– Да, да… так вот ты – той-терьер, – она обходит стол и машет веником мне в лицо. – Отойди.
Я вздыхаю, и пячусь на четвереньках назад, вылезаю из-под стола, а затем сажусь на задницу, глядя, как ловко она орудует этим нехитрым инструментом. У неё все ловко получается, оттого мне кажется, что она была дарована мне свыше за какие-то, неведомые мне, добродетели, дабы уберечь меня от несчастного случая со смертельным исходом. Любым: моя страховка на случай удара током, в попытке самостоятельно починить розетку; мой гарант выживаемости в походе за грибами; моя непоколебимая уверенность в том, что соседушка-Глебушка из дома в конце улицы не попытается зайти на огонек (который мерещится ему всякий раз в начале третьего литра) и не начнет рассказать мне о вреде одиночества в моем возрасте. Правда, каков он, мой возраст, этот алкаш сказать не может, потому как для того, что бы хоть на глазок прикинуть, нужно, чтобы этот самый глазок хоть изредка смотрел прямо, а не на своего собрата по переносице. Поэтому-то Римма рассказала ему о вреде сбитого прицела и длинного языка сразу же, как только впервые обнаружила его, штурмующего порог моего дома.
Вытаскиваю ноги из-под зада, упираюсь спиной в шкафчик кухонного гарнитура. Мой взгляд лениво рассматривает огромную спину, серым айсбергом возвышающуюся над столешницей – она такая здоровая, что почти все люди рядом с ней – той-терьеры. Неудивительно, что с ней так спокойно. От неё веет самообладанием, и это становится чем-то странным – давным-давно мне не было так спокойно рядом с человеком. Хотя «спокойно» – неподходящее слово. Она – стена, и я затравленно поглядываю поверх её плеча на крохотный островок внешнего мира, которым наградила меня судьба.
Стискиваю зубы, сжимаю кулаки. Взгляд вперед и вверх – там сугроб огромной, крепкой спины.
Закрываю глаза, мотаю головой, как упрямая кобыла – желваки натянулись струной, ногти впились в тонкую кожу ладоней.
Заткнись! Заткнись!!! Закрой свой рот…
По экрану зажмуренных век – калейдоскоп картинок – они сводят меня с ума, прожигают дыру в измученном сознании, и я быстро дышу. Шелест веника по полу, стеклянная дробь сгребаемых осколков заглушают немую истерику, и я почти уверена, что Римма не слышит меня. Почти… Рука – быстрым рывком – к переносице – пальцы сдавливают ее, словно, хорошенько надавив на нос, можно отвлечься от сверла в мозгу – тихий, спокойный голос, абсолютно уверенный в том, что его будут слушать, не дает мне нормально дышать. Я слушаю его до сих пор – он будит меня по ночам, сливаясь с моим криком, он шепчет мне мое имя, и я не понимаю разницы между прошлым и настоящим, сном и явью – я теряю нить реальности. Пытаюсь спрятать глаза ладонью – мне кажется, моя воспаленная память транслирует его лицо на весь гребаный мир, и стараюсь, как могу, спрятать, скрыть, мать его, запихать его ухмылку, лицо, полное превосходства над моей похотью, и ледяную сталь серых глаз, которые скользят по моему лицу тонким, холодным лезвием опасной бритвы. Вторая рука ложится на мое лицо, и вот створки запирают меня и мои воспоминания в темноте моих ладоней: снова в клетке, хищник в противоположном углу оскалился, и розово-красный язык влажно скользит по вибриссам, завидев мою панику. Вздыбилась холка, хищная морда льнет к полу – я в нескольких секундах от истерики. Только теперь меня некому спасать. Где-то в горле курлыкает отчаянье. Бога ради, оставь меня в покое! Грудь перемалывает воздух, сердце пронзительно взвывает, и с каждым ударом все больнее отдается в висках паника: секунда, две, три… Ну же! Давай, черт тебя дери, давай! Взрывайся! Раздирай все к чертовой матери! (
Только теперь чувствую на себе быстрые взгляды-уколы Риммы. Слепая, тупая ярость, делает из меня суку, каких свет не видывал. Свет, может, и не видел, а Римма насмотрелась сполна. Молчит. Только и слышно, как веник метет по полу, да звон керамических осколков, скребущих пол. В темноте моих ладоней пятится хищная тоска – облизывается, вертит в стороны длинным, шелковым хвостом, отступает. Не для того, чтобы уйти, но чтобы вернуться, когда я буду совершенно одна. Дыхание – тише, медленнее, но ладони все еще прячут лицо. Мне не стыдно, просто хочется побыть в темноте. Слушаю, как мусор сгребается в совок, как открывается дверца, и картофельная запеканка с фаршем и битой керамикой шумно летит в мусорное ведро. Снова шорох веника, шелест одежды и звук её шагов – я слушаю тихую музыку быта, белый шум повседневной жизни, и меня приятно согревает её размеренность – секунду назад я чуть не подохла от тоски, но Римма, как ни в чем ни бывало, подметает пол. Это очень успокаивает.
Убираю руки от лица. Римма прячет веник и совок в угол за кухонным гарнитуром, разгибается и поворачивается ко мне:
– Ну что, инфаркта не будет?
– Похоже, откладывается.
– Досадно. Я-то уже настроилась киселя попить. Вспоминала, где мой баян…
– В другой раз.
Поднимаюсь на ноги и только сейчас вижу конверт:
– Какого хрена ты молчишь? – взвизгиваю я.
Подлетаю к столу, хватаю пухлую бандероль. Римма закатывает глаза:
– Ну, ты ж вроде подыхать собралась. Не мешать же…
Но я её уже не слушаю – трясущимися от нетерпения пальцами поддеваю край конверта. Звук разрываемой бумаги. Я вылетаю из кухни, в коридор, к двери спальни, на ходу вытаскивая плотно сложенные листы – она никогда не пишет, как скучает, никогда не жалуется, но семь листов крошечными буквами, плотными строчками на тетрадных листах в клетку… тут не нужны слова. Залетаю в комнату, хлопаю дверью – не из тупой стервозности, случайно – и там, в тишине спальни: «Мамочка, привет! У меня все хорошо. Вчера ходили в зоопарк…» Спасибо тебе, Господи! Меня трясет, руки лихорадочно перебирают тонкие листки с нежными, теплыми закорючками-буквами, заливающими мою спальню светом и теплом. Девочка моя. Мое солнышко. Моя Пуговица… Глаза жадно скользят по строчкам, впитывая тепло слов, запоминают каждую букву, несмотря на то, что я прекрасно знаю – перечитаю еще три миллиарда раз, выучу наизусть каждое слово, запомню все обороты речи и тонкие, полупрозрачные завитки тоски между строк – мне так тебя не хватает! Чувствую себя мерзкой тварью, ненавижу себя за её сдержанное отчаянье и тоску, сочащуюся из каждой строки. Когда же закончится этот кошмар? Перечитываю второй раз, третий. Всякий раз, словно она здесь, рядом, обнимает меня ручками и тихонько шепчет: «Все будет хорошо». Наконец, бережно складываю листы в конверт, но еще долго сижу на кровати. Мое тело покрыто испариной, обжигающе-горячее внутри – мне требуется время, чтобы усмирить его, перестать трястись, привести в порядок обезумевший от тоски взгляд, но все равно, когда я выхожу из комнаты, прохожу коротенький коридор и оказываюсь в кухне, Римма, грузно восседающая на табурете, поднимает глаза, критично разглядывает меня, мои красные глаза и трясущиеся руки, а потом говорит:
– Как ты вообще дожила до половозрелого возраста? У тебя же конец света каждый Божий день?
– Шла бы ты в жопу, – выдыхаю я.
– Пошла бы, но мы, вроде, и так в ней?
Я молчу.
– Нет, серьезно? У всех городских так «фляга свистит»? – никак не успокоится она.
– Слава Богу, нет.
Она встает с табурета:
– Воистину, слава! Пошли ко мне, поедим нормальной еды, – говорит женщина на выдохе.
– Нормальной… – недовольно мычу себе под нос. – Я нормально готовлю.
– Твой ужин в мусорном ведре. Дать тебе ложку?
– Выпить у тебя есть?
– Обижаешь… Самогонка! На кедровых орешках, кстати. О, это нектар…
– Сойдет, – поворачиваюсь и иду в коридор, Римма следом за мной:
– Сойдет? Неблагодарное ты дерьмо.
– Да, наверное.
– Бесхребетное неблагодарное дерьмо…
– Безрукавку не забудь.
Двух рюмок мне обычно хватает, чтобы увидеть легкое зарево нирваны над горизонтом безысходности. Третья, чаще всего, бывает лишней, но не сегодня. Сегодня зашла очень легко, и теперь я блаженно пуста. Рассматриваю толстую столешницу, провожу ладонью по теплому дереву цвета меда и слушаю размеренную болтовню Риммы на фоне белого шума телевизора. Тепло и уютно. Ощущаю солнечное тепло, поднимающееся по пальцам от нагретого дерева, пьяное, расслабленное спокойствие женского голоса и слушаю небылицы из пластмассового ящика. Мое присутствие ничего не меняет, и, по сути, Римма говорит сама с собой, а потому я не чувствую никакой неловкости от собственного молчания. Поднимаю глаза. Полая внутри, каменная снаружи, я молча рассматриваю такую странную, такую удивительную женщину – классика славянского лица завораживает плавностью, округлостью линий, тонкостью форм и всевозможными оттенками различных цветов – от насыщенного янтарного, до нежного, пастельно-сливочного. От того сильнее контраст высокого, крупного тела, ладного, но большого, если не сказать, огромного. Она не толстая – просто высокая и здоровая. Красивая и грубая снаружи, сильная и честная внутри.
– Спасибо, – говорю я.
Она замолкает на полуслове. Блестящие от выпитого глаза смотрят на меня, выискивая сакральный смысл в сказанном, щурятся, елозят по моему лицу. Она говорит:
– Налакалась.
Я смеюсь:
– Почему обязательно «налакалась»? Мне не за что благодарить тебя?
Она молча закатывает глаза, а я продолжаю:
– За помощь, за поддержку, за дом, в котором я живу. По-хорошему, я должна платить аренду.
– Чем?
Я пасую – пожимаю плечами. Действительно, нечем. У меня ничего нет.
– Тогда просто спасибо, – говорю я совсем тихо.
– Слишком часто благодаришь, – её теплое, круглое лицо становится усталым, по нему пробегает рябь раздражения.
– Это плохо? – спрашиваю я.
– «Слишком» – плохо всегда.
Когда три часа спустя я спускаюсь по деревянным ступеням её крыльца, небо над миром – черный бархат. Поднимаю глаза – звезды – сверкающими вспышками, словно искры от костра. В городе этого не увидишь. Позади меня тяжелые шаги Риммы, ленивые от выпитого, грузные от съеденного.
– Давай провожу тебя домой, – говорит она.
– Куда провожать-то? – пьяно возражаю я. – Через дорогу? Может, ты еще и целоваться ко мне полезешь?
Римма хмыкает:
– Было бы, что целовать…Тебя поцелуй, так ты ж, чего доброго, подохнешь от нервного напряжения.
Тут я останавливаюсь и разворачиваюсь, оказываясь лицом к скромному, для таких габаритов, бюсту. Поднимаю нос, нахожу ореховые глаза:
– А почему ты никогда не спрашиваешь, откуда я? Где я жила? Что делала?
Пьяный вызов в моем голосе мне противен, но Римму эта «синяя» бравада забавляет:
– Топай, топай… – смеется она, разверчивает меня в исходное положение, лицом к воротам в заборе и направляет мой нездоровый энтузиазм на выход.
– Нет, серьезно? – возражаю я, переступая ногами, чувствуя, как крепкая рука нежно, но настойчиво подталкивает меня к выходу. – Может, я проституткой работала?
– Очень полезное дело, – говорит Римма.
– Может, я террористам зады подтирала?
– Кесарю – кесарево, – отвечает она, и открывает тяжелую дверь.
Я выхожу на улицу, она – следом. Я опять разворачиваюсь, упираясь взглядом в соболиные брови, густые ресницы и снисходительную ухмылку в её глазах. Я говорю:
– Может, я человека убила?
Замираю – правда застывает в горле комком жутких слов. Римма небрежно скользит взглядом по моему лицу, ухмылка тянет уголки красивых губ чуть вверх, и сейчас она похожа на Василису премудрую… или Василиска. Несколько секунд она изучает мое лицо, а затем говорит:
– Смотрела я как-то передачу заморскую о рыбе, которая раздувается, когда ей страшно.
– Рыба Фугу.
– Да, наверное. Так вот, смотрю на тебя и задаюсь вопросом – ты что, боишься меня?
Я задумываюсь – само собой, мысль эта посещала меня и раньше, но только сейчас она кажется мне до смешного абсурдной. Ну да, огромная, ручищи как у среднего мужика, ростом с фонарный столб, только все это скорее нелепые декорации очень порядочного человека, нежели пугающая действительность, и я говорю:
– Нет.
– Тогда сдуйся и топай домой.
Я смотрю, как в уголках теплых глаз рождаются морщинки искренней улыбки.
– Давай, давай, Джек-потрошитель, – тихо смеется она, – перебирай конечностями. А я прослежу, чтобы Глебушка не вылез из-под крылечка и не схватил тебя за ногу, аки вурдалак проклятый, – её руки ненавязчиво помогают мне поймать правильные ориентиры и легонько разворачивают.
– Гребаный Глебушка… чего ему дома не сидится? – бубню я.
Поворачиваюсь и пересекаю дорогу, не асфальтированную, просто прикатанную землю, ощущая, как Римма сверлит мне спину. Уже открыв калитку, я оглядываюсь и бросаю пьяный взгляд на женщину. Она машет мне рукой, я киваю и финальным аккордом окидываю картинку спящей деревни – дикая глушь, Богом забытое место, где самая модная обувь – разноцветные китайские сланцы.
Я захожу, закрываю за собой калитку, пересекаю внутренний двор и поднимаюсь на крыльцо. Еще дверь – я внутри. Тихо, темно и затхло. Дом, милый дом.
***
Легкое, невесомое прикосновение – волна прохлады по раскаленной коже. Тело откликается, отзывается нежной волной мурашек – открываю рот, но ничего не говорю, потому что… мягко, медленно, тонкой линией полукруга плеча вниз, по горячей коже предплечья. Оборачиваюсь.
Воздух леденеет в горле – сжимает, сгребает в охапку боль когтистой лапой. Не могу дышать…
Такой красивый. Смотрит на меня и улыбается. Нет в этой улыбке ничего хищного, жестокого, изуродованного – только бесконечная усталость и ласковая, такая живая, такая настоящая, теплая нежность… Мои пальцы к губам – закрываю рот руками, и пытаюсь поймать, спрятать, но его имя выдохом сквозь горячие пальцы:
– Максим…
Губы открывают жемчуг зубов – он тихо смеется, опуская голову. Его смех – иглами в мое горло – я плачу. Это боль? Это любовь? Плачет во мне, стонет, хватает меня за горло и не дает сказать ни слова, сковывает, стягивает мое тело, рождает, физически ощутимую, боль.
Поднимает на меня глаза и хитро щурится – мой Максим расцветает в тонких морщинках в уголках глаз, в кончике курносого носа, надменно задранного вверх, в хитрой улыбке и такой живой, такой яркой искрой – огнем, сверкающим в стальной радужке серых глаз. Он пожимает плечами, и его ладони скользят в карманы светлых джинсов. И тут, блеснув подброшенной монеткой, страсть гаснет – его глаза становятся внимательными, губы прячут жемчуг зубов, и улыбка превращается в тонкий полумесяц. Он говорит:
– Прохладно здесь.
Тонкая шерсть светлого свитера струится по плечам, рукам, груди… мне так хочется прикоснуться к нему. Открываю рот, но ничего не говорю – в моем горле ледяная тишина – немая, пустая, холодная и мертвая. Но я хочу говорить! Мне так много нужно сказать. О любви, о тоске, о предательстве. Господи! Как же много я хочу рассказать тебе! Отдать, разделить на двоих, потому что мне одной этого слишком много. Выдрать из груди тоску, протянуть тебе окровавленные руки – смотри, мой безумный крот, смотри, как я горю! Как пылает, корчится, мучается мое больное сердце. Красиво? Тебе нравится?
Он ежится:
– Очень холодно.
Брови хмурятся, и курносый нос опускается вниз – его лицо становится задумчивым. И только теперь я вижу легкую дрожь – все его тело мелко трясется. Между нами вырастает пустота – не понимаю, как это случилось, только теперь он, стоявший на расстоянии вытянутой руки, в нескольких метрах от меня. Я хочу подойти, я пытаюсь сделать шаг, но мое тело вязнет в прозрачной пустоте между нами. Его пробивают разряды – судороги пронзают любимое тело, и я беспомощно хриплю. Он стискивает зубы, закрывает глаза, хмурит брови. Я рвусь вперед, пытаюсь поднять ноги, но обе они приросли к земле – я не могу сдвинуться с места. Огонь во мне – внутри, снаружи. Я – огонь. Мне бы только сделать шаг, преодолеть несколько метров… Я смогу согреть тебя! Смогу, просто дай мне…
Возникает цвет – чуть выше пояса джинсов, с правой стороны, светлая шерсть свитера расцветает красным – жуткий, алый цветок раскрывает лепестки, наливается, лаково блестит густой, горячей кровью.
Максим вздрагивает, внимает руки из карманов, смотрит на свой живот и замирает – глядит, словно никак не может понять, что это. Робко, испуганно. Он поднимает на меня глаза и в них… удивление. Искреннее, настоящее, по-детски наивное. Мой Максим – король отверженных и брошенных, коронованный принц никому не нужных… вот какими были серые глаза, пока жизнь твоя казалось тебе нормальной – блестящие серые искры, грозовее небо, сверкающее разрядами молний, тонкое, хрупкое любопытство и…
Он опускает голову – его пальцы касаются красного пятна, подушечки окрашиваются кровью. Он смотрит на руку – красное лаково переливается, когда он медленно вертит кистью, рассматривая её. Он снова поднимает на меня глаза:
– Смотри… – говорит он удивленно и протягивает мне окровавленную руку…
Просыпаюсь от собственного воя – одеяло удавом обвило ноги, руки вцепились в подушку. Грохот крови в ушах, быстрая, громкая судорога сердца… Минута, две, три – лежу с закрытыми глазами, слушаю свое тело и пытаюсь изо всех сил заглушить его голосом разума. Но тело такое громкое, а разум… разум еле шепчет что-то бессвязное, что-то совершенно нелепое и глупое – «так было нужно», «у меня не было выбора», «я должна была…». Бесконечная цепь идиотских оправданий. Им нет числа и все они такие бесполезные, такие жалкие, что не верят сами себе, поэтому никаких восклицательных знаков, лишь бесконечное, беззубое, немощное многоточие. Я лежу, я мысленно заставляю свое сердце сбавить обороты. Пожалей меня, Максим – оставь меня в покое. Я думаю, как же живут люди с таким грехом на своем горбу? Как они учатся спать по ночам?
Открываю глаза – за окном предрассветные сумерки, и где-то за бархатной кромкой леса брезжит зарево приближающегося утра. Больше мне уснуть. Сажусь, распутываю ноги и потом еще какое-то время смотрю на них, словно они не мои. Смотрю перед собой, слушаю свое сердце, ловлю первые блики рассвета краем глаза. Наверное, до конца жизни я буду расплачиваться ночными кошмарами, ледяными ладонями и гулким биением сердца. Но самое отвратительное во всем этом то, что это далеко не самая высокая цена – несоразмерно мало, совершенно не по заслугам, малой кровью, но я с трудом выдерживаю даже это.