Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Реквиемы (Рассказы) - Людмила Стефановна Петрушевская на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Она все так же, горстями, пила лекарства, с работы пришлось уйти, сил уже не было, дочь все названивала отцу что нет денег, он же как-то мстительно ей возражал, что оставил им квартиру, вот до чего дошло дело, и присылал деньги каждый раз с унизительным опозданием, хотя должен был и обязан платить алименты еще три года по меньшей мере, но ведь Майя в суд так и не подала, хотя развод состоялся.

Майя согласилась на этот развод телеграфно, это дочь позаботилась об отце, помогла ему с оформлением, и он выписался из их квартиры, не предъявив никаких материальных претензий, такой был договор между отцом и дочкой, конец.

Но на самом деле все кончилось, когда Майя однажды просто прыгнула в окно, вошла в штопор, приземлилась в кусты и пролежала затем три месяца в больнице в параличе, умирая в полном сознании на спине, где не было уже живого места; дочь к ней ходила, кормила дважды в день, терпеливо поворачивала на бочок, целовала, но однажды пришла и обнаружила кровать без матраца, соседка сказала «мама твоя ушла», — «в соседнюю палату?» — глупо спросила несчастная девочка, и получила какой-то ответ типа «совсем ушла».

И кто теперь ответит на вопрос, где была первая ошибка умной Майи, после которой ошибки ее жизнь пошла по неправильному пути, и была ли Майя жертвой своей страсти и что это была за страсть, не любовь же, это ясно.

Девочка осталась одна, отец давно стал отцом нового ребенка, тоже дочери, и так получилось, что он живет нелегко, времена трудные, но деньги отец присылает, и девочка как-то покупает что-то. У нее есть еще и пенсия, и остались подруги матери, которые все время звонят и иногда приезжают, привозят продукты, глупые курицы и матери семейств, из которых многие осуждают Майю, оставившую ребенка одного: дура ты дура, о чем думала, все бросила под ноги мужику, а что мужик в нашем случае? Он уходит, а дети-то остаются навеки, дети-то; так они думают и плачут каждая о своем.

Дом девушек

История дома — это история дружбы, причем очень серьезной, группы девушек в полном расцвете. Происхождение этой дружбы теряется где-то во мгле прошлого, факт тот, что это были слегка пьющие студентки, выпускницы в основном филфака, женского факультета женского же института, мальчики туда не шли по причине того, что их сразу же загребали в армию. Так что волей-неволей все педагогические коллективы в те поры были преимущественно женские, результат государственного недоразумения и небрежения в адрес школы, и как результат можно было себе представить, что творилось в общежитии! Четырнадцать коек в одной комнате, ни дня ни ночи, кто сидит за столом ест, кто валяется в кровати, вечный хохот, музыка, кто-то принес бутылку с днем рождения и т. д. — и не без склок, разумеется. Но дружба, вот что характерно, на всю жизнь, и как-то влетает в сознание, что надо построить дом один на всех, опять же общежитие.

Эта идея возникла как раз в фольклорной экспедиции на Север, где они все (шесть душ) жили в брошенном доме площадью в сто двадцать метров из крупных вечных смолистых бревен. Раз — и купили его на снос. Два — договорились, и за ничто, за бутылку водки, два мужика разобрали дом. Пронумеровали составляющие части, погрузили на лесовоз (еще две бутылки шоферу) и при общем ликовании — бензин был тоже лесхозовский, а шоферюге интересно прокатиться в Москву, — громада тронулась и рассекает волны, а куда — в одну деревню, в 100 км от Москвы, у девушки по имени Джонни там живет семья, мама-папа, и туда и был кинут на прорыв лесовоз, а Джонни поехала в кабине в недельную дорогу, весело.

Дом приехал и лежал в виде пирамиды Хеопса, дальше веселье кончилось, руководство деревни (совхоз) согласилось выделить участок под застройку только при одном условии, что Джонни будет работать учительницей в сельской школе.

Джонни, тихая и уступчивая, миловидная и готовая на все для друзей, и при угрозе, что куча дров так и будет лежать, а подруги и их общий смех растворятся во тьме деревенского недоброжелательства, да и ей светило распределение куда-то в глухую Сибирь, в холода и в то же общежитие — Джонни взяла на себя тяжкий груз обязательств и пошла в деревенскую школу училкой, все.

На этой жизни (Джонниной) можно было уже загодя ставить крест, но дом начал подыматься. Родители Веры, другой совладелицы кучи дров, поняли серьезность момента (собственность под Москвой!) и отец, майор в отставке, приехал с деньгами и стал руководить сборкой.

Красавец дом на окраине деревни, вдали от магазина, асфальта и правления, от колодца и людских глаз, поднялся и встал, северный гигант, а отставной майор, вручивши дочери и ее подруге ключи, вложив все сбережения и силы в постройку, вернулся к себе домой и там быстро умер от инфаркта, перенапрягся, видимо, веселье кончилось, еще одна судьба пошла на дом; веселье кончилось еще и потому, что прописать в доме согласились одну только Джонни, а дочь майора, вложившая в дом все сбережения небогатой семьи, жизнь отца и свои небольшие еще мечты о собственности, осталась как бы не удел.

Но, по совету юриста, дело сладилось на дарственной, которую Джонни подписала у нотариуса. К Вере по дарственной отходили три комнаты в девяносто квадратных метров, а Джонни, как единственная прописанная в деревне, не пошевеливши пальнем и внеся три копейки, стала владелицей 30 квадратных метров с печью, огромной комнаты в два окна. Правда, она вложила в дом свою судьбу, но об этом потом.

И началось.

Кто только в этом доме не жил и не пил, какие только звуки музыки не разносились по тихой окраине села, и какие только личности не грелись на обширном участке возле дома прямо на траве в диком виде.

Владелиц же официально было две, Джонни и Вера по прозвищу Винни-Пух, у них у всех были прозвища. Девушка по кличке Джонни стала постоянная жилица, все темные зимние ночи, все свои одинокие учительские морозные дни она провела на окраине злой деревни, с институтом было давно покончено. Мать умерла на соседней улице, отец опустился, приходил просить стакан, вся деревня знала, у Джонни водится самогон (она научилась еще в общежитии, девушки с жутким хохотом в условиях своего женского монастыря осваивали производство спиртного и, собравшись в кучку, очищали сивуху с аккуратностью будущих матерей и учительниц).

Деревня прощала самогон себе, но учительницу к самогону ревновала (как же так, если и учителя будут самогон заводить), хотя Джонни была местного происхождения. И другие претензии были у деревни к ней, что она не жалеет родного отца. Действительно, Джонни не оставила осиротевшего папашу у себя жить, выгоняла его методически, как только он засиживался зимними вечерами, не желая идти к себе в грязную холодную избу.

Деревенские ревниво понимали, что она защищала от отца свои городские обычаи, сохраняла дом для жизни с гулящими подругами, и они были правы. Джонни выгоняла отца, потому что он бы начал донимать московских криками, претензиями и кулаками, поэтому Джонни спроваживала папашу, местного Мармеладова по фамилии Миловзоров, Джонни тоже была Женя Миловзорова, точно соответствующая фамилии, тихая, кроткая, миловидная, местные одинокие алкоголики сначала то и дело приходили ночами к ней свататься, но она никогда не откликалась. Тихая и миловидная, она всю неделю после уроков готовила для подруг самогон, прямо к уик-энду, когда приезжала вся компания плюс еще некие молодые люди без жилья и почти без одежды, христиане и философы в брезентовых штормовках, с рюкзаками, в которых болталось все их каторжное имущество, нечистое вафельное полотенце, скромная пустая баночка для питья, обмылок в пакетике, какие-то не ведомые никому носки, кучка книжек россыпью и везде крошки хлеба и табака. Бритв они не знали, это были ряды бород.

На субботу-воскресенье приезжала также Вера, главная хозяйка, которая тихо размышляла и рассчитывала, где чего побито, какие окна, где чего нагажено и облито после последнего посещения, и сразу же начинала, как мышь, терпеливо скрести, вычищать, прибирать, вставляя кусочки стекла в выбитые места, а в остальном все было весело и нормально, спали на сенниках, постепенно притаскивали на себе какую-то старую мебель со свалок, какие-то волокли в электричках стулья, части столов, а то обнаруживали на деревенской помойке железный остов кровати — и один из приезжих потребовал себе пилу и топор и, к восторгу пьяной компании, пилил, строгал и обтесывал и в результате сварганил деревянный настил на кровать. Кровать была покрыта синим тюфяком, а мужчина, так хорошо себя зарекомендовавший (новенький, которого привезла одна из подруг, Пончик), — этот мужчина вскоре женился на Пончике и стал самым что ни есть атлантом в рассыпающемся доме, появлялся уже со своими инструментами, и дело кончилось на следующем: у Пончика в далеком городе на Кубани свалилась в болезни мать, Пончик исчезла из жизни общего дома на три месяца, на всю осень, а затем вернулась, схоронивши мать и продав ее домик, т. е. вернулась с деньгами, и Вера под давлением обстоятельств (неожиданно родила без мужа, искала деньги на фиктивный брак для того чтобы прописаться в Москве) — короче, Вера продала одну из комнат дома Пончику и Пончиковому мужу (у них тоже должно было родиться чадо), но в те времена просто продать жилье было невозможно, крепостное право господствовало над гражданами России, нужно было прописываться по месту жительства, а это место папа-Миловзоров определял двумя словами: «зависть и ненависть», с ударением на втором слоге в слове «ненависть», получалось в рифму. То есть теперь фокус с дарственной у них не прошел бы, правление отказало сразу и решительно.

Сошлись на оформлении долга, Пончики получили в зубы одну комнату и к ней бумажку, заверенную в Москве у нотариуса, что они дали Вере взаймы огромную сумму в две с половиной тысячи рублей. Это тогда была цена хорошего дома в деревне.

И молодежь (Пончик с сыном, одинокая Джонни Миловзорова и Вера со вдовой мамой и маленькой дочкой) зажила в доме, Джонни постоянно, как всегда, а другие владельцы на конец недели и на теплое время года; как-то так получалось, что постепенно все посторонние гости осели на ночевку у Джонни Миловзоровой, в остальных трех комнатах воцарился семейный уют, занавески, горшки, детские кроватки, керосинки и кошки.

Причем трем комнатам сильно мешала четвертая, миловзоровская, со своим бытом постоялого двора и винокурни. Джонни в ответ на замечания Вериной матери, тонкие и вежливые, что дети легли спать, никак не реагировала, рассеянно смотрела. У нее живало и по пять-восемь человек, происходило там всякое, пока однажды зимой Джонни не нашли мертвой в своей комнате. Печь у нее не топилась, в школу учительница не явилась, вошли проведать в незапертый дом и обнаружили. Диагноз односельчан был известный, а врач констатировал по внешнему виду инфаркт. Старик Миловзоров, трясясь, схоронил свою единственную дочь, сказал, что у нее было всегда больное сердце, плюнул на подруг, продал свой дом, заколотил дверь комнаты Джонни и укатил куда-то под Серпухов к брату.

Дом, на три четверти полный жизни, одной своей четвертью обмер, подгнил, сквозь стекла было видно, что крыша протекает, но три четверти дома боялись последней четверти, никто туда не заходил и ничего не подправлял.

Тем временем Пончик-муж поставил на участке хорошую уборную, все везде отремонтировал, выстроил удобный сарай с галерейкой, куда отправляли ночевать регулярно заезжавших, по старой памяти, бездомных христиан-странников; далее, всем скопом сажали картошку, посадили кое-какие деревья, укроп-огурцы и т. д. Устоялся милый дачный быт с самоваром на вольном воздухе, с общими чаепитиями, возникла даже какая-то групповая в хорошем смысле семья — двое детей, две женщины-подруги, один мужчина с молотком и пилой и одна на всех старуха-бабушка.

Посторонние сами собой отпали после страшного конца Джонни, которая, если посмотреть здраво, принесла себя в жертву общей идее братства и гостеприимства, общей идее дома как священного места для всех. Если бы не дом, Джонни бы, может быть, и поехала работать по распределению учительницей в сибирский город подальше от родного Белова и благодаря своей доброте и миловидности вышла бы там замуж, родила бы детей — а так спилась и спилась, другого слова нет. Напробовалась самогону в одинокие вечера. Царствие небесное загубленной душеньке, нежному, кроткому, упорному в своей верности созданью, не способному сказать «нет» (только отцу, здесь она стояла стеной).

Таким образом, дом, основанный уже на двух жизнях, процветал, и жаль, что майор не видел результата, он ушел на том моменте, когда обнаружилось, что строители возвели здание для кучи оборванцев и оборванок, заполонявших помещение регулярно начиная с первых же выходных, причем родная дочь Вера по прозвищу почему-то Пух в ответ на здравое замечание отца, как-никак хозяина постройки, «когда эти — дальше шло определение — когда эти — отсюда выкатятся», загадочно ответила «никогда» и «сам, если хочешь, выкатывайся». Он и выкатился тут же, как оказалось, навеки.

Вера Пух осталась царить в двух комнатах с мамой и дочерью плюс милые Пончики в одной комнате, и еще в одной прописалась холодная мгла, гнилой мемориал Джонни, тридцатиметровый мавзолей тихой владелицы — тихой пьяницы.

Село же поставило на этом доме крест, никто больше не покушался выгнать, выженить отсюда этих горожан, плюнули и не ходили в дом никогда. Чуть ли он у них считался проклятым. Как бы боялись. Хотя старушки в каждом доме гнали самогон (без этого и плотника не нанять, и усадьбу не вспахать), и в каждом доме, где имелся мужик или парень, пили, причем чуть ли не ежевечерне, и парни шли отсюда в армию уже пьющими, а возвращались еще более лихими чем раньше. И редкая хозяйка не страдала всеми болезнями, и редкий хозяин, выпивши, не скандалил с женой.

Но огромный северный чужой дом на отшибе у них всех считался проклятым, за что, неизвестно.

Две семьи, однако, жили там дружно, детки росли на свежем воздухе, молоко хозяйки покупали, на колодец ходили исправно, хотя не без криков «не топчите мне тут лужок, —».

Но, благодаря внутренним распрям в самой деревне, хозяйкам огромного дома удавалось балансировать и ни с кем не портить отношений, ибо лужок у дома Настьки топтали все, а Настька вдруг падала на карачки и начинала ползать по лужку с воплем «она мне лужок посыпала», т. е. что соседка побросала отраву на траву с целью погубить Настькиных козлят. Настька временно отстала от Пончиков и Веры, кричала на всю деревню, но деревня слушала вполуха, привычная к такого рода вою. Многое происходило здесь, считалось, что соседки способны отравить крысиным ядом, напустить порчу, а уж «сглаз» был на каждом шагу, им объясняли, в частности, многочисленные женские и детские болезни, а самое дорогое для каждого дома — поросенка — никому не показывали.

А наши две семьи жили-поживали, любили посидеть вечерком на воздухе, как уже говорилось, с самоварчиком, планировали даже построить две терраски, как вдруг все кончилось — умерла старушка, красавица мать Веры, ее единственная опора и советчица, Вера схоронила ее (Пончики поддержали деньгами), и вскоре, буквально через год, все рухнуло.

Начались, видимо, для Веры новые времена, и идея коммуны, вообще коммунизма и заботы об общем благе, исчерпала себя.

Новые времена наступили для всей страны, и стало возможно теперь покупать и продавать собственность, и Пончик-жена благодушно предложила Вере, что они теперь могут оформить все как положено в свою собственность, ту комнату, не просто в виде долговой бумажки, а нормально, на что Вера Пух молниеносно возразила, как будто долго об этом размышляла, — что нет, они уже прожили на эту сумму за свои годы и все, можете жить дальше, а остальное — нет: или она вернет их деньги, пустяковую сумму в две с половиной тысячи рублей.

Они, потрясенные предательством Веры, тут же стали собираться уезжать, она через общих знакомых вернула им их обесцененные денежки, и Пончики, рыдая в душе, покинули Дом и исчезли, навсегда исчезли из деревни и из жизни одинокой Веры.

Вера ушла из школы и устроилась на работу в торговлю, чтобы продержать себя и дочь, а вот эта дочь ее решительно поселилась в пустом теперь деревенском доме и буквально спровадила мать, когда та заехала по привычке на субботу-воскресенье. В четырнадцать лет эта дочь решила пожить одна, то ли ненавидя мать (бывает такое в условиях однокомнатной квартиры), то ли желая построить свою жизнь по-новому, не так как у мамаши, и начать с полнейшего одиночества.

Пончики, оскорбленные навеки, купили за свои малые деньги дом в далеких краях, двое суток езды, добираться тяжело и с каждым годом все дороже, так что один год они не приезжали туда, и жилье разграбили соседи. Брошенный дом, если позволит деревенский самосуд, могут разнести до печного кирпича, стоит только начать одним, другие спохватятся и тоже побегут, а там уже орудуют третьи и т. д. В хозяйстве все пригодится, а чужаков в деревне не защитит никакая милиция.

Так закончилась линия Пончиков и Веры-Пух.

Видимо, что-то не то было с этим общим домом для всех, может быть, они все ошиблись со своим энтузиазмом вечной дружбы и братства, равенства и свободы в условиях свежего воздуха и далекой от Москвы территории, где нет за стеной соседей и зоркого глаза общества, наблюдающего за тем, не варит ли кто самогонку.

В доме, по соседству с жилплощадью милой Жени Миловзоровой, живет теперь солидная четырнадцатилетняя девочка, сбежавшая на летний сезон от мамаши, и все в деревне, даже парни-допризывники, ее сторонятся, как сторонились вообще жильцов этого странного дома, дома девушек, построенного когда-то хорошей компанией для веселья. Может быть, деревня считает дикостью, что девчонка проводит жизнь одна и без матери, у них такого бы не позволили.

А добрые Пончики летом живут теперь уже совсем в другой деревне, призаняли денег, начали новую жизнь и ждут чем это обернется.

Бацилла

История смерти Бациллы была такова, что все в Системе сказали так: вышла пешком из окна пятого этажа, ударилась об асфальт и умерла от огорчения. Вернее, не все сказали, это Камикадзе так сказал, а остальные повторили. Бацилла кололась, курила, пила все что находила у людей, т. е. целыми аптечками, мешая все, таблетки и настойки, шампуни и зубные пасты, варила из травок питье, работала на самоуничтожение, однако само собой это (это) не приходило, как это пришло уже ко многим в Системе. Ежик, Дерибасовский, Кузя, многие за последние месяцы были похоронены родителями, Винт пропал, просто ушел и все, спустя год его мать кое-кому позвонила приехать на годовщину. Может быть, она его нашла и схоронила, никто не спросил, было неудобно.

Бацилла начала жить в Системе, как некоторые помнили, с шестнадцати лет, приехала откуда-то, потом туда же слиняла рожать, оставила девочку у матери, приехала, опять играла на флейте в подземных переходах, кое у кого ночуя, распечатывала стихи и т. д.

Но Система вот какова: она принимает всех, пригревает на флэтах своих детей, в том числе и настоящих детей, и все они поначалу тихие и безобидные как цветы, делятся всем что у них есть, образуют огромные семьи, каждый приходи и всем найдется два квадратных метра, слушают музыку, поют, плетут фенечки, учатся играть на гитарах и флейтах, угощают друг друга таблетками, тихо варят варево, передают из рук в руки шприцы, однако, как показывает нам история Бациллы, и внутри этих ангельских формирований, принимающих всех, есть свои запреты, и те, кто им не следует, те уже парии, отверженные; и одни бедные выгоняют других бедных, совсем уже крезанутых-шизанутых, как говорится. Этих нельзя даже впустить в дверь, обязательно украдут общее или чье-нибудь, попользуются доверием, глядь — а исчез косяк шмали или колесо, хорошая таблетка, тщательно спрятанная в карман рюкзачка в бумажке. А это уже тяжкий грех. То есть, заметим, кто хочет приходи и живи, пустят всех своих, нищих, смертельно больных, убогих и безумных, голодных в состоянии «ломки», а также и богатеньких, хорошо одетых, т. е. прикинутых и упакованных, так называемых «герел» (тринадцати-четырнадцати лет, свежих девочек из младенческой постельки от родителей): только не воруй с трудом добытое.

Не пустят, разумеется, алкашей от пивных ларьков, затем рокеров в кожаных косухах с банданами на головах, затем воровскую братву, люберов накачанных, фашистов — это другие образования, другие скопления.

В целом так, в Системе имеются, как уже сказано, свои парии. То есть туда уже идут парии, отверженные и отвергнувшие все и всех, но среди этого сообщества париев есть свои прокаженные, которым нет хода никуда. То есть у людей Системы, совершенно распущенных в этом распущенном сообществе, идеально свободных, вольных от морали, допускающих протяженные во времени, длящиеся самоубийства и убийства (как случай легендарного уже человека, который вынес на балкон своего сына трех месяцев на спор с самим собой, уроню-не уроню, и держал на вытянутых руках, тварь я дрожащая или кто, но уронил, дрожали руки. Ему так велели, сказал он, продиктовали — вот это был свой, его поместили в чум, т. е. в психушку, и его не погнали когда он оттуда явился, но очень скоро он ушел тоже, рано выписали, говорили на поминках родители, помятые и униженные) — у людей Системы все же были свои изгои.

Итак, протяженные во времени самоубийцы, среди которых бытовала шутка «жить хорошо и быстро или скучно и медленно», так называемый выбор. Бацилла была именно такой, живущей быстро, и от нее шарахался самый бывалый народ, а саму ее не пускали уже ни на какие пороги. Город закрытых дверей, Москва. Бацилла пригребла к столичному берегу юной герлой, ей распахнули ворота, она с кем-то спала, от кого-то родила, от кого-то заразилась туберкулезом, быстро усвоила нехитрые правила и внешность, научилась плести себе фенечки, а вот когда, отвезя ребенка к родителям, она вернулась, тут и началась ее гибель. Игра на флейте зимой в подземном переходе давала немного, дозу надо было увеличивать (дозу наркотиков), денег не было, Бацилла начала бесхитростно брать чужое, причем у своего же брата из Системы, у которого всегда с деньгами пенисто (выражаясь по-латыни), т. е. хреново.

Бацилла настолько прославилась среди своих, что ее имя стало известно по всей Москве, вернее, ее кликуха, никто не знал как ее по-настоящему звать. Ее стихи перепечатывали и передавали друг другу совершенно посторонние люди, ее жизнь стала легендой, а вот ее самое не пускали жить, находиться с ней рядом было невозможно, даже как-то страшно. Среди этих отважных, циничных людей Системы, не желающих долго жить, среди апологетов быстрой смерти, длинноволосых, голодных, больных, грязных, вшивых (с мустангами) девочек и мальчиков — даже среди этих смертников Бацилла была страшна, то есть она не была особенной на вид, просто решили ее не пускать.

Может быть, все-таки чем-то жутким разило от ее лица, от прозрачных грязных рук, от ее фигуры, полностью бестелесной, причем глаза ушли в ямы, щеки запали, зубы выставились как на подбор, желтовато-черноватые, носа не было, он как бы подтаял, истончился, зияли дырочки, как у оперированного певца Майкла Джексона. Во всяком случае, Система стала выдавливать Бациллу вон, то есть куда? Ясно куда. Но этого же не могло быть в принципе, ведь именно в Системе всегда и всех должны привечать, Система все приемлет и никого не отринет, всем найдется кусок бетона и плечо соседа в подвале, ничего больше не гарантировано, пол, потолок и какой-нибудь, может быть, кран с водой где-нибудь.

Бацилле в этом было отказано. Ей было отказано также в дружеском общении, в круге родных, в покое и смерти среди своих.

И она вдруг, побродив зимой по Москве в поисках крова, исчезла как сквозь землю, и все, в особенности Камикадзе, с удовлетворением констатировали свою свободу от Бациллы: именно у Камикадзе была крохотная квартиренка после бабушки, и как только бабка умерла, как только Камикадзе внес в квартиру рюкзак, так Бацилла поселилась там, неизвестно где все узнав. Бацилла с уверенностью в своем праве поселилась, как селятся вообще люди Системы на любом свободном клочке пола под крышей, возникающей у кого-то из членов Системы. Дверь в Системе для ее людей должна быть всегда открыта, как к Богу в храм, и всем должно находиться место, у Бога всего много.

Но не Бацилле, ее погнали. Вскоре она опять появилась, еще более исхудавшая чем раньше, а у Камикадзе уже постоянно жила пятнадцатилетняя жена только родившая, да еще и баба с ребеночком, да еще один Гнус, который единственный из всех иногда приносил деньги.

Бацилла торкнулась в дверь, и Камикадзе, услышав знакомый голос, выпустил свою бабу со шлангом (маслопровод от грузовика, тяжеленькая штука). Пятнадцатилетняя баба была тоже худая, голодная, но кормящая мать и семьянинка, защитница мужа и ребенка, как и положено в Системе. Бацилла отступила. Где она провела следующие четыре дня, неизвестно, денег у нее не водилось, флейта тоже уже исчезла, а она была единственным орудием труда Бациллы, средством пропитания.

Тут же подоспело еще одно событие, сгорело четверо из Системы на чьей-то пустой даче, вполне возможно, что ни на чьей, просто поддели дверь и вошли, опять-таки у Бога всего много. Когда вошли пятеро, то (видимо) выпили, и впятером начали выгонять пришлого, постороннего человека, привязавшегося к ним где-то по дороге. Собственно, это стандартная схема смерти в Системе — вдруг все скопом начинают выгонять одного, животное чувство тесноты играет тут свою роль или же то же животное ощущение чьей-то слабости, уходящего подтолкни, голуби клюют в глаз больного голубя, волки раздирают на части заболевшего волка и т. д., так и в Системе, но с чужим дела не имей, таись. Чужой не знает законов Системы, и выгнанный (несъеденный и незаклеванный) гость встал на обе ноги, припер дверь бревнышком, дождался, пока погаснет свет и утихомирятся люди Системы, и полил из зажигалки дом бензином, долго старался запалить и запалил, видимо, был мастак зажигать (заводить) костры в течение жизни на воле, и результат: все сгорели, один Гнус, страдавший всегда бессонницей, выбил стекло и вышел вон, все.

Камикадзе сказал Гнусу свое всегдашнее правило: кто упал — подтолкни, слабым места нет на земле, неживучим. А тот, поджигатель, был живучий, то есть не живучий, а, видимо, из другого мира, ибо дети Системы редко убивают, они часто умирают сами, уходят из окна пешком, как Бацилла, погибают от передоза, но сознательно и специально не губят живые души. А тот, поджигатель, был, видимо, из мира, где убивают сразу и чем попало, из обычного мира, поэтому-то он и не пришелся ко двору пятерым детям Системы, может, ему не дали пристать к девочке, выперли своими слабыми силами, и он был, видимо, глубоко обижен этим.

Люди Системы не обижаются (?). Вопрос вопросов, но действительно, может ли обидеться прощающий все и всем (?) человек.

Бацилла не обиделась, когда ее встретила Соня Пижма с маслопроводом, Бацилла осталась стоять где стояла в холодном зимнем подъезде, когда перед ней навеки закрылась их дверь. Стояла, может быть, до утра, они не проверяли, у них был запас всего и не надо было выходить, да и боялись.

Через четыре дня она из какого-то окна в чьем-то подъезде шагнула прочь и умерла от огорчения, ударившись об асфальт, как сказал Камикадзе, умерла именно от огорчения.

Мужественность и женственность

Странные иногда штуки выкидывает природа: вернее, странные иногда ошибки совершает природа — не ошибаясь ни в одном из миллиардов случаев, неукоснительно всюду идя по прямой, она вдруг дает сбой, зигзаг в одном казусе: и вот вам, пожалуйста, возникает жизнь, такая же как у всех, имеющая будто бы равные права со всеми иными жизнями, права на душу, мысли, счастье, надежды, свои маленькие горести при несовпадении реальности с мечтами и так далее — полный набор.

Ан нет, оказывается, от рождения эта ошибочная душа осуждена на пожизненное заключение внутри себя либо на пытку, и ни о какой справедливости, счастье и мечтах и речи быть не может, постольку поскольку имеется так называемый сдвиг по фазе, крошечное отклонение в виде — для первого раза — того, что шестнадцатилетняя девушка, друг и товарищ класса и нравственное мерило, честная и притягательная в своей постоянной внутренней сосредоточенности, перед чем бледнеют все людские страстишки и внешним проявлением чего является милое, на поверхности лежащее всепрощение и улыбка для всех, но понятно, что там, там внутри, идет какая-то постоянная внутренняя работа — так вот, эта привлекательная девичья натура вдруг в одном плане дает внезапную вспышку совершенно откровенно проявляемой, безо всякой внутренней сдержанности и тихой всегдашней улыбки — вспышку яростно проявляемой нелюбви к учителю физкультуры.

Здесь надо сделать отступление и сказать о внутренней сущности, которая только одна и составляет очарование человеческой личности — мы упоминали об этом как о некоей постоянно тлеющей сосредоточенности, о некоей постоянно (по-видимому) идущей внутренней работе, которая никак не выявляется в словах, словно бы тщательно стерегомая тайна, причем стерегомая не специально, а как бы неосознанно.

Странным казусом в таком случае иногда является открытие этой тайны личности — допустим, в минуту откровенности, в момент опьянения чем-то или кем-то, в порыве высшей доверчивости, возникающей у человека, когда кто-то очень упорно добивается его расположения, а Надиного расположения, заметим, добивались достаточно упорно, особенно в конце ее краткой жизни.

И если в результате в конце концов кто-то первым достигает этой цели и входит в доверие — то что же получается? Получается раскрытие тайны, расшифровка чужой души, достаточно двух-трех фраз, оказывается, вот оно что.

Как правило, эти две-три фразы ничего не могут передать из той вселенной, откуда они прилетели как сигнал иной цивилизации: но поскольку они произнесены на нашем простом и пошлом языке, то это слова понятные, ограниченные, грубые при критическом рассмотрении. Ни одни слова не достойны мысли, их породившей, и потому так плоска иногда бывает называемая по имени проблема, которая мучит, мучит, мучит — словно бы как мучит нас проблема происхождения жизни, но если мы о ней думаем ночами на самом высшем уровне, погружаемся в мироздание и так далее, то упаси нас Боже утром на работе или в семейном кругу с улыбкой вымолвить «вчера ночью не спалось и думалось о происхождении жизни». Сразу же, пожалуйте, готова плоская, одномерная разгадка, что вот оно что, человек-то дурак, нашел о чем думать ночами, о происхождении жизни, о чем-то таком плоском, наукообразном, и так плоско в этом признается, даже рассказывает. Как, он это всерьез?

Как, это ты всерьез, с учителем физкультуры, всерьез не принимаешь его системы тренировок на жалких его двух уроках в неделю, на этом малооплачиваемом посту, презренном, лишенном мозга иного, кроме костного? Как, это ты всерьез мучаешься, Надя, что на уроках физкультуры дают слишком мало, мало тебе этих кувырочков на мате и игры в девичий баскетбол с вашим этим царапаньем и пробежками туда-сюда сорок пять минут? Тебя именно это мучает, тебе чего-то другого хочется, от этого странного желания взять больше ты и отталкиваешься, и здесь, в пыльном спортивном зале, ты черпаешь основание для своего искреннего гнева по поводу того, чему вас здесь научат и с чем выпустят в жизнь?

Да, именно здесь, тут, загадка и сущность Нади дала трещину, а потом пошли другие щели и трещины, в особенности когда она доживала последние месяцы своей жизни и сама видела, как прозрачна и понятна становится она для врачей — но первая трещина возникла во время первого скандала с учителем физкультуры, мужчиной средних лет, озабоченным своими делами и никак не открывающимся навстречу десяткам пар глаз, наблюдающих его в пыльном школьном зале.

Озабоченный своими делами немолодой мужик, поджарый, всегда говорящий отрывисто и только по делу, всегда усталая практическая забота о недопущении травм, а к этим душам подход такой: различать по фамилиям и только.

Надя, после первых же нескольких уроков в десятом классе с этим новым учителем, совсем перестала ходить на физкультуру, мотивируя это горячо и непривычно многословно. Ее не устраивали, во-первых, эти бесконечные кувырки, прыжки в длину и так далее, затем она предъявляла претензии, что с ними не занимаются метанием диска или ядра, например. В прошлом году-то было, говорила она чуть ли не со слезами.

Учитель ставил ей двойки, и классная руководительница всерьез забеспокоилась о том, что картина учебы главной отличницы и надежды школы резко испортилась. Класс был выпускной, шла серьезная подготовка в институты, а Надя регулярно получала по две двойки в неделю и сидела на подоконнике в коридоре во время уроков физкультуры, причем демонстративно.

Это выглядело странно, и классная руководительница вкупе с расстроенными родителями Нади, спасая положение, направила ее в неврологический диспансер, чтобы там ей поставили диагноз с освобождением от физры по какой-то болезни — по такой-то и такой-то болезни. Надеялись как-то договориться с врачами насчет, скажем, сильных головных болей и т. д.

Надя должна была пройти анализы и всех врачей, а при наличии эндокринолога, психиатра и гинеколога все тайное станет явным, и здесь имеется в виду как тщательно скрываемая тайна, так и тайна, не известная самому ее носителю — и Надя стала прозрачной и явной для врачей, а затем и для родителей, учителей и учеников, а сама она так ничего и не узнала и продолжала жить в полном неведении, охраняя в себе свою личность, свой мир и никого туда не пуская — и не зная, что ее индивидуальность предопределена и что ее сущность может быть сформулирована пошлым и ясным образом.

В Наде бушевали вселенные и миры, сменяя друг друга, ничто не могло быть определено словами, и ее тайна по-прежнему скрывалась за приветливостью и вечной чарующей улыбкой, открывающей ее ослепительные белые зубы и освещающей ее розовое, свежее, юное и крепкое юношеское лицо — почти юношеское, бывают такие девушки-мальчики, такие Афины и Деметры, охотницы-богини, бывают; ну и Надя была такой и улыбалась своей трогательной, открытой улыбкой всем и каждому за исключением учителя физкультуры, а он, этот хмурый мужик (тоже мир и тоже скрытая вселенная), простодушно как бы брезговал ею и глядел (встречая в коридоре) всегда поверх Надиной головы, стриженой кудрявой головы греческого мальчика.

Учитель физкультуры, который был вынуждаем всей администрацией школы, покушающейся на его автономию, ставить Наде «освобождение», не мог в своей мужской примитивности простить Наде ее личность, ее протест, не мог понять, что чужое противодействие не всегда направлено против него самого, и здесь не грех, а какая-то беда, тем более трогательная, что неосознанная.

Добавим, что беда так и не была осознана Надей до самого ее конца.

Надя, к примеру, так и не поняла истинной причины своего раздражения и гнева против нового учителя физкультуры, а ведь из всех учителей он один вел предмет, ближе всего стоящий к физическому, натуральному, природному, и он нимало не смущался тем, что часть девочек на каждом уроке отсутствовала, Нимало не стесняли его все эти начинающие зреть формы, эти майки с пятнышками пота, эти некрасивые спортивные трусы, которые призваны ведь не украшать, а только не мешать, не сковывать бега. Учитель физкультуры, видимо, вообще был более склонен ценить именно пот, труд, свободу движений и вообще ясность ситуации, при которой либо ты идешь на физкультуру, либо остаешься по вполне понятной причине, но тогда нечего камуфлировать истинное положение вещей и изобретать, к примеру, претензии, только лишь из-за которых ты якобы и не посещаешь его уроки.

Стало быть, когда учителю физкультуры было все объяснено, он с тем большим невольным презрением и даже с чувством законного превосходства проходил мимо Нади, а она терялась и гасла. И это было похоже на любовь, на яростную борьбу двух существ, из которых вдруг одно оказывается сломлено, а другое теряет интерес.

Учитель физкультуры действительно потерял всякий интерес к Наде, она больше чем не существовала для него — она была противопоказана спорту, поскольку не могла выступать ни в каких соревнованиях, даже общешкольных, и принесла бы одни хлопоты учителю физкультуры, если бы со своими замечательными спортивными задатками — а у нее проявились действительно незаурядные легкоатлетические способности, например, как в прошлом году в толкании ядра — вдруг появилась бы и всех победила, и пошла бы дальше брать барьеры, кубки и чемпионские ленты — только подумать!

Таким образом, Надя, вернувшись в школу, все еще держалась за свою индивидуальность, все еще была скрытной, загадочной и все так же открыто улыбалась всем и каждому, а все кругом уже все знали, и девочки со звериным любопытством сообща наблюдали за ее поведением, а мальчики, вообще в этом возрасте туповатый и незаинтересованный народ, посматривали на Надю странными уклончивыми взорами, предаваясь своим неприхотливым забавам в виде обсуждения результатов матчей и того, как вчера было.

Ни одна, ни другая группа не влекла и не интересовала Надю, она стояла особняком, отлично училась, ей не было пристанища в их групповых разговорах на переменках. Могло показаться также, что, в общем, и ею больше никто не интересовался — как не может интересоваться петух уткой и наоборот.

Единственная сфера, где Надя была важна и нужна и ожидалась с большим интересом, была сфера медицины, и, начиная с первого контакта с врачами в неврологическом диспансере, с первого наблюдения и записи в истории болезни, эта сфера медицины все прочней присваивала себе Надю, все больше времени удерживала ее у себя — уже не в условиях диспансера, а в условиях больницы, и именно психиатрической больницы, куда Надя пошла, так как отказалась больше ходить в школу и нужна была особая, другая школа, и ей предложили школу в больнице, там ей дадут аттестат, там остальные будут больные, а она будет одна здоровая среди них и т. д. — так ей сказали.

И именно в условиях психиатрической больницы Надя и провела последний год своей жизни, отказавшись даже выйти после получения аттестата, выйти на лето на волю, к людям, передохнуть.

Она и лето прожила в клинике, обожаемая больными, которым она всем помогала, ходила со старушками прогуливалась, читала вслух лежачим, помогала няням кормить и т. д. Она прожила там кошмарный летний период, когда в другой психбольнице, в Соловьевке, шел ремонт и всех — хроников, буйных, овощей-старух и девушек после суицидных попыток — всех свезли из той клиники сюда, к ним, в их патриархальную тишину, где Надя до тех пор пребывала.

Надя жила там, кстати сказать, более свободно, нежели остальные, выходила в город, когда хотела (но это бывало редко). Надя на равных общалась с небольшим коллективом научных сотрудников, которые все думали (помимо постепенного накапливания научного материала по поводу Нади для каких-то будущих работ) — они все трое думали о судьбе самой Нади, в частности, о проблеме появления у Нади в скором времени бороды — и о той проблеме, куда Надю поворачивать, ибо накачать гормонами ее можно было, и пришить или отрезать тоже не составляло труда, но ведь не важно что висит или не висит у человека, а важна психика, личность, а психику ломать нельзя. Какая есть внутри сексуальная направленность, такова она и будет, и в этой связи врачи даже подвели Надю к мысли, что ей уже НАДО.

И произошло скоропалительное знакомство Нади с одним пришедшим на практику в мужское отделение студентом, и этот студент и Надя вечером пошли гулять.

Но, однако, возможно, чего-то врачи не предусмотрели, каких-то нюансов в психике абсолютно чистой и невинной девушки, то ли студент слишком жертвенно подошел к самой идее эксперимента, решив жертвовать собой грубо и сразу, не задумываясь о результате, так как жертвовал он своим телом, а никак не душой, никак не своей бессмертной душой и чувствами, которые у него жили не в теле, совершающем эксперимент, а где-то витали вне его в тот ответственный момент. И душа у него осталась жить нетленная и нетронутая, а вот тело пострадало, ибо Надя страшно избила, молодого будущего психиатра, от него остались клочья, фигурально выражаясь.

А Надя, так и не дожив до появления бороды (а именно бороды психиатры опасались больше всего), Надя-то повесилась на пояске от халата в ту же ночь. И никто не понял, почему это произошло, и ни в какую статью история болезни Нади не попала, хотя этот потрясающий материал на двухстах страницах хранится в архиве, видимо, но это для нас с вами потрясающий материал, для обыкновенных людей, и потрясающий в том случае, если опубликовать все эти беседы, ход мыслей врачей, их сомнения, их эксперименты с седативными препаратами, их забавные акции по спасению Нади.

Но историй болезней не публикуют, это врачебная тайна, не подлежащая разглашению, их пишут не для любопытства, а ради науки, то есть для пользы больных в конечном счете — но вот Наде пользы эти двести страниц не принесли, она остановилась, так сказать, между мужественностью и женственностью, не желая ничего выбирать, поскольку слишком, может быть, была умна, непорочна и безгрешна, и природа оказалась не в силах противостоять этому осознанному выбору чистоты.

Однако из этого не следует делать скоропалительных выводов, что вот, дескать, для умного человека женственность мелка, глупа и пошловата, а мужественность самодовольна, глупа и тоже погрязла в пошлости и что третьего решения не дано, ибо от него попахивает концом нашего мира, концом человечества, если все люди так остановятся, как бы ставши святыми.

Нет, совсем не этому, видимо, учит нас история бедной прекрасной Нади, и вообще ничьи истории не могут нас ничему научить, на что-либо натолкнуть, что-то перевернуть в этом мире.

Ибо самое основное, над чем работали те трое исследователей Нади, была тема предопределенности человека его физиологией, но после ухода Нади тема этой неизбежности как-то рухнула, и даже сообщество трех веселых молодых врачей распалось, она дружила с ними троими, она им верила и, возможно, кого-то из них полюбила и ради этого жила в больнице — но мы больше ничего не узнаем на эту тему, точка.

Короткая история забвения

Одна семейная пара родила двух детей и состарилась, дети разъехались, причем дочь вышла за военного на далекую границу, а сын тоже служил под Орлом, и эти старики, муж с женой, жили незаметно для соседей, как вдруг буквально грянул гром: жена стала ходить с костылем, мучилась, а потом пошла по больницам, что-то у нее было с бедром. Причем начала пить. Откуда это стало известно — это дочь приезжала на побывку с детьми и была потрясена, что мать пьет, и из-за нервного шока все рассказала соседке. Дальше больше, дочь-то уехала, а мать снова залегла со своим костылем в больницу на следующую операцию, отца оставили одного, и тут-то и случилось: через два дня эта хромая явилась и позвонила в дверь к соседям сама не своя, видимо, вошла в квартиру со своим костыликом и тут же выползла оттуда со словами «помогите кто-нибудь». Старик, оказывается, сутки пролежал вниз головой в уборной, его разбил паралич, он мычал что-то. Долго ли, коротко, но его хоронили довольно скоро после описываемых событий, через месяц. Мог бы еще оклематься, ведь когда его достали с пола уборной, он был еще жив, глазами хлопал и выглядел грозно, красное лицо, белые выпученные глаза, то есть живой. Но он уже не шевелил ни руками ни ногами, даже не лопотал, как сказали соседи другим соседям.

Жена с костылем водрузилась обратно на операционный стол, — в тот раз она звонила мужу домой прямо перед операцией, зная, что после операции ей придется лежать неподвижно много недель. Она звонила в день перед операцией, целый день звонила, таскалась к автомату, а на второе утро затревожилась о муже, отказалась от операции и приволоклась сама с костылем, тут она и застала его буквально заткнутого за унитаз, как-то он запрокинулся, а что она могла, как его было вынимать, сил-то нет и нога бревном волочится.

Хорошо, что сосед был дома и вынул старика, хорошо, что старый не умер там страшной смертью, весь перевернутый, а умер нормально, в больнице, хотя никто его не навещал, старуха лежала на операции, а дети так и не смогли, приехали только на похороны. Как будто это детям в укор, а еще вопрос, кто отпустит таких детей со службы на неведомый срок ухаживать за родителями, а вдруг эти самые родители заживутся на белом свете и протянут еще десяток лет, так что, десять лет не работать? Смерть важная вещь, на похороны всегда отпустят, тут четкие сроки, сослужить службу мертвому недолго, раз — и сунули старика под землю, а вот старуха осталась жить на эти самые десятки лет с больной ногой, да еще и пьющая старуха.

Видели вот что, она выйдет утром за своей бутылкой и целый день потом торчит у себя дома пьяная-непьяная, ее и не видать. Утром она с костылями прогремит к лифту и через час обратно, медленным ходом, и все. Так что все было бы шито-крыто, но тут опять приезжала на побывку дочь, с детьми в отпуск, и вот она-то жаловалась соседке: непонятно что делать с матерью, она никогда не пила, а теперь говорит, что оставьте меня в покое, я всю жизнь на всех работала, дайте покой типа того. Типа того, что сустав тазобедренный болит невыносимо.

Видно, только водка дает ей забвение, то забвение, какое уже заслужил дед, успокоился, а старухе еще терпеть. Водка, видно, ей дает то забвение, какое полагается всем.

Я люблю тебя

С течением времени все его мечты могли исполниться и он мог бы соединиться с любимой женщиной, но путь его был долог и ни к чему не привел. Единственно, что сопровождало его весь этот долгий и бесплодный путь, была журнальная картинка с фотографией любимой женщины, причем только у него на работе некоторые были в курсе того, кто сфотографирован там: ноги и ноги, и все, довольно пухлые, босые, в босоножках на высоких каблуках: она сама сразу признала себя, и сумочку свою, и подол своего платья. Откуда она могла угадать, что фотографируют именно ее нижнюю половину, фотограф выскочил на улице и щелкнул раз и другой, а опубликовали только юбку и ноги. Он, тот человек, о котором идет речь, держал эту фотографию у себя дома над столом на кнопках, и жена ни в чем ему не перечила, хотя была строгой женщиной и повелевала всем домом, даже матерью, а затем и детьми, не говоря уже о дальних родственниках и своих учениках. Однако, с другой стороны, она была добрая, хлебосольная, щедрая хозяйка, только что детям не давала спуску, и мать при ней жила смирно, лежала на койке, читала внучатам, пока могла, наслаждалась теплом, покоем, телевизором, да и потом смиренно и долго умирала, уже почти не кивая, но затем тихо убралась.



Поделиться книгой:

На главную
Назад