гайдуки, берейторы[3], казачки-скороходы… Мимо них проходят, прибывая и уезжая, сановники и вельможи с ливрейными лакеями и гвардейские штаб-офицеры с денщиками, гонцы и курьеры из дворца.
И все это блестит, сияет, искрится точно алмазами.
Будто ярко-золотая волна морская бьется о стены Таврического дворца, то напирая с улиц под колоннаду подъезда, то вновь отливая обратно с двора…
Высокие щегольские кареты, новомодные берлины[4] и коляски, старые громоздкие рыдваны[5], экипажи всех видов и колеров, голубые, палевые, фиолетовые… снуют у главного подъезда… Лакеи и гайдуки швыряются, подсаживая и высаживая господ, и лихо хлопают дверцами, с треском расшвыривают длинные, раздвижные в шесть ступеней одножки, по которым господа чинно шагают, качаясь как на качелях…
— Подавай! Пошел! — то и дело зычно раздается по двору.
И движутся разномастные цуги сытых глянцевитых коней, то как уголь черные, то молочно-белые, или ярко-золотистые с пепельными гривами и хвостами, или диковинно-пестрые, пегие на подбор, так что от масти их в глазах рябит. Цуги коней, будто большие змеи, вьются по двору, ловко и лихо изворачиваясь в воротах, или у подъезда, или среди экипажей и людей. Искусник-форейтор[6] из малорослых парней, а чаще шустрый двенадцатилетний мальчуган бойко ведет свою передовую выносную пару коней — подседельного и подручного.
— Поди! Гей! — озорно и визгливо вскрикивает он и все вертится в седле, оглядываясь на свои постромки и на весь цуг, на дышловых, на толстого кучера с расчесанной бородищей, что расселся важно на бархатном чехле с золотыми гербами.
Всадники-гонцы, офицеры и солдаты, тут же скачут взад и вперед. Двое, справив порученье, садятся на лошадей, а на их место трое влетели во двор и, бросив повода конюхам, входят на подъезд, сторонясь вежливо, чтобы пропустить вельможу, сенатора, адмирала, садящихся в поданную карету.
В саду, на лужайках, на площадках и в подстриженных по-модному аллеях, мелькают цветные кафтаны и дамские юбки, звенят веселые голоса, женский смех и французский говор… Здесь гуляют гости, приехавшие не по делу, не с докладом, не с просьбой, а «по обыкности» — одни, как хорошие знакомые, другие, чтобы faire leur cour[7] временщику и раздавателю милостей.
Близ легкого пестро выкрашенного мостика, среди площадки, между мраморными амурами на пьедесталах, собралась большая кучка пожилых сановников, зрелых дам и молодежи. Общество сгруппировалось вокруг красавицы баронессы Фон дер Тален, новой львицы при дворе и в городе… Маленькая и полная немочка, уроженка Митавы[8], двадцати лет, от которой пышет красотой, юностью и здоровьем, одна из всех без пудры, румян и сурьмы. Блестящий цвет лица и прелестные голубые глаза белокурой баронессы не нуждаются в притираньях. «La Venus de Matau»[9] — ее прозвище в Питере, данное государыней в минуту раздраженья. Муж ее, уже пожилой генерал, давно в отсутствии, в армии, а она ухаживает за князем, и в столице носятся слухи, что Венера Митавская — временный предмет светлейшего.
Недаром и племянницы князя с некоторых пор постоянно заискивают у нее. И теперь здесь сошлись около нее и подшучивают над ней любезно три из племянниц князя: Самойлова[10], Скавронская[11] и Браницкая[12].
Пожилой генерал-аншеф[13], известный болтун, ходячая газета столицы и сплетник, но добродушный и подчас остроумный, рассказал что-то, что-то будто из истории Греции, случай из афинской жизни, с Алкивиадом[14], но с понятными всем, прозрачными намеками на князя и баронессу. Всем им известно, кого давно зовут «Невским Алкивиадом».
— Vous calomniez l'histoire![15] — восклицает Самойлов, родной племянник князя Таврического.
— Pour plaire a la baronne[16], — отзывается генерал.
— Нет! Я бы на месте вашей афинянки поступила совсем не так… — звучит серебряный голосок красавицы баронессы. — Cette coquinerie d'Alcibiade[17] не прошла бы ему даром… Она имела мало caractere[18].
— В таких приключениях la coqinerie est la coquetterie des hommes…[19] — заявляет молодой премьер-майор[20], сердцеед и герой Кинбурна[21].
— Когда женщина должна себя отстоять, — горячо продолжает баронесса, — то она перерождается: добрая — делается злой, глупая — умной и трусливая, как овечка, — тигрицей…
Завязывается спор. Почти все дамы на стороне баронессы…
— Полноте… Все вы правы! — решает графиня Браницкая. — Только побывав в положении вашей афинянки, можешь знать: что и как сделала бы…
Беседа снова переходит незаметно на непостоянство князя.
— Domptez le lion…[22] — говорил кто-то, смеясь, баронессе.
— О, это не лев… — весело восклицает красавица. — Князь Григорий Александрович! Трудно найти в мире другого в pendant[23] для сравненья… Он и медведь, и ласточка вместе!.. Знаете, что он?! J'ai trouve! Он — апокалипсический зверь… c'est la bete de Saint-Luc[24]. Это — крылатый вол! Он лежит лениво и покорно у ног женщины, как и подобает a la bete du bon Dieu…[25] И вдруг в мгновенье, quand on s'attend le moins[26], взмахнет крыльями и умчится ласточкой.
— В синие небеса или к молдаванкам?..
— Да… к ногам другой женщины…
— Где докажет тотчас неверность пословицы, что одна ласточка весны не делает! — сострил генерал.
— Берегитесь, баронесса, — вымолвила Браницкая, — я передам дяде ваше сравненье. Оно верно, но не лестно… Вол?..
— Крылатый, графиня… je tiens a ce detail[27].
— Ага! Боитесь… что дядя выйдет из слепого повиновенья, — несколько резко заметила Скавронская.
— Слепое повиновенье есть исполнение всякого слова, всякой прихоти, — заметила сухо баронесса. — Этого нет.
— А вы бы желали этого?
— Конечно. Сколько бы я сделала хорошего, если бы каждое мое слово исполнялось князем. Je suis franche[28]. Конечно, хотела бы!
— Се que femme veut — Dieu le veut[29].
— Да… но это старо и не совсем верно, — вмешивается пожилая княгиня.
— Правда! Надо бы прибавлять, — смеется баронесса, — quand la Sainte Vierge ne s'oppose pas[30].
— О! О! — восклицают несколько голосов.
— Voltairienne![31] — говорил генерал.
— Plutot… Vaurierme…[32] — прибавляет княгиня, трогая молоденькую женщину веером за подбородок. — Ох, мужу все отпишу… Он там пашей в плен берет, а жена здесь сама пленяется…
— Да… И напишите, княгиня. На что похоже. Барон там «курирует» опасность в битвах, а жена здесь бласфемирует[33].
— Напишите! Напишите! Напишите!.. — раздается хор дам.
— Ох уж вы, молодежь… Грешите… — вздыхает старик сенатор. — Сказывается… все под Богом ходим!
— Да-с, ваше сиятельство… Истинно! А вот при Анне Ивановне, помните, не так сказывали…
— Как же? Как?
— Говорилось пошепту: «Все под Бироном ходим!»
И снова гулкий, звонкий и беззаботно звенящий смех раздается далеко кругом, будто рассыпается дробью по дорожкам среди подстриженных аллей.
II
В большой зале дворца тихо. Глухой, задавленный ропот едва журчит, прерывая эту тишину, соблюдаемую из высокого почтенья к месту и лицу. Народу тут всякого много, от сильных мира до самых слабых.
Великая награда привела сюда одного — чтобы отблагодарить, и великая обида привела сюда другого — просить заступничества. Этот получил вчера тысячу душ во вновь присоединенной Белой России, этот — богатые угодья, луга и леса из новых пустопорожних земель в Новой России, этот — серебряный сервиз в несколько сот рублей… Этот — крест, чин, придворное звание… А эти еще не получили, но желают получить и приехали ходатайствовать… А этот потерял все имущество от неправедной ябеды, этого разорила тяжба с соседом, родственником Зубовых, этот просит винный или соляный откуп, этот — местечка ради куска хлеба.
Во все века, у всех народов было, есть и будет то, что в этой зале теперь… Там, за высокими дубовыми дверьми — кабинет человека, который сам когда-то — простым офицером, мелким дворянином — мечтал о лишнем галуне, о лишнем рубле, а теперь для него все на свете… этот дворец, даже вся столица, даже иные пределы и иные враги этой империи — трын-трава.
Мир и люди ему — муравьиная куча… Наступит он по прихоти пятой на эту кучу — и сколько несчастных сделает, сколько горя, сколько слез. А захочет миловать — сколько счастливцев заплачут от радости и восторга и заблагодарят Бога за князя Таврического.
Что же он? Посланник неба? Олицетворенная духовная мощь? Гений? Нет, он — чадо случая, сын фортуны. Его сила в слабости людской.
Он владыка мира сего, раб своих похотей.
Но где нужна тщетная сила желания и воли сотни людей, он мизинцем двинет — и все творится по его мановению. И не в одном доме или одном городе, а на пространстве трети земного шара.
— Князь может много! — шепчет тощий, но важный сановник молодому франту, а около них дворянин из-под города Карачева, разоренный ябедой, смущенно мнет шапку в руках и робко, тайком прислушивается к их речи и вздыхает…
— Почему же так, ваше сиятельство?
— Царица всегда сделает по просьбе князя. А князь на просьбу царицы, бывает, ответствует: «Уволь, матушка, не могу. Приказ твой исполню, а коли просишь, не пеняй, не могу… Противно совести, или слову данному, или родственным чувствам!» Вот тут и аминь, государь мой.
И дворянин из-под Карачева отчаяннее мнет шапку, озираясь на сверкающие кругом мундиры, и все вздыхает…
— Воевательство, любезный приятель, токмо ему принесло пользу. Ему нужен был говор и шум на всю Европу, — тихо говорит генерал-аншеф с Георгием на шее другому сановнику, адмиралу в белом мундире с зелеными отворотами. — А государской статской надобности — умирать буду, скажу — не было и ныне нету. Что нам Таврида? Подобало создать между нами и оттоманами рубеж, независимое ханство… оплот… ограду… Да. А не брать себе… А он, поди, уже возмечтал и Царьград, и Элладу привоевать. А там уже недалече… и Иерусалим прихватить.
— Да, — смеется адмирал. — И его бы туда наместником спровадить.
Собеседники осторожно и сдержанно смеются.
Время идет, час за часом, скоро вечерни…
Тихий говор толпы, ожидающей приема, все гудит глухо под сводами зала в два счета, будто рокот дальнего водопада, сдержанный горами и ущельями.
Курьеры проходят в кабинет без доклада и выходят вновь тотчас же…
Адъютанты вызывают ожидающих в очереди по фамилии или вежливо и смиренно, или важно и гордо, или с таким видом провожают в кабинет иного просителя, как если б он был блоха, попавшаяся им в руки…
Уже много всякого народу побывало за большими дубовыми дверьми и на мгновенье, и на целых четверть часа, и, появись оттуда то с сияющим, то с мрачным лицом — прошли толпу ждущих очереди и разъехались по городу.
Много сановников еще ждут, а несколько сереньких фигур в дворянских мундирах и много простых офицериков были уже приняты светлейшим. Еще несколько генералов двигаются от одного окна к другому, ни с кем уже не разговаривая и сопя, пыхтя, видимо, злобствуют на публичный афронт. Жди и пропускай вперед всякую сволоку. Недаром сам из смоленских «потемок».
Снова вышел адъютант и позвал господина Саблукова.
Дворянин, давно смявший свою шапку совсем в лепешку от волненья, затрепетал, зашвырялся, оглядывается кругом и будто не понимает, чего от него требуют.
— Господин Саблуков! — снова раздается громче.
Все оглядываются и переглядываются, будто говоря незнакомым: «Не ты ли?»
— Господин Саблуков?! — в третий раз возглашает адъютант, озирая толпу.
— Я-с… — раздалось чуть слышно, будто не из груди дворянина, а будто откуда-то издалече.
Неровными шагами двинулся господин Саблуков к дубовым дверям и исчез в кабинете.
В день Страшного суда Господня, при трубном гласе архангелов, созывающих мертвых восстать из гробов и предстать пред лицом Божьим, — господин Саблуков менее оробеет… Его жизнь вся на ладони, чиста, ни соринки на ней. А праведный небесный суд такой совести не страшен! А здесь ведь иной, земной. А ведь сейчас здесь вот, в кабинете царедворца, решится участь его личная, его жены, семерых детей, восьмидесятилетней матери, родственников, всех чад и домочадцев, даже его нахлебников. Всем на улицу без куска хлеба… Да это куда ни шло! А честь дворянская поругана будет, закон государский осмеян, правда людская попрана пятой ябедника.
И смутно в голове, бурно на сердце, темно в глазах и будто пьяно в ногах серенького дворянина, идущего вынимать свой жребий из рук фортуны, идущего класть свою голову не на плаху под топор, а хуже, обиднее… Класть голову и все головы семьи под случай, под прихоть…
— Саблуков! Преглупое прозвание! — заметил один сановник по фамилии Хантемиров.
— Стариннейшее дворянское! государь мой, — отзывается кто-то.
Проходит десять минут, пятнадцать, двадцать… «Вона как…» — замечают многие мысленно. Проходит полчаса…
— Скажи на милость?.. Важное какое дело! — иронически замечает шепотом генерал Хантемиров.
Выходит наконец из дверей и бежит господин Саблуков… бежит рысью по залу куда глаза глядят, а куда — ему неведомо. Лицо пунцовое, потное, мокрое… Слезы ручьем льют из глаз, челюсти судорога треплет, а зубы щелкают. А в руках блин-шапка, и он на бегу утирается ею, забыв про носовой платок… По счастью, попал он в двери и на подъезд, а авось до дома доберется.
Светлейший все расспросил, по ниточке дело его разобрал, пытал как в застенке и объявил весело:
— Небось, голубчик, все суды вывернем наизнанку. Твое дело правое! Правда при тебе и останется. Мое тебе слово.
А вслед за счастливым дворянином вышел важно курьер с письмом к английскому посланнику, где такая загвоздка Альбиону прописана, что через месяца два-три вся Европа всполошится, даже французские Мараты и Дантоны подождут людей резать и сойдутся на совет.
За курьером вышел адъютант и велел кликнуть к светлейшему капитана Немцевича… Прибежал через минуту капитан с животиком, на коротеньких ножках, кругленький, розовенький, кровь с молоком — просто булка. Пробежал он зал и скрылся…
Тотчас и назад выкатился он из кабинета и весело озирается, будто спросить что хочет. Подошел он к ближайшему, еще не виданному им в столице генералу и, стало быть, приезжему вероятно чрез Москву, и вежливо кланяется.
— Виноват, ваше превосходительство. Не изволите ли знать… Светлейшему окажите послугу!.. Где найти самый перворазборный рагат-лукум. Сласть такая малоазийская.
«Тьфу: глупость какая! — думает генерал, пыхтит и головой трясет. Он случайно знает, где найти, ибо едал и сам этот рагат-лукум, да неприлично совсем об этом тут речь вести. Не за этим он приехал и ждет. — Черт вас подери», — думает он и прибавляет:
— Сожалею, не знаю.
— Перворазборный, удивительного качества, найдете у купца Грегорианова в Зарядье, — отзывается самодовольно молоденький сержант.
И видно по глазам масленым, что он его сосал еще недавно, сидя у матушки своей и воспитываясь на вареньях и медах.
— Село Зарядье? Какой губернии и уезда? — спрашивает обрадованный капитан.
— Никак нет-с. Зарядье в Москве, в городе.
— А-а? В самом городе Москве! — восклицает Немцевич.
— Да-с, в Москве, но собственно в городе.