Однако самые выдающиеся переживания той зимы, были связаны с Гертрудой Стайн и, в меньшей степени, с Алисой Токлас.
Наш первый визит в Париж к Гертруде был незабываем. В то же время мы были довольно счастливы в Приэре, у нас не было затруднений, но Том и я оба скучали по многим вещам, которые были по сути американскими. Тот первый визит был в День Благодарения - праздник, который не отмечался во Франции или студентами в Приэре. Мы пришли к Гертруде на улицу Флюэро около десяти часов утра. Мы позвонили, но никто не ответил. Алиса, очевидно, ушла куда-нибудь, а Гертруда, как мы узнали вскоре, была в ванной на втором этаже. Когда я позвонил второй раз, сверху послышался голос Гертруды, и она бросила связку ключей нам в окно. Мы сами вошли в прихожую еще до того, как она закончила принимать ванну. Так как это случалось каждый раз, когда мы приезжали в Париж, - очевидно Гертруда принимала ванну каждый день или, по крайней мере, каждый четверг в одни и те же часы.
Большая часть дня прошла в очень приятном, долгом разговоре с Гертрудой. Я понял, позже, что это был настоящий перекрестный допрос. Она расспрашивала нас о всей нашей жизни, нашей семейной жизни и истории, наших отношениях с Джейн и с Гурджиевым. Мы отвечали со всеми подробностями, и Гертруда, слушая терпеливо и без комментариев, никогда не прерывала нас, за исключением другого вопроса. Мы говорили до середины дня, когда внезапно появилась Алиса, чтобы объявить обед - я уже и забыл, что был День Благодарения - и Гертруда усадила нас за накрытый стол.
У меня в жизни никогда не было такого Дня Благодарения. Впечатление, я полагаю, усилилось тем, что все это было совершенно неожиданно, но количество и качество еды было внушительным. Я был очень растроган, когда узнал большинство - традиционных американских блюд - состоящих из сладкой картошки, тыквенного пирога, алтея, клюквы, всего, о чем мы не слышали в Париже - специально заказанных из Америки для этого обеда и для нас.
В своей обычной прямой, уверенной манере Гертруда сказала, что она чувствовала, что американские дети хотели бы иметь американский День Благодарения. Она также не столь уверенно выразила некоторые сомнения о том, как мы жили. Она подозрительно относилась к Джейн и Гурджиеву, как к "воспитывающим родителям" или "опекунам" каких-либо детей, и сказала нам убедительно, что она намеревается приложить руку к нашему воспитанию и образованию, начиная с нашего следующего визита. Она добавила, что жизнь с "мистиками" и "артистами" могла быть очень хороша, но что она бессмысленна, как постоянная диета, для двух юных американских мальчиков. Она сказала, что составит план для нашего будущего визита к ней, что придаст, по крайней мере, по ее мнению, больше смысла нашей жизни. Мы уехали из Парижа поздно в тот вечер, чтобы вернуться в Фонтебло, и я могу еще помнить тепло и счастье, которые я чувствовал тот день, и, особенно, сильные чувства привязанности к Гертруде и Алисе.
План Гертруды, как она описала его нам в наш следующий визит, был захватывающим. Она сказала, что я достаточно научился и прочитал, и что, хотя встречи с интеллектуалами и артистами могли быть как-то полезны для нас, она чувствовала, что мы имеем одну благоприятную возможность, которой не должны пренебрегать - шанс близко узнать город Париж. Она считала, что это было важным по многим причинам, среди которых исследование и изучение города было понятной деятельностью для детей нашего возраста и чем-то, что оставит свой отпечаток в нас навсегда; также, что этим позорно пренебрегать. Она чувствовала, что для нас будет достаточно времени в будущем, - мы, по крайней мере, стали взрослыми, чтобы рыться в более смутных занятиях, таких, как ремесла.
Мы начали с ряда экскурсий, которые продолжались на протяжении всей зимы, - за исключением дней, когда мешала погода, которых было немного. Мы залезали в гертрудин "Форд" модели "Т" - Гертруда за рулем, а Алиса и Том садились впереди с ней, в то время как я сидел за Гертрудой на ящике с инструментами с левой стороны по ходу машины. Моим делом в этих экспедициях было дуть в гудок по команде Гертруды. Это требовало моего полного внимания, потому что Гертруда была за рулем недавно, и старая машина величественно и решительно приближалась с "моими" повторяющимися гудками к перекресткам и поворотам.
Мало-помалу мы объездили Париж. Первыми достопримечательностями были: Нотрдам, Сакро-Кер, Инвалиды, Эйфелева башня, Триумфальная арка, Лувр (сначала снаружи - мы увидели достаточно картин в то время, по мнению Гертруды), Консьерж, Санте Шапель.
Когда мы посещали какой-нибудь памятник или постройку, на которые был (или мог быть) сложный подъем, Гертруда неизменно передавала мне красный шелковый шарф. Мне поручали подняться (в случае Эйфелевой башни мне позволили подняться лифтом) на вершину памятника, а затем помахать Гертруде сверху красным шарфом. Не было вопроса о недостатке доверия. Она говорила, определенно, что все дети очень ленивы. Она могла доказать своей собственной совести, что я действительно совершил подъем, когда она видела красный шарф. Во время этих восхождений она и Алиса оставались сидеть в "Форде" в каком-нибудь заметном месте под нами.
От зданий мы перешли к паркам, площадям, бульварам, главным улицам и к длительным экскурсиям в Версаль и Шантильи - в места, которые подходили для однодневных путешествий. Кульминационной точкой наших путешествий была невероятная еда, приготовленная Алисой. Обычно она ухитрялась приготовить что-нибудь для нас на ходу, но иногда ее преданность кулинарному искусству была такова, что она чувствовала, что не сможет сопровождать нас. Со своей стороны, Алиса давала нам гастрономическое образование.
От этих экскурсий у меня осталось приятное чувство о Париже, какого я никогда прежде не испытывал. Гертруда читала нам лекции о каждом месте, которое мы посещали, рассказывала нам о его истории, рассказывала о различных людях прошлого, которые создали их или жили в местах, которые мы посещали. Ее лекции никогда не были слишком долгими, никогда не надоедали; она имела особый талант для воссоздания чувства места - она могла представить место живым. Она учила меня смотреть на свою жизнь, и убедила меня исследовать Фонтенбло в свободные от Приэре дни. Она рассказывала мне многое о его истории и сказала, что не видит причины сопровождать меня там, так как это было около нас.
Я никогда не забуду ту зиму: долгие вечера чтения и изучения в наших теплых комнатах, более или менее случайную будничную жизнь в Приэре, постоянные ожидания моих визитов в Париж к Гертруде и Алисе. Одним мрачным, неприятным фактом в течение зимы было напоминание мисс Мерстон о том, что я увиливал от своих обязанностей. Она предупредила меня, что я снова возглавляю список в черной книжке, которую она неотступно вела, но я не был внимателен к ее предупреждениям. Главным образом благодаря Гертруде и, затем, моему чтению, я жил в прошлом - гуляя с историей, с королями и королевами.
12.
В дополнение к группе детей, родственников м-ра Гурджиева, и нескольких взрослых американцев, единственными людьми, которые не уехали в Америку с м-ром Гурджиевым, были старые люди - большей частью русские, - которые, казалось бы, не подходили под категорию студентов. Я не знаю, почему они были там, за исключением того, что они казались теми, кого можно было назвать "приспешниками", практически, сопровождающими. Трудно, если не невозможно, представить себе, что они, в любом смысле, были заинтересованы в философии Гурджиева; и они составляли, наряду с семьей Гурджиева, то, что мы называли просто "русские". Они, казалось, представляли Россию, которой больше не существовало. Большинство из них, я думаю, убежали из России (все они были "белыми" русскими) с Гурджиевым, и были подобны изолированному остатку прежней цивилизации, оправдывая свое существование работой без какой-либо очевидной цели, какая бы домашняя работа ни была дана им, за что они получали пищу и кров.
Даже во время деятельного лета они сами управляли своим собственным существованием: читали русские газеты, обсуждали русскую политику, собирались вместе пить чай, после обеда и вечером, жили, подобно перемещенным лицам, в прошлом, как будто не сознавая настоящего и будущего. Мы виделись с ними лишь за едой и в турецкой бане, и очень редко они принимали участие в каком-нибудь из групповых рабочих проектов.
Среди этих "беженцев" был заметен один человек, примерно шестидесятилетнего возраста, по имени Рашмилевич. Он отличался от "русских" тем, что был неистощимо любопытен ко всему, что происходило. Он был мрачным, суровым типом, полный пророческого несчастья, недовольный всем. Он постоянно жаловался на пищу, на условия, в которых мы жили: вода никогда не была достаточно горячей, не было достаточно топлива, погода слишком холодная или слишком жаркая, люди недружелюбны, мир приходит к концу; на самом деле все вообще - любое событие и любое условие - было чем-то, что он, казалось, мог обернуть в бедствие или, по крайней мере, в препятствующее обстоятельство.
Дети, наполненные энергией и достаточно незанятые в течение долгих зимних дней и вечеров, ухватились за Рашмилевича, как за мишень для своих неиспользованных жизненных ресурсов. Мы все насмехались над ним, передразнивали его манеры и делали все, чтобы сделать его жизнь долгим, непрерывным жизненным адом. Когда он входил в столовую, мы начинали жаловаться на пищу; когда он пытался читать русскую газету, мы изображали представление о политическом кризисе. Мы утаивали его почту, исполняя обязанности швейцара, брали его газеты, крали у него сигареты. Его нескончаемые жалобы также раздражали других "русских", и, они не только не помогали остановить нас, но тонко и без какого-либо упоминания его имени одобряли и подстрекали нас.
Не удовлетворившись его травлей в течение дня, мы договаривались и не ложились спать по крайней мере до тех пор, пока он не выключал свет в своей комнате; тогда мы собирались в коридоре напротив двери в его спальню и начинали громко разговаривать друг с другом о нем, изменяя свои голоса в надежде, что он не сможет узнать голоса каждого из нас.
Видя, что никто из взрослых - даже мисс Мерстон - не симпатизировали ему, мы почувствовали ободрение и наслаждались его реакцией на нас. Мы "взяли на время" его очки, без которых он не мог читать; мы взяли их, когда он вешал свою одежду сушиться, и ждали его следующего проявления и его неистовой, яростной, тщетной реакции с большим предвкушением и наслаждением, представляя себе, как он будет беситься и жаловаться на нас.
Пытка Рашмилевича достигла высшей точки и конца, когда мы решили украсть его искусственные зубы. Мы часто передразнивали его, когда он ел он имел манеру сосать этими зубами, которые при этом щелкали у него во рту, - и мы подражали его привычке к большому развлечению большинства присутствовавших. Было что-то такое от всего сердца озорное в нашем поведении, что для каждого было трудно не участвовать в нашем постоянно активном, веселом и злобном воодушевлении. Когда бы бедный Рашмилевич ни находился в какой-нибудь группе, неизменно само его присутствие заставляло всех детей начинать хихикать, непреодолимо и заразительно. Одного его появления было достаточно, чтобы мы начали неудержимо смеяться.
Вызвался ли я добровольно для миссии кражи зубов или меня выбрали - я не помню. Я помню, что это был хорошо обдуманный групповой план, но я был единственным, кто должен был совершить действительную кражу. Чтобы совершить ее, я спрятался в коридоре снаружи его комнаты однажды ночью. Группа из пяти или шести других детей начала производить различный шум снаружи его комнаты: вопить, дуть через гребенки, которые были завернуты в туалетную бумагу, делая вид, что мы привидения, и вызывая мрачно его имя, предсказывая его неминуемую смерть и т. д. Мы продолжали это нескончаемо, и, как мы и предвидели, он не смог сдержать себя. Он выскочил из комнаты в темноту в ночной рубашке, крича в бессильной ярости и преследуя группу по коридору. Это был мой момент: я вбежал в его комнату, схватил зубы из стакана, в котором он держал их на столе у кровати, и выскочил с ними.
Мы не предполагали, что и как делать с ними - мы не пошли так далеко, чтобы подумать, что мы могли забрать их навсегда, - и после долгого обсуждения решили повесить их на газовую установку над обеденным столом.
Все мы, конечно, присутствовали на следующее утро там, жадно и нетерпеливо предвкушая его появление. Никто не мог быть более подходящей мишенью для наших махинаций: как и ожидалось, он вошел в обеденную комнату, его лицо сморщилось вокруг рта из-за отсутствия зубов - само живое воплощение срывающейся ярости. Он бранил нас словесно и физически до тех пор, пока столовая не была встревожена, так как он гонял нас вокруг, стола, требуя пронзительными криками возвращения его зубов. Все мы, как будто неспособные остановить беспокойство и восторг, начали бросать быстрые взгляды вверх над столом, и Рашмилевич наконец успокоился достаточно надолго, чтобы взглянуть вверх и увидеть свои зубы, висевшие на газовой трубе. Сопровождаемый нашими торжествующими криками и смехом, он встал на стол, снял их и вернул их себе в рот. Когда он сел снова, мы поняли, что на этот раз зашли слишком далеко.
Он сумел съесть свой утренний завтрак с некоторым холодным тихим достоинством, и хотя мы продолжали подсовывать ему шутки, то скорее равнодушно, наши сердца не отвечали на них. Он холодно посмотрел на нас, с чувством, которое было даже больше, чем ненависть, - взгляд его глаз был как у раненого животного. Он повел дело через мисс Мерстон, которая затем нескончаемо перекрестно допрашивала нас. Я, наконец, признался в краже и, хотя все мы получили черный знак в ее черной книжке, она сообщила мне, что я теперь возглавлял список с громадным отрывом от других. Она держала меня в своей комнате, в то время как распустила других детей, чтобы перечислить список вещей, которые она снова отметила против меня: я не поддерживал достаточную чистоту в хлеве; я не подметал двор регулярно; я не вытирал пыль в комнате Гурджиева как следует; куриный двор был обычно в беспорядке; я не заботился о своей собственной комнате, о своей одежде и внешнем виде. В добавление, она чувствовала без сомнения, что я был заводилой во всех кознях против бедного старого м-ра Рашмилевича.
Так как была уже ранняя весна и прибытие Гурджиева из Америки было неминуемо, я обратил некоторое внимание на ее слова. Я прибирал птичий двор и по крайней мере немного улучшил состояние большинства моих обязательных работ, но я еще жил в какой-то сказочной стране и откладывал на потом как можно больше дел. Когда мы узнали, что Гурджиев собирается прибыть - это сказали нам Утром того дня, когда он должен был появиться в Приэре, - я осмотрел состояние моих домашних работ и ужаснулся. Я понял, что мне не удастся привести все в порядок до его приезда. Я сосредоточился на тщательной уборке его комнаты и подметании двора - это были наиболее "видимые" мои обязанности. И, преисполненный вины, вместе того, чтобы бросить свою работу, когда он приехал, я продолжал подметать двор, а не пошел его встречать, как все остальные. К моему ужасу, он послал за мной. Я подошел робко, чтобы присоединиться к группе, ожидая какого-нибудь немедленного возмездия за свои грехи, но он только горячо обнял меня и сказал, что он рад видеть меня, и что я должен помочь отнести его багаж в комнату и принести ему кофе. Это было временным облегчением, но я страшился того, что должно было произойти.
13.
Гурджиев вернулся из Америки в середине недели, а в субботу вечером состоялось первое общее "собрание" всех в Приэре в доме изучения. Дом изучения - это отдельное здание, первоначально это был ангар. С одной стороны в нем была возвышенная, покрытая линолеумом сцена. Прямо напротив сцены был небольшой шестиугольный фонтан, оборудованный электричеством так, что различные разноцветные блики играли на воде. Фонтан обычно использовался только во время игры на пианино, которое было с левой стороны сцены, если стоять к ней лицом.
Основная часть здания, от сцены ко входу в противоположном конце, была заставлена восточными коврами различных размеров и окружена небольшим барьером, который отделял большое прямоугольное открытое пространство. Стороны этого прямоугольника по барьеру окружали подушки, покрытые меховыми коврами, и именно здесь обычно сидело большинство студентов. Позади барьера, выше уровнем, были скамейки для зрителей, также покрытые восточными коврами. Около входа в здание была маленькая перегородка, приподнятая на несколько футов от пола, на которой Гурджиев обычно сидел, а над ней был балкон, который редко использовался, и то только для "важных" гостей. К крестообразным балкам перекрытия был прибит покрашенный материал, который свисал волнами, создавая эффект, как в церкви. Интерьер внутри здания производил впечатление неуместности разговора громче, чем, шепотом, даже когда там было пусто.
В тот субботний вечер Гурджиев сидел на своем привычном месте, мисс Мерстон сидела около него на полу со своей черной книжкой на коленях, а большинство студентов сидело вокруг, внутри, барьера, на меховых коврах. Вновь прибывшие и "зрители" или гости были на высоких скамейках позади барьера. М-р Гурджиев объявил, что мисс Мерстон зачитает все "проступки" всех студентов и что нарушителям будет отмерено надлежащее "наказание". Все дети, и возможно я, особенно ждали, затаив дыхание, что мисс Мерстон прочитает из своей книжки, которая, оказалось, была не в алфавитном порядке, а в соответствии с числом совершенных проступков. Как мисс Мерстон и предупреждала меня, я возглавлял список, и, публичное чтение о моих преступлениях и проступках было очень долгим.
Гурджиев слушал спокойно, время от времени бросая быстрый взгляд при том или ином проступке, иногда улыбаясь при чтении определенного преступления и прерывая мисс Мерстон, только чтобы записать, лично, действительное число особых черных заметок. Когда она кончила свое чтение, в зале наступила торжественная, неподвижная тишина, и Гурджиев сказал, с тяжелым вздохом, что все мы создали большое бремя для него. Он сказал затем, что нам будет объявлено наказание согласно числу совершенных проступков. Естественно, меня назвали первым. Он показал мне жестом сесть на скамейку перед ним, и затем мисс Мерстон вновь прочла мои проступки подробно. Когда она кончила, он спросил меня, признаю ли я все это. Я соблазнялся отвергнуть некоторые из них, по крайней мере частично, и доказать извиняющие обстоятельства, но торжественность мероприятия и тишина в комнате мешали мне. Каждое произносившееся слово падало на собрание с ясностью колокола. У меня не было мужества произнести какое-нибудь слабое оправдание, которое могло прийти в мой ум, и я признался, что список был точен.
Снова вздохнув и покачав головой, как будто он очень сильно обманулся, он полез в свой карман и вытащил огромную пачку банкнот. Еще раз он перечислил количество моих преступлений, и затем старательно снял равное число бумажек. Я не помню точно как много он дал мне - я думаю, что это было по десять франков за каждый проступок - но, когда он кончил считать, он передал мне объемную пачку франков. Во время этого процесса весь зал особенно кричал тишиной. Не было ни шороха, и я не отважился взглянуть на мисс Мерстон.
Когда деньги были вручены мне, он отпустил меня, вызвал следующего нарушителя и проделал то же самое. Так как нас там было очень много и не было ни одного, кто не совершил бы чего-нибудь, не нарушил бы какого-нибудь правила во время его отсутствия, он повернулся к мисс Мерстон и вручил ей маленькую сумму - возможно, десять франков или эквивалентное одному "преступному" платежу - за ее, как он оценил его, "добросовестное выполнение ее обязанностей директора Приэре".
Все мы были ошеломлены; это, конечно, было для нас полной неожиданностью. Но основной вещью, которую все мы чувствовали, было огромное сочувствие к мисс Мерстон. Это казалось мне бесчувственно жестоким, бессердечным действием против нее. Я никогда не узнал чувства мисс Мерстон об этом поступке, за исключением того, что она неистово покраснела от смущения, когда мне платили; она не показала явной реакции вообще никому и даже поблагодарила его за жалование, которое он вручил ей.
Деньги, которые я получил, удивили меня. Их было, совершенно точно, гораздо больше, чем я когда-либо имел одновременно в своей жизни. Но они также отталкивали меня. Я не мог заставить себя сделать что-нибудь с ними. Не прошло и нескольких дней, как, однажды вечером, когда я был вызван принести кофе в комнату Гурджиева, эта тема возникла снова. Мы с ним не общались лично - в смысле действительного разговора например, - с тех пор, как он вернулся. В тот вечер он был один. Когда я обслуживал его кофе, он спросил меня, как я жил, как чувствовал себя. Я выпалил свои чувства о мисс Мерстон и о деньгах, которые, как я чувствовал, я не мог истратить.
Он рассмеялся на это и весело сказал, что нет причины для того, чтобы я не мог потратить деньги каким-нибудь путем. Это были мои деньги, и это была награда за мою деятельность прошедшей зимой. Я сказал, что я не могу понять, почему меня наградили за то, что я был медлительным в работах и создавал только заботу.
Гурджиев рассмеялся снова и рассказал мне то, что я очень хотел узнать.
"Вы не понимаете того, - сказал он, - что не каждый может быть нарушителем, подобным вам. Это очень важная составная часть жизни, подобная дрожжам для приготовления хлеба. Без заботы, конфликта жизнь становится мертвой. Люди живут в статус-кво, живут только привычкой, автоматически и без совести. Вы хороши для мисс Мерстон. Вы сердили мисс Мерстон все время дольше, чем кто-нибудь еще - поэтому вы получили большую награду. Без вас для совести мисс Мерстон была бы возможность заснуть. Эти деньги, в действительности, награда от мисс Мерстон - не от меня. Вы помогаете сохранять мисс Мерстон живой".
Я понял настоящий, серьезный смысл, который он имел в виду, говоря это, но я сказал, что чувствовал жалость к мисс Мерстон и что это должно быть было ужасное переживание для нее, когда она увидела всех нас, получающими награды.
Он покачал головой и опять засмеялся. "Вы не видите или не понимаете важной вещи, которая случилась с мисс Мерстон, когда раздавались деньги. Что вы чувствуете по прошествии времени? Вы чувствуете жалость к мисс Мерстон, не так ли? Все другие также чувствуют жалость к ней, так?"
Я согласился, что это так.
"У людей есть непонимание, - продолжал он, - Они думают, что необходимо говорить все время, чтобы узнать через ум, через слова. Это не так. Многие вещи можно узнать только чувством, даже ощущением. Это непонимание возникло от того, что человек все время говорит, используя только формулирующий центр. То, что вы не заметили в тот вечер в доме изучения, это что мисс Мерстон имеет новые для нее переживания. Люди не любят эту бедную женщину, люди думают, что она странная - они смеются. Но в другой вечер люди не смеются. Действительно, мисс Мерстон чувствует неудобство, чувствует смущение, когда я даю деньги, может быть стыд. Но когда много людей также чувствуют к ней симпатию, жалость, сострадание, даже любовь - она понимает это, но не непосредственно умом. Она чувствует, в первый раз в жизни, симпатию многих людей. Она даже не знает тогда, что она чувствует это, но ее жизнь меняется; вот вы, я использую вас в качестве примера, прошлым летом вы ненавидели мисс Мерстон. Теперь вы не ненавидите, вы не думаете со смехом, вы чувствуете жалость. Вы даже любите мисс Мерстон. Это хорошо для нее, даже если она не знает непосредственно - вы покажете; вы не можете скрыть это от нее, даже если хотите - не можете скрыть. Таким образом, она теперь имеет друга, хотя он был врагом. Я сделал для мисс Мерстон хорошее дело. Я не интересовался, как она понимает это теперь - иногда она понимает и чувствует тепло на сердце. Теплое чувство для такого человека, как мисс Мерстон, которая не имеет обаяния, которая недружелюбна внутри себя - это необычное переживание. В какой-нибудь день, может быть скоро, у нее появится хорошее чувство, потому что многие люди чувствуют жалость, чувствуют сострадание к ней. Иногда она даже понимает, что я делаю и даже любит меня за это. Но этот вид обучения отнимает много времени".
Я очень хорошо понял его и был очень взволнован его словами. Но он не кончил.
"Также это хорошо и для вас, - сказал он. - Вы молоды, еще только мальчик, вы не заботитесь о других людях, а заботитесь о себе. Я делаю это мисс Мерстон, и вы думаете, что я делаю плохо. Вы чувствуете жалость, вы не забываете, вы думаете, что я делаю ей плохо. Но теперь вы понимаете это не так, что также хорошо для вас, потому что вы переживаете за других людей вы солидарны с мисс Мерстон, ставите себя на ее место, а также сожалеете о том, что вы делаете. Необходимо ставить себя на место другого человека, если хотите понять и помочь. Это хорошо для вашей совести, этот метод является возможностью для вас научиться не ненавидеть мисс Мерстон. Все люди такие же - глупые, слепые, человеческие. Если я поступаю плохо, это помогает вам узнать любовь к другим людям, не только к себе".
14.
Причин поездки Гурджиева в Соединенные Штаты, по его словам, было несколько - одной из наиболее важных было получить достаточно денег для поддержания работы Института в Приэре. Мистер Гурджиев не приобретал собственного имущества, а арендовал его на длительный срок, и, так как очень немногие студенты были "доходными гостями", деньги были необходимы, чтобы покрыть различные арендные платежи, а также чтобы обеспечить пищей, которую мы были не в состоянии вырастить или произвести на земле; оплатить счета за свет, газ и уголь. Расходы самого мистера Гурджиева были также велики в то время: он содержал квартиру в Париже и оплачивал проезд всех студентов, которых он брал из Америки с собой - достаточно, например, сказать, что он обеспечивал выступления своих гимнастов, когда он был там.
По возвращении он часто потчевал нас рассказами о своих приключениях в Америке, об американском обычае принимать с распростертыми объятиями любое новое "движение", - "теорию" или "философию" просто для того, чтобы развлечься, и об их доверчивости вообще. Он рассказал нам, как для них было почти невозможно не дать ему денег - сам акт передавания ему денег придавал им чувства важности, и он называл это "вымогательством", "стрижкой баранов". Он говорил, что большинство из них имели карманы, которые были так полны зеленого складного "имущества", что у них чесались руки, и они не могли дождаться, когда расстанутся с ним. Тем не менее, несмотря на его рассказы о них и о способе, которым он шутил над ними, он указывал, что от всех людей западного мира они отличались многими характерными чертами: своей энергией, изобретательностью и настоящей щедростью. Также, хотя и доверчивые, они были добросердечны и стремились учиться. Каковы бы ни были их характерные черты и их недостатки, он сумел во время своего пребывания в Америке собрать очень большую сумму денег. Я сомневаюсь, что кто-нибудь из нас знал точно, сколько, но обычно думали, что больше, чем 100.000.000 долларов.
Первым очевидным предприятием, проведенным после его возвращения во Францию, была внезапная и неожиданная доставка множества велосипедов в Приэре. Они прибыли машиной, и Гурджиев лично раздал их каждому, с немногими исключениями: себя, своей жены и одного или двух самых маленьких детей. Мы все были очень удивлены, и очень многие из американцев были напуганы этой казавшейся лишней тратой денег, которые многие из них помогали собирать. Каковы бы ни были причины приобретения велосипедов - результат был разрушающе красочным.
Из студентов, живших тогда в Приэре, только очень немногие действительно умели ездить на велосипеде. Но они не были куплены просто так - на них надо было ездить. Целые участки земли стали каким-то огромным учебным классом для велосипедных поездок. Днями, и в случае многих из нас неделями, участки оглашались звуками велосипедных звонков, грохотом падений, криками смеха и боли. Большими группами, виляя и падая, мы ездили к месту работ по проектам в садах и в лесу. Всякий, кто имел привычку или какую-нибудь вескую причину для прогулки, вскоре понял, что нужно остерегаться мест, прежде бывших пешеходными дорожками; очень возможно, что несущийся по ним и совершенно неуправляемый велосипед с застывшим от ужаса седоком врежется в несчастного пешехода или другого столь же беспомощного ездока.
Я полагаю, что большинство из нас научились ездить довольно скоро, хотя я помню ушибленные колени и локти в течение большей части лета. Однако этот длительный процесс через какое-то время завершился; но прошло еще много времени, прежде чем можно было безопасно ездить и гулять в садах Приэре, не подвергаясь опасности в образе какого-нибудь начинающего велосипедиста.
Другой проект, который был начат тем летом, был столь же красочным, хотя и не требовал затраты большой суммы денег. Каждый, за исключением основной группы, которая должна была работать на кухне или швейцарами, должен был работать над переделыванием газонов - тех газонов, которые я так напряженно косил в первое лето. Никто не был освобожден от этой обязанности, даже так называемые "почетные" гости - люди, которые приходили ненадолго, по-видимому, чтобы обсудить теорию м-ра Гурджиева, и которые до тех пор не принимали участия в работе над проектами. Использовался весь наличный инструмент, по газонам были в беспорядке разбросаны люди, рывшие дерн, сгребавшие, вновь засевавшие и раскатывавшие семена в земле тяжелыми железными катками. Люди работали так тесно вместе, что иногда казалось, что там была просто комната для всех них. В это время Гурджиев ходил взад и вперед среди всех работающих, критикуя их индивидуально, подгоняя их и содействуя чувству неистовости и бессмысленности всего мероприятия. Как заметил один из недавно прибывших американских студентов, осматривая эту муравьиноподобную деятельность, казалось, что все студенты и, особенно Гурджиев, по крайней мере временно, простились со своим рассудком.
Время от времени, иногда на несколько часов подряд, Гурджиев внезапно прекращал свое наблюдение за нами, садился за свой маленький стол, за которым он видел всех нас и обычно писал свои книги. Это только усиливало комическую сторону всего проекта.
На второй или третий день один голос возразил против этого проекта. Это был Рашмилевич. В неистовой ярости он бросил инструмент, которым работал, подошел прямо к Гурджиеву и сказал ему, что то, что мы делали, было ненормальным. На газонах работало так много людей, что новое травосеянье лучше бросить, чем засевать под своими ногами. Люди копали и сгребали бесцельно, не обращая внимание на то, что они делали, на любом свободном месте.
Казалось, равно неистово Гурджиев возразил против этой критики - он знал лучше, чем любой другой в мире, как "восстанавливать" газоны, он был специалист, его нельзя критиковать и т. д. После нескольких минут этого неистового разговора Рашмилевич повернулся на каблуках и зашагал прочь. На всех нас произвел впечатление такой его подход к "учителю" - мы приостановили работу и наблюдали за ними, пока он не скрылся в лесу за Дальним газоном.
Через час, когда был перерыв для послеобеденного чая, м-р Гурджиев позвал меня к себе. Довольно долго он говорил мне, что необходимо найти м-ра Рашмилевича, привести его назад. Он сказал, что, чтобы спасти лицо Рашмилевича, нужно послать за ним, что он никогда не вернется сам, и велел мне запрячь лошадь и найти его. Когда я возразил, что не знаю даже где начать искать, он сказал, что, если я последую моему собственному инстинкту, я, несомненно, найду его без труда и, может быть, лошадь поможет мне.
Когда я запрягал лошадь в коляску, я попытался поставить себя на место Рашмилевича и отправился к лесу позади главных внешних садов. Мне казалось, что он мог уйти только в один из дальних огородов - по крайней мере, в миле отсюда, и я направился к дальнему саду на самом краю территории. По пути я беспокоился о том, что буду делать, если и когда я найду его, особенно потому, что я был главным преступником в заговоре против него зимой. Об этом мне даже ничего не сказали - по крайней мере, Гурджиев - и я чувствовал, что меня выбрали только потому, что я отвечал за лошадь, и что Гурджиев не мог выбрать какого-нибудь неподходящего кандидата для этого поручения.
Я не очень удивился, когда предчувствие оказалось правильным. Он был в саду, где, как я и надеялся, он должен был быть. Но, как будто, чтобы придать сказочное качество делу, он находился в несколько необычном месте. Прежде всего, он сидел на яблоне. Скрывая свое удивление - в действительности, я подумал, что он сумасшедший, - я подогнал лошадь и коляску прямо под дерево и заявил о моем поручении. Он холодно посмотрел на меня - и отказался ехать назад. Я не мог привести каких-нибудь доводов и не придумал никакой подходящей причины, чтобы убедить его вернуться назад, и сказал, что буду ждать здесь, пока он не согласится, и что я не мог вернуться без него. После долгого молчания, во время которого он изредка свирепо смотрел на меня, он внезапно, молча, спокойно впрыгнул в коляску с дерева, а затем сел на сиденье рядом со мной, и я поехал к главному зданию. Для нас обоих был приготовлен чай, мы сели друг против друга за стол и стали пить, в то время как Гурджиев наблюдал за нами с дальнего стола. Все остальные вернулись к работе.
Когда мы кончили, Гурджиев велел мне распрячь лошадь, поблагодарил меня за возвращение Рашмилевича и сказал, что он увидится со мной позже.
Гурджиев пришел в конюшню, когда я был еще с лошадью, и попросил рассказать ему точно, где я нашел м-ра Рашмилевича. Когда я сказал ему, что я нашел его сидевшим на дереве в "дальнем саду", он недоверчиво посмотрел на меня и попросил меня повторить - спросил меня, был ли я совершенно уверен и я уверил его, что он был на дереве, и я должен был стоять там долгое время, под деревом, пока он не согласился отправиться назад со мной. Он спросил меня о доводах, которые я использовал, и я признался, что я не мог придумать ничего, за исключением того, что сказал, что он должен вернуться назад, и что я буду ждать его, пока он не согласится ехать. Гурджиев, казалось, нашел всю эту историю очень забавной и горячо поблагодарил меня за этот рассказ ему.
Бедный м-р Рашмилевич. Когда все собрались в гостиной в тот вечер, он был еще объектом внимания для нас всех. Никто из нас не мог припомнить человека, сопротивлявшегося Гурджиеву в присутствии всех - Рашмилевич был первым и единственным. Но инцидент не был закончен. После обычной музыкальной игры на пианино мосье Гартман м-р Гурджиев сообщил нам, что он хочет рассказать нам забавную историю, и приступил к восстановлению, в мельчайших подробностях и с большим количеством своих собственных новых приукрашений, истории Рашмилевича, который выразил неповиновение после обеда, его исчезновения и моей "поимки" его. История была не только весьма приукрашена, но он также разыграл все роли - свою, Рашмилевича, заинтересованных зрителей, мою и даже лошади. Забавная для всех нас, она была больше того, что Рашмилевич мог вынести. Второй раз за этот день он ушел от Гурджиева после неистовой вспышки, обещая, что покидает Приэре навсегда; с него, наконец, достаточно.
Я не думал, что кто-нибудь принимал его серьезно тогда, но, к нашему удивлению и ужасу, он действительно отправился на следующий день в Париж. Он являлся такой неотъемлемой частью этого места, был так заметен, благодаря своим нескончаемым жалобам, что это было подобно концу эры - как будто внезапно исчезла некоторая существенная собственность школы.
15.
Джейн Хип вернулась во Францию в одно время с Гурджиевым и была, конечно, в Приэре, чтобы увидеть нас. С ее возвращением, к моему сожалению, визиты в Париж к Гертруде Стайн и Алисе Токлас прекратились. Я был очень удивлен, когда меня однажды после обеда позвали в швейцарскую и сказали, что ко мне был посетитель. Я очень обрадовался, узнав, что это была Гертруда, и был очень счастлив увидеть ее; но мое счастье рассеялось почти сразу, Гертруда совершила со мной короткую прогулку в садах школы, дала мне коробку конфет, которая, как она сказала мне, была "прощальным" подарком для нас обоих от нее и Алисы. Она не дала мне никакой возможности возразить ей и сказала, что совершила поездку в Фонтенбло специально, чтобы увидеть нас (я не помню теперь, видела ли она действительно Тома или нет), потому что она не хотела расставаться с нами, просто написав письмо.
Когда я спросил ее, что она имела в виду, она сказала, что из-за некоторой трудности, которая возникла у нее с Джейн, а также потому, что она думала, что мы не были как следует воспитаны, она решила, что не может больше продолжать видеться с нами. Любая связь с ней, из-за ее разногласия с Джейн - и, я заключил, с Гурджиевым тоже - будет неизбежно создавать только беспокойство для нас. Я ничего не мог сказать ей на это. Гертруда сразу же прервала мои протесты, сказав, что она очень огорчена тем, что должна так поступить, но что другого выхода нет.
Я был потрясен и опечален таким неожиданным, внезапным концом этих счастливых, волнующих и многообещающих встреч, и, может быть, ошибочно, но мне кажется, что я обвинял в этом Джейн. Я не помню, упоминал ли я когда-либо об этом Джейн или она объяснила мне это, но я помню чувство, возможно, ошибочное, что это она - не Гурджиев - была причиной. Какова бы ни была причина, но мои отношения с Джейн постоянно ухудшались с того времени. Я видел ее редко, хотя она еще была моим законным опекуном. Оглядываясь назад на свое поведение в то время, я нахожу его теперь в высшей степени нецивилизованным, - не знаю, что думала Джейн. Обычно Джейн периодически посещала Приэре в выходные, но даже когда мы виделись, то лишь издалека, мы почти не разговаривали друг с другом - примерно два года. Она, конечно, видела Тома и Гурджиева, и я знал из общих разговоров в школе и от Тома, что проблема Фритца часто обсуждалась, а также что в этих обсуждениях упоминался Гурджиев. Однако, Гурджиев, с которым я был еще в очень близком контакте благодаря моим обязанностям по уборке комнаты, никогда в течение всего этого времени не упоминал о Джейн, и его поведение по отношению ко мне никогда не менялось. Наши взаимоотношения не только не менялись, но, отчасти из-за разрыва с Джейн, мое чувство уважения и любви к нему только усилилось.
Когда Гурджиев вернулся из своей первой поездки в Париж после "дела Рашмилевича", к нашему удивлению, он привез с собой назад Рашмилевича. За короткое время отсутствия в Приэре он, казалось, сильно изменился. Теперь, вместо того сварливого и придирчивого, он стал покорным и с течением времени мы даже начали чувствовать некоторую привязанность к нему. Я был очень удивлен его возвращением, и хотя я не имел безрассудства поднять этот вопрос прямо, когда я был с Гурджиевым, он поднял его сам. Он просто спросил меня, неожиданно, не удивился ли я, увидев Рашмилевича снова в Приэре, и я сказал ему, что я очень удивился, и признался, что мне было также любопытно, как это случилось - ведь его решение уехать куда-либо было очень определенным.
Гурджиев тогда рассказал мне историю Рашмилевича. По его словам, Рашмилевич был русским эмигрантом, который поселился в Париже после русской революции и стал процветающим торговцем чаем, икрой и другими продуктами, на которые там был спрос, главным образом среди русских эмигрантов. Гурджиев, по-видимому, знал его давно - возможно, он был одним из людей, которые прибыли во Францию из России с Гурджиевым несколько лет назад - и решил, что его личность была бы существенным элементом в школе.
"Вы помните, - сказал он, - как я говорил вам, что вы создаете беспокойство? Это верно, но вы только ребенок. Рашмилевич - взрослый человек, а не непослушный ребенок, как вы, но одно его появление постоянно производит трение во всем, что он делает, где бы он ни жил. Он не производит серьезного беспокойства, но он производит трение на поверхности жизни, все время. Ему уже не поможешь - он слишком стар, чтобы измениться теперь".
"Я уже говорил вам, что Рашмилевич был богатым торговцем, но я плачу ему, чтобы он оставался здесь, вы удивлены, но это так. Он - мой очень старый приятель и очень важен для моих детей. Я не могу платить ему столько же, сколько он мог получать сам в чайном бизнесе в Париже; поэтому, когда я приехал, чтобы увидеть его, я, бедный сам, должен был просить его принести жертву ради меня. Он согласился на это, и я теперь отвечаю за его жизнь. Без Рашмилевича Приэре не то; я не знаю никого, подобного ему, никого, кто своим существованием, без сознательного усилия, производил бы трение во всех людях вокруг него".
К тому времени я приобрел привычку всегда допускать, что во всем, что делал Гурджиев, было всегда "больше, чем видится взгляду"; я также был знаком с его теорией, что трение производит конфликты, которые, в свою очередь, возбуждают людей и, так сказать, вытряхивают их из их привычного, упорядоченного поведения; также я не мог не удивляться тем, что за награда была в этом для Рашмилевича, кроме денег, я имею в виду. Единственным ответом Гурджиева на это было то, что он сказал, что Приэре для Рашмилевича было также привилегией. "Нигде больше его личность не может выполнять такую полезную работу". На меня не произвел особого впечатления его ответ, но я представил в своем уме каждое движение Рашмилевича, как имеющее большую важность. Это казалось, в лучшем случае, странной судьбой - он должен был, как я предполагал, жить в постоянном состоянии катаклизма, непрерывно создавая опустошение.
Не было сомнения в том, что его присутствие не только создавало беспокойство, но также, казалось, провоцировало его. Очень скоро после его возвращения он и я снова стали главными участниками другого "инцидента".
Это был мой день дежурства на кухне. Как было принято для "мальчика при кухне", я встал в половине пятого утра. Так как я был ленив по природе, а особенно в том возрасте, единственным способом, в котором я мог быть уверен, чтобы проснуться вовремя для кухни, было выпить в одиннадцать часов вечера перед сном столько воды, сколько я только мог. О будильниках не было слышно в Приэре, и это средство для раннего подъема (которое кто-то предложил мне) никогда не обманывало ожиданий. Так как туалет был на значительном расстоянии от моей комнаты, то не было сомнения в моем пробуждении, и я не падал спать снова. Единственная трудность была в регулировании количества воды. К тому же, я часто просыпался в три, вместо половины пятого. Даже тогда я не отваживался снова ложиться в кровать и не мог решиться выпить другое количество воды, достаточное, - чтобы разбудить меня через час или около этого.
Первыми обязанностями мальчика при кухне были следующие: разжечь огонь в коксовой печи, загрузить уголь в ведра, сварить кофе и вскипятить молоко, нарезать и поджарить хлеб. Вода для кофе долгое время не закипала, так как она нагревалась в двадцатипятилитровых эмалированных емкостях, которые также использовались для приготовления супа и для обеденной еды. Меню с рецептами были расписаны заранее на каждый день недели. Кухарке, а обычно был определенный повар на каждый день, не надо было показываться на кухне до утреннего завтрака. В этот день кухарка не появилась в половине десятого, и я начал беспокоиться. Я посмотрел в меню и на рецепт для супа в тот день и, так как я часто видел кухарок за приготовлением той пищи, которая была назначена на тот день, сделал необходимые предварительные приготовления.
Так как кухарка все еще не появилась, хотя было уже около десяти часов, я послал какого-то мальчика узнать, что с ней случилось. Оказалось, что она больна и не может прийти на кухню. Я пришел со своей проблемой к Гурджиеву, и он сказал, что, раз я уже начал готовить, я могу вернуться на кухню и закончить приготовление пищи. "Вы будете поваром сегодня", - сказал он величественно.
Я очень беспокоился от чувства такой ответственности, но в то же время был несколько горд порученным делом. Величайшей трудностью для меня было сдвигать огромные суповые котлы с верха большой угольной печи, когда нужно было добавить угля в огонь, что было часто необходимо для того, чтобы суп варился. Я работал все утро и был разумно горд собой, когда сумел кончить готовить и доставить еду нетронутой к столу. Повар отсутствовал, и мне было необходимо еще и обслуживать.
Обычно студенты становились в ряд, каждый со своей суповой тарелкой, серебряной ложкой и т. д., в руках и, пока они проходили обслуживающий стол, повар подавал им один кусок мяса и наливал черпак супа. Все шло хорошо некоторое время. До тех пор пока не показался Рашмилевич - среди последних, - тогда мои трудности и начались. Суповой котел был почти пуст к тому времени, когда он подошел ко мне, и я должен был наклонить его, чтобы наполнить черпак. Когда я налил ему - мне казалось, что это было предопределено нашей общей судьбой - черпак также поднял порядочного размера кусок кокса. Это был густой суп, и я не замечал уголь до тех пор, пока он не лег с тяжелым, лязгающим звуком в его суповую тарелку.
Реакция осуждения мгновенно сменила спокойствие Рашмилевича. Он начал тираду, направленную против меня, которой, я думал, не будет конца. Все, что все дети сделали ему в течение последней зимы, было припомнено и приведено более, чем подробно; и, пока он ругался и бушевал, я беспомощно стоял за суповым котлом и молчал. Тирада пришла к концу с появлением Гурджиева. Обычно он не появлялся ко второму завтраку и объяснил свое появление тем, что мы производили так много шума, что он не мог работать.
Рашмилевич немедленно обернулся к нему, начав свое скорбное повествование о несправедливостях повсюду с начала. Гурджиев наблюдал за ним спокойно, и это, казалось, возымело успокаивающее действие. Тогда Рашмилевич постепенно понизился в тоне - он, казалось, истощился. Не говоря ему ничего, Гурджиев вынул кусок кокса из суповой тарелки Рашмилевича, бросил его на землю и попросил тарелку супа себе. Он сказал, что, так как здесь был новый повар сегодня, он чувствовал, что его обязанностью является отведать этот обед. Кто-то сходил за суповой тарелкой для него, я обслужил его тем, что осталось в суповом котле, и он молча его съел. Закончив, он подошел ко мне, громко поздравил меня и сказал, что суп - конкретно этот суп - был его любимым и лучшим из того, что он когда-либо пробовал.
Затем он повернулся к собравшимся студентам и сказал, что он много испытал и научился многим вещам, и что в течение своей жизни он многое узнал о еде, о химии и правильном приготовлении пищи, которое включало в себя, конечно, пробу блюд на вкус. Он сказал, что этот суп был супом, который он лично изобрел и очень любил, но только теперь он понял, что в нем всегда недоставало одного элемента, чтобы сделать его совершенным. Со своеобразным почтительным поклоном в моем направлении он похвалил меня, сказав, что я, по счастливой случайности, нашел эту совершенную вещь - ту составную часть, которая была необходима для этого супа. Уголь. Он закончил речь, сказав, что сообщит своему секретарю об изменении в рецепте, включив в него один кусок кокса - не для того, чтобы есть, а просто для приятного вкуса. Затем он пригласил Рашмилевича на послеобеденный кофе, и они покинули столовую вместе.
16.
Хотя в Приэре было много людей, которые считались важными по той или иной причине, такие как мадам Гартман, его секретарь, и ее муж, пианист и композитор, месье Гартман, который аранжировал и играл различные музыкальные пьесы, которые Гурджиев сочинял на своей маленькой "гармонии" - наиболее впечатляющим постоянным жителем была его жена, которая всегда была известна как мадам Островская.
Она была очень высокой, ширококостной женщиной, и, казалось, была всегда присутствующей, двигаясь почти бесшумно по коридорам зданий, наблюдая за кухнями, прачечными и за обычной домашней работой. Я никогда не знал точно, какой авторитет она имела. Иногда, но очень редко, она говорила что-нибудь нам, мы беспрекословно слушались - ее слово было законом. Я вспоминаю, что был особенно очарован манерой ее движений; она ходила без какого-либо заметного движения головы и без малейшей резкости в движениях; она никогда не торопилась, но в то же время работала с невероятной скоростью; каждое движение, которое она делала в любой работе, было совершенно органично для данного вида деятельности. В течение первого лета в Приэре она обычно готовила Гурджиеву еду и приносила ее ему в комнату, а когда она говорила, то никогда не повышала голос. Она казалась окруженной аурой мягкой крепости; каждый смотрел на нее с некоторым страхом, и она внушала очень реальное чувство преданности, хотя оно едва ли когда-либо проявлялось у детей.
Хотя большинство из нас, в обычном смысле не общались с ней - например, я сомневаюсь, что она когда-либо обращалась ко мне лично - когда мы узнали, что она серьезно больна, это коснулось всех нас. Мы скучали по чувству молчаливого авторитета, который она всегда приносила с собой, и недостатку ее присутствия, которое дало нам чувство определенной, хотя и неопределимой потери.
Ее болезнь, вдобавок, сильно изменила распорядок Гурджиева. Когда она перестала выходить из своей комнаты, которая была обращена к его комнате и была равной величины, но в противоположном конце главного здания, Гурджиев стал проводить с ней по несколько часов каждый день. Он приходил к ней в комнату ненадолго каждое утро, наблюдая за людьми, которые были выбраны ухаживать за ней - его две самые старшие племянницы и, иногда, другие - и снова возвращался после второго завтрака, обычно чтобы провести с ней послеобеденное время.
В течение этого времени наши встречи с Гурджиевым были редкими, за исключением вечеров в гостиной. Он был занят и уходил, оставляя почти все детали распорядка Приэре другим. Мы изредка видели его, когда дежурили на кухне, так как он приходил на кухню лично, наблюдать за приготовлением пищи для нее. Она была на диете, включавшей большое количество крови, выжатой на небольшом ручном прессе из мяса, которое специально выбиралось и покупалось для нее.
В начале болезни она иногда появлялась на террасе, чтобы посидеть на солнце, но так как лето кончалось, она поселилась в своей комнате постоянно. Гурджиев сообщил нам однажды вечером, что она была неизлечимо больна какой-то формой рака и, что врачи два месяца назад определили, что ей осталось жить только две недели. Он сказал, что, хотя это может отнять всю его силу, он решил сохранить ее живой как можно дольше. Он сказал, что она "жила благодаря ему", и что это отнимало почти всю его ежедневную энергию, но что он надеялся сохранить ее живой в течение года, или по крайней мере в течение шести месяцев.
Так как я еще отвечал за его комнату, я неизбежно встречался с ним. Он часто проводил за кофе всю ночь, которая была теперь его единственным временем для писания - он часто не ложился еще в четыре или пять часов утра, работая с десяти часов вечера.
В добавление к цыплятам, ослу, лошади, овцам и, в течение некоторого времени, корове в Приэре жили кошки и собаки. Одна из собак, не очень красивая, черная с белым дворняжка, имела склонность всегда следовать за Гурджиевым, но на таком расстоянии, что ее нельзя было еще назвать собакой Гурджиева. В этот период Гурджиев редко отлучался из Приэре - он свел свои поездки в Париж к совершенному минимуму, - и эта собака, названная Гурджиевым Филос, стала его постоянным спутником. Она не только следовала за ним повсюду, но также спала в его комнате, если Гурджиев не выгонял ее лично, что он обычно делал, говоря мне, что он не любил, чтобы кто-нибудь или что-нибудь спало в одной комнате с ним. Будучи выгнанным из комнаты, Филос сворачивался прямо напротив его двери и спал прямо там. Он был в меру свирепым сторожевым псом и стал хорошей защитой Гурджиева. Он был, однако, чрезвычайно терпим ко мне, так как я - очевидно с разрешения Гурджиева постоянно входил и выходил из его комнаты. Когда я входил поздно ночью с подносом кофе, он пристально смотрел на меня, зевал и разрешал переступить через него и войти в комнату.
Однажды ночью, было очень поздно, и во всем Приэре было тихо и темно, за исключением комнаты Гурджиева, Гурджиев отложил свою работу, когда я вошел, и велел мне сесть на кровать рядом с ним. Он рассказал подробно о своей работе, как трудно было писать, как изнурительна его дневная работа с м-м Островской, и затем, как обычно, спросил обо мне. Я перечислил различные вещи, которые я делал, ион заметил, что, так как я много общался с животными - я заботился о цыплятах, о лошади, об осле и недавно также стал кормить Филоса - ему будет приятно узнать, что я думаю о них. Я сказал, что я думаю о них как о моих друзьях, и сказал, к его развлечению, что у меня есть даже имена для всех цыплят.
Он сказал, что цыплята не имеют значения - очень глупые создания, - но он надеется, что я буду хорошо заботиться о других животных. Осел также не имел большого значения, но он интересовался лошадью и собакой.
"Лошадь и собака, а иногда то же верно о корове, - сказал он, являются особыми животными. С таким животным можно многое сделать. В Америке, в западном мире, люди делают дураков из собак - обучают трюкам и другим глупым вещам. Но эти животные действительно особые - именно эти животные". Затем он спросил меня, слышал ли я когда-либо о перевоплощении, и я сказал, что слышал. Он сказал, что были люди, некоторые буддисты, например, которые имели много теорий о перевоплощении, некоторые даже верят, что животное может стать человеком - или, иногда, что человек в следующем перевоплощении может стать животным". Когда он сказал это, он рассмеялся, а затем добавил: "Человек делает много странного с религией, когда знает мало - создает новые понятия для религии, иногда понятия, которые лишь частично истинны, но обычно исходят из первоначальной мысли, которая была истинной. В случае собак, они не все неправильны, - сказал он, - Животные имеют только два центра - человек же трехцентровое существо, с телом, сердцем и разумом. Животное не может приобрести третий центр-мозг и стать человеком; как раз вследствие этого, вследствие этой невозможности приобрести мозг, необходимо всегда обращаться с животными с добротой. Вам известно это слово "доброта"?
Я ответил, что да, и он продолжал: "Никогда не забывайте этого слова. Очень хорошее слово, но во многих языках его не существует. Его нет во французском, например. Французы говорят "милый", но это не подразумевает того же самого. Нет "доброго", добрый исходит от "рода", подобно фамилии, "подобный чему-либо". Доброта подразумевает: обращаться как с самим собой".
"Причина по которой необходимо обращаться с собакой и лошадью с добротой, - продолжал он, - в том, что они не подобны всем другим животным и, даже хотя они знают, что не могут стать человеком, не могут приобрести мозг подобно человеку, в их сердце все собаки и лошади, которые соединены с человеком желанием стать человеком. Вы смотрите на собаку или на лошадь, и всегда видите в их глазах эту печаль, потому что они знают, что для них нет возможности, но хотя это и так, они хотят. Это очень печально - хотеть невозможного. Они хотят этого из-за человека. Человек портит таких животных, человек пытается очеловечить собак и лошадей. Вы слышали, как люди говорят: "Моя собака почти как человек", - они не знают, что они говорят почти истину, потому что это почти истина, но, тем не менее, невозможность. Собака и лошадь кажутся подобными человеку потому, что имеют это желание. Поэтому, Фрито, - так он всегда произносил мое имя, - помните эту важную вещь. Хорошо заботьтесь о животных; будьте всегда добрым".
Затем он рассказал о мадам Островской. Он сказал, что его работа с ней была чрезвычайной утомительной и очень трудной, "потому что я пытаюсь сделать с ней то, что почти невозможно. Если бы она была одна, она уже давно бы умерла. Я сохраняю ее живой, удерживаю живой моим усилием - это очень трудно. Но также очень важно - это наиболее значительный момент в ее жизни. Она жила много жизней, является очень старой душой и теперь имеет возможность подняться к другим мирам. Но пришла болезнь и сделала более трудным, менее возможным для нее сделать это самой. Если бы ее можно было сохранить живой еще несколько месяцев, то ей не надо было бы возвращаться и жить эту жизнь снова. Вы теперь часть семьи Приэре - моей семьи - вы можете помочь, создавая сильное желание для нее, не для долгой жизни, а для надлежащей смерти в правильное время. Желание может помочь, оно подобно молитве, когда предназначено для другого. Когда для себя - молитва и желание бесполезны; только работа полезна для себя. Но когда желание сердцем для другого - оно может помочь".
Закончив, он долгое время смотрел на меня, погладил меня по голове в той любимой животной манере и отправил меня спать.
17.
Хотя Гурджиев был всегда отделен от каждого в Приэре, все испытывали к нему большое уважение, которое соединялось с элементом, свойственным страху, и не было сомнений, что его "диктатура" была очень благожелательной. Была сторона его натуры, которая была не только физически магнетической и животноподобной, но и чрезвычайно земной. Он был очень чувственным человеком. Его чувство юмора часто было очень тонким, в восточном смысле, но также имело грубую сторону.
Он проявлял эту сторону себя, особенно когда был один с мужчинами или мальчиками в турецкой бане или летом, плавая в бассейне. Наш плавательный бассейн был в дальнем конце внешних газонов и садов, за широкими газонами замка. Вопреки принятому мнению, в Приэре не было смешения полов в каком-нибудь "безнравственном" смысле. Мужчины и женщины купались в бане отдельно, и в разные часы, отведенные для мужчин и женщин, пользовались плавательным бассейном. В действительности, был очень строгий кодекс морали в этом чисто физическом смысле, и мы весьма забавлялись, когда люди посылали нам вырезки из воскресных приложений различных газет, которые "доказывали", что Институт был колонией голых или группой "свободной любви" - некоторого рода "бьющая горшки" организация , отдающая некоторой безнравственностью. Действительно, ближайшей к "наготе" вещью была общая привычка - только некоторых мужчин, конечно, выходить за дверь раздетыми до пояса. И в то время как было истиной, что мы плавали без купальных принадлежностей, плавательный бассейн был оборудован занавесями, которые были всегда натянуты, когда бы кто-нибудь ни входил в бассейн. Было запрещено, в действительности, даже маленьким детям, плавать при незадернутом занавесе.
Несмотря на большую занятость Гурджиева, особенно в связи с болезнью его жены, в то лето он часто присоединялся, к другим мужчинам и мальчикам в назначенные для них часы перед вторым завтраком в плавательном бассейне. Когда все раздевались, Гурджиев неизменно начинал шутить об их телах, их половых доблестях и различных физических привычках. Шутки были обычно такие, что их можно было назвать "неприличными" или по крайней мере "непристойными", и он находил все такие истории весьма забавными, говорил ли их он сам или другие мужчины, которые находчиво шутили в том же духе. Одной из его любимых забав или развлечений в плавательном бассейне было выстраивать в ряд всех мужчин лицом кверху в одном направлении и затем сравнивать их загар. Это стало ритуалом, который Гурджиев называл "клубом белого осла". Он осматривал всех нас сзади, делая замечания о различных нюансах загара или ожогов и сверкающей белизне наших ягодиц. Затем он заставлял нас поворачиваться кругом и делал добавочные комментарии о величине и виде мужских гениталий, выставленных ему. Наконец, - каждый раз когда он появлялся, чтобы плавать - мы оценивались как члены по лучшему положению в его клубе "белого осла". Том и я обычно оценивались выше всех в добавление к темному загару на спине и груди, так как мы были детьми и ходили в шортах, наши ноги были также темными от загара, и из-за этого он делал какое-нибудь замечание, обычно следующего содержания, что наши маленькие ягодицы были "ослами, которые сияют белизной подобно звездам".
Очень многие из мужчин, особенно русские, не только не подставляли себя солнцу, но скорее не любили любую форму наготы и обычно смущались этими процедурами. Они, конечно, оценивались очень низко по списку, но Гурджиев сам был последним в списке. Настолько последним, как он говорил, что фактически принадлежал к другому клубу. Так как он всегда был одетым - зимой и летом - хотя его лицо было темным, его лысая голова была ослепительно белой. Его клуб, в котором он был президентом и единственным членом, назывался чем-то вроде клуба "белоголовых", и он сравнивал белизну своей лысой головы с белизной - он производил подробные сравнения о степени белизны всегда - наших задов.
Одной из его любимых историй по этому поводу был долгий, запутанный рассказ о крестьянине, который имел связь с женой фермера. Фермер, подозревавший свою жену в связи с крестьянином, пошел искать их с ружьем и обнаружил, когда тот постигал при лунном свете своего белого осла, подскакивая ритмически в темноте и сияя в отраженном свете луны. Хотя эти истории часто повторялись, и многие из них не были, к тому же, особенно забавными, его собственное огромное удовольствие при рассказе заставляло нас всех смеяться. Он был прекрасным рассказчиком, растягивающим даже скучнейшие рассказы до такой фантастической величины, украшая их таким орнаментом и подробностями, сопровождаемыми показыванием пальцами, выразительными жестами и выражениями, что нельзя было не слушать его с полным вниманием.