Я уселся в кресло и сидел неподвижно. Соседний мастер точил бритву, и ноздри его раздувались. Старушка шваброй выметала из-под кресел волосы и намела посреди комнаты большую разноцветную клумбу.
И вдруг мне словно заложило уши. Вернее, я стал все чувствовать как-то иначе. Мне казалось, что я смотрю на все это не то с очень далекого расстояния, не то из очень далекого времени.
И еще я почему-то понял, что теперь мне иногда будет вспоминаться эта картина.
У меня уже было несколько таких картин.
После парикмахерской я оказался почему-то в зоопарке. Погода испортилась, набрались тучи. Зверей почему-то почти не было, многие клетки стояли пустые. Просто так, без клетки, маячил одинокий носорог. Рядом, приседая, ходил черный орангутанг. Вот он сел, накрыл рукой голову и стал вдруг похож на большой живой телефон с белыми глазами-цифрами.
Дул холодный ветер. Деревья широко раскачивались, стуча друг о друга скворечниками.
В конце аллеи красовался огромный скворечник из досок. Из него вдруг выскочил человек в кепке с длинным козырьком и быстро побежал по аллее.
Я вдруг почувствовал себя чем-то расстроенным и поплелся домой.
Дома на белой скатерти под яркой лампочкой стояли темно-фиолетовая бутылка с наливкой и торт.
— Где ж ты бродишь? — сказал веселый отец. — У меня сегодня день рождения как-никак.
— Да? — сказал я. — А можно, у меня сегодня тоже будет день рождения, а?
— Э-э-э, нет! — захохотал отец. — У тебя в декабре, а сегодня уж у меня!
Отец сидел на стуле, расставив свои огромные ноги. Я прислонился спиной к его колену, потом медленно сполз по ноге и сидел на полу, закинув голову отцу на колено. У лампочки под потолком появились блестящие золотые усики. Они играли, лучились, вытягивались... Я сделал глубокий поспешный вдох, но горячие длинные слезы уже текли по щекам, щипали их.
— Надо же! Ведь что такое?.. Ведь пропадет же таким! — слышал я сквозь дверь тихий голос мамы.
Отец что-то глухо ей отвечал.
Я лежал в темноте, в кровати, еще протяжно, глубоко вздыхая. От желтой дверной щели тянулись лучистые усики. Потом щель погасла, стало совсем темно. Но в углу я чувствовал сгусток темноты. Потом я вроде бы понял, что это всего лишь чугунная гиря, купленная мной для тренировок, чтобы стать спокойным и сильным... Но сейчас мне казалось, что это голова какого-то чугунного человека, который пробил снизу пол и тяжело, упорно смотрит на меня...
Утром, как ни в чем не бывало, я выскочил с лестницы во двор, уже заранее отчего-то ликуя, увидел угол двора, тихо освещенный солнцем, и бросившее зайчик отполированное сиденье стула с мотком пушистой шерсти на нем...
И тут я вдруг понял, почувствовал: «Не так важно, что с тобой будет, — главное, каждую секунду чувствовать, что ты живешь!»
Последствия удара сковородой
Однажды, сделав уроки, я лежал на диване, размышляя, и вдруг услышал мамин крик с кухни:
— ...Слышишь меня? Иди... мне навстречу!
Я поднялся с досадой, не понимая, зачем мне нужно именно идти ей навстречу?!
Я быстро шел по темному коридору и столкнулся с раскаленной сковородой, которую мама несла на сковороднике. Сковорода сразу же встала вертикально, и расплавленный жир вылился мне на лицо. Я схватился за щеки и вдруг почувствовал, что кожа рвется, сползает под руками, и вот, остается в руках! Я понимал, похолодев, что события вырвались за какой-то привычный предел и уже нельзя будет вернуться туда, где секунду назад все было так светло и спокойно!
Потом в комнате я показал сестре свою кожу в руках и при этом, как она рассказывала, криво улыбался.
— Вот это да! — говорил я. — Большой успех!
Но это, конечно, был шок, и скоро лицо начало страшно болеть, и главное — что же это такое? Видно, на самом деле все полны зла и только и норовят друг над другом подшутить, если, конечно, такое можно назвать шуткой! Мама, моя родная любимая мама велела идти мне навстречу, чтоб я столкнулся с раскаленной сковородой!
Наверно, это было первое сильное потрясение в моей жизни. Снова выскочив из комнаты, я бегал по коридору, делая от боли сквозь зубы: «С-с-с», и очень не скоро меня поймали, обмазали, забинтовали и по дороге в больницу сумели наконец объяснить, что мама, конечно же, кричала: «Не иди мне навстречу!» И только такой человек, как я, мог понять ее столь превратно!
Тут я расстроился еще больше. И так все меня считали ненормальным — одни с открытым ликованьем, другие (мама и сестра) — с тайным вздохом. И еще этот нелепый случай со сковородой!
От такого расстройства я по привычке сильно морщился и тут же начинал скулить: так больно это было теперь — расстраиваться...
«Непонятно, — думал я, — природа, или там — бог, или там — естественный отбор... Уж если не получается, так не надо было и затевать! Неужели уж до сих пор нельзя было устроить, чтоб люди всегда могли хотя бы слышать друг друга?»
(Слышать — это акустика, это я уже знал...)
Тут как раз начались экзамены на аттестат зрелости, и на всех экзаменах, очевидно из жалости (я все еще был по уши забинтованный), мне поставили пятерки. Правда, и до этого у меня были одни пятерки, и так в результате сложилось, что я получил золотую медаль.
И сразу же подал документы в электротехнический институт, на отделение акустики.
И вот я пришел на собеседование, и вот вызвали меня, и я, чувствуя пустоту в животе, открыл тяжелую кожаную дверь. За ней, оказывается, была только приемная, большое светлое окно — и надо было открывать еще одну такую же дверь.
Я открыл ее и оказался в директорском кабинете — огромном зале с лепным потолком, резным столом у стены, бархатными креслами по сторонам и рыцарскими гобеленами между окон.
Кто-то, сидящий сбоку, вслух прочитал мою автобиографию и заявление. Наступило молчание. Потом какой-то совсем молодой парень, чуть приподнявшись из глубокого кресла, спросил меня, почему я хочу заниматься акустикой.
Все остальные сидели в тех же позах, продолжая что-то чертить в своих блокнотах. Я вдруг понял, что этот вопрос задают они уже в сотый раз и заранее уже знают ответ. И меня они так же не запомнят, как всех остальных, и решать будут мою судьбу по каким-то другим факторам. Но мне было обидно, что неизвестные мне «другие факторы» окажутся вдруг главнее меня самого. Не мог я ждать, пока до них доберутся. И потом, на «другие факторы» я на всякий случай не полагался.
Я все это подумал, когда он не закончил еще свой вопрос... И вдруг, холодея от страха, я услышал, что рассказываю случай со сковородой. Члены комиссии сначала недоуменно, а потом уже с интересом поднимали давно уже опущенные к блокнотам глаза.
Я понимал, как много зависит от этого рассказа, раз уж я его начал. Я понимал, что если вдруг замолчу, не объясню, то дело мое уж точно будет погублено, даже если до сих пор я был первым из всех кандидатов.
Все члены комиссии подняли глаза от блокнотов и теперь смотрели на меня.
И хоть я особым красноречием не отличался, но тут неожиданно сумел все рассказать.
— Идите! — услышал я сквозь общий смех, и, когда я вышел в коридор, меня бросало из жара в холод. То я говорил себе: «Идиот!», то вдруг понимал, что, наверное, так и надо.
Часа два, пока вызывали другие буквы алфавита, я ходил раз за разом вокруг Ботанического сада.
Потом на башне института увидел, что время приближается к трем, и, холодея, двинулся к новому корпусу, где был актовый зал.
На сцене секретарша читала список принятых. Не знаю, сыграл ли какую-нибудь роль мой рассказ, но я был уверен, что сыграл.
В списке принятых значилась моя фамилия, более того, был еще один человек с такой же фамилией, как моя, и это я почему-то тоже засчитал себе как успех.
Запомнив все эти приключения со сковородой, я сделал себе зарубку на память: оказывается, некоторые неудачи в жизни можно превращать впоследствии в удачи.
Когда я вернулся после собеседования домой, в нашей комнате был вымыт пол. Пахло мокрым деревом, сыростью. Прыгая по деревянным плинтусам от стенки к стенке, я добрался до дивана и сел поджав ноги. Потом вошел папа и, так же прыгая, поставил на стол бутылку вина и торт.
Особого ликования уже не было. Но было как-то интересно сидеть на диване, как на острове. Не ходить по комнате, а лазать.
И не знаю, что было важнее: что я преуспел в жизни, поступил в институт, или что так пахло от вымытого пола мокрым деревом, сыростью и я этот запах навсегда запомнил.
В награду за мои успехи мама взяла меня с собой на Юг. Мы были почему-то вдвоем в купе. Мы ехали через бесконечные желтые скошенные поля.
То ныряли, то поднимались за окном провода, и, помню, мы с мамой все вели спор: постоянный идет по ним ток или переменный.
— Никогда не говори, чего не знаешь! — говорила мама, подняв бровь. — Если бы был переменный, что ж тогда, — лампочки бы мигали и плитка бы гасла все время? Учти — никогда не спорь!
Мама работала в Институте растениеводства, была кандидатом сельскохозяйственных наук и в технике разбиралась слабо, но и тут, по привычке, считала себя непререкаемым авторитетом.
Снисходительно улыбаясь — в том возрасте я улыбался лишь снисходительно, — я объяснял ей, что ток, конечно же, переменный, просто он так часто меняется, что получается практически постоянным.
— Ну вот! — говорила мама, которая никогда не уступала в споре, при любом его исходе считая себя победившей.
Потом, проехав через весь город Сочи в троллейбусе, по прекрасной улице среди деревьев с блестящими, словно отполированными листьями, мы сняли комнату на окраине, внизу, в поселке под названием Бзугу.
Помню, как тихим утром, отведя занавеску на двери, я выбрался из дома и пошел по узкой тропинке среди заборов.
В одном саду на раскладушке спал человек, завернувшись в белую простыню.
Из-под ног стали выскакивать камни, я вышел на берег моря и забрался на большую шершавую плиту. Где-то там, за волноломом, бухали волны, дул ветер, но здесь было тихо и жарко. Между наваленными бетонными кубами лежал глубокий прямоугольник прозрачной изумрудной воды. Я слез туда ногами вперед и, шлепнувшись грудью, поплыл, видя в воде перед собой сходящиеся-расходящиеся ставшие белыми руки. Потом, схватившись за ржавый зазубренный крюк, я влез на наклонный куб и лег сразу, всей кожей, на его горячую шершавую поверхность.
Потом я встал и пошел по бетонным кубам вдоль берега, туда, где поднимался мол и были люди. Я оказался на пляже среди огромного количества людей. Я долго шел среди них и все никак не мог понять — в чем странность ситуации, почему я чувствую себя как-то непривычно и в чем, наконец, особенность всей этой толпы?
И я понял, в чем дело, — среди многих сотен людей не было ни одного моего ровесника. Бегали, возились на краю камней и воды или совсем еще дети, малолетки, или ходили, лежали, купались совсем уже взрослые, другие люди.
Из всех людей моего возраста я был на пляже один.
Потом я влез на бетонный мол. Над молом пролетела чайка, лениво свесив лапку. Вода около мола то поднималась высоко, перехлестывая его, то совсем почти открывала камни. Вот прибежали разноцветные мальчишки, стали прыгать с мола в воду, еще в воздухе начиная лихорадочно грести руками.
Я повисел немножко над водой, держась за ржавый, иззубренный крюк. Потом разжал побелевшие пальцы.
Сразу я перестал что-нибудь понимать: меня куда-то понесло, перевернуло, понесло назад, и вот я, мокрый, задыхающийся, не понимающий, сколько времени прошло, оказался на серых камнях у берега.
Белая вода с шипеньем уходила между камней.
Самые круглые камни с грохотом катились по скату.
Я вдруг увидел бегущего боком маленького черного краба и сразу схватил его за спинку.
Я выбрался на берег, покачиваясь, вытирая рукой лицо.
— Ой, краб! — сказала девушка в белом купальнике.
— Пожалуйста! — сказал я.
— Сейчас! Только мыльницу попрошу!
...Потом мы шли с ней по горячим камням. Перелезли высохший каменный канал с высокими стенками, на которых засох плющ.
Потом мы вошли в пустой белый дом.
В комнате на горячем столе, не открывая глаз, тянулась кошка, обсыпанная дустом. Девушка взяла виноградинку из мокрого газетного конуса на столе.
— Кисло! — задумчиво сказала она.
Кошка вздрогнула и открыла один глаз.
— Не знаешь ты этого слова, кошка! — сказала девушка, улыбаясь.
Доцент Бирюков
Постепенно я втянулся в институтскую жизнь, знал уже, что после лекций лучше не идти сразу домой, а подняться в читалку — светлую стеклянную башню над крышей нового корпуса, где можно обо всем поговорить, сразу выяснить, чего ты не понял, и, если ты уже зашиваешься вконец, срисовать у кого-нибудь графики лабораторной, придавив их к стеклу своей миллиметровкой, и, прижимая пальцами линию, обвести ее черным жирным карандашом.
Но в основном я успевал делать все сам.
И так уже катилось все нормально, я втянулся в обычную жизнь и, стоя вместе со всеми в темном коридоре, так же, как и все, говорил: «Хоть бы три шара, хоть бы три», хотя каждый, конечно, знал лучше, но было почему-то принято прибедняться.
«Сдал сопромат — можешь жениться» — и я за всеми повторял эту глупость, хотя сам-то про себя думал, что нельзя, наверно, допускать, чтобы жизнь твоя так раболепно зависела от какого-то сопромата.
И в таком легкомысленном настроении я и вошел в аудиторию, сощурившись от дневного света после долгого стояния в темном коридоре. Доцент Бирюков, свесив седые кудри, набычившись, сидел за столом. Не глядя на меня, не ответив на мое приветствие, он протянул ко мне свою короткую толстую ладонь, измазанную мелом.
— Что? — спросил я. — Руку? Или зачетку?
Бирюков побагровел от такой дерзости. Повернувшись вместе со стулом, он посмотрел на меня тяжелым взглядом.
— Прошу! — сказал он, показывая на дверь. — И Попрошу в следующий раз приходить на экзамен в соответствующем настроении!
Я вышел в коридор, по инерции продолжая еще улыбаться.
— Два шара! — сказал я бросившимся ко мне ребятам.
— Рекорд! — сказал Володя Спивак, поглядев на свои большие часы.