V. «B моей душе есть нечто, но что?»
Вот я, я не мог поступить иначе.
Член Евангелического общества досточтимый пастор Питерсен был немало поражен появлением Винсента. Он с изумлением разглядывал этого парня, утомленного долгим пешим путем, представшего перед ним в пыльных лохмотьях, с окровавленными ногами.
Весь во власти одной-единственной думы, беспрерывно бормоча что-то про себя, Винсент шел вперед крупным шагом, ни разу не позволив себе передохнуть, и наконец добрался до дома пастора Питерсена. Досточтимый был удивлен и растроган. Он внимательно выслушал Винсента, внимательно разглядывал рисунки, которые тот достал из своей папки. В часы досуга пастор писал акварелью. Может быть, и в самом деле его заинтересовали рисунки Винсента? Может быть, он увидел в них зачатки таланта, одаренность художника? А может быть, он решил любой ценой подбодрить, успокоить неотесанного, вспыльчивого и нетерпеливого парня, в голосе и взгляде которого сквозило отчаяние, глубокая тоска? Как бы то ни было, он посоветовал ему рисовать как можно больше и купил у него два рисунка. Может быть, это лишь ловко замаскированная милостыня? Так или иначе, пастор Питерсен всячески старался умиротворить страждущую душу Винсента. Он оставил его на несколько дней у себя, согрел приветливостью и лаской и, убедившись, что Винсент, несмотря ни на что, хочет продолжать деятельность проповедника в Боринаже, дал ему рекомендацию к священнику деревушки Кэм.
Винсент собрался в обратный путь. Несколько дней, проведенных в доме пастора Питерсена, были для него счастливой передышкой. Теперь он пойдет назад, в Боринаж, в деревушку Кэм, где, как оговорено, он будет помощником пастора. Но что-то надломилось в его душе. Приветливость и радушие Питерсена не могут заставить Винсента позабыть о причиненной ему обиде. Господь и тот проклял его. Он отверг его, как некогда Урсула, как отвергли его общество и обыватели. Сначала растоптали его любовь, затем – еще страшней – распяли его веру. Одержимый жаждой мученичества, он взобрался на голые, бесприютные вершины, где свирепствуют бури и грозы, где человек – одинокий и беззащитный – полностью предоставлен самому себе. Там его поразила молния. Душу его обожгла встреча с Тем, кто в этих заоблачных высотах уже не имеет имени, – с Тем, кто являет собою гигантское и таинственное Ничто.
Винсент побрел по дорогам, снедаемый тревогой и жаром, растерянный, угнетенный, весь во власти недуга, которому также нет имени. Он брел, засунув руки в карманы и тяжко дыша, без устали разговаривая сам с собой, не в силах долго оставаться на одном месте. Он думал, что по-прежнему хочет проповедовать, но проповеди теперь не получались. Церкви вдруг показались ему трагически опустелыми каменными могилами. Неодолимая пропасть навсегда отделила Христа от тех, кто называет себя его слугами. Бог – далеко, невыносимо далеко…
В пути он вдруг изменил направление. Он устремился в Эттен, словно в родительском доме мог найти ответ на вопросы, которые теснились и бурлили в его душе, обрести путь к спасению. Он понимал, что в Эттене его встретят упреками – что ж, ничего не поделаешь!
И в самом деле, в упреках не было недостатка. Зато, увы, в остальном, в главном, поездка оказалась бесплодной. Правда, пастор ласково встретил Винсента, но он не стал от него скрывать, что такие безрассудные метания больше продолжаться не могут. Винсенту уже двадцать шесть лет – пора избрать себе ремесло и не отступать от избранного. Пусть он станет гравером, счетоводом, краснодеревщиком – кем угодно, только бы был конец метаниям! Винсент понурил голову. «Лекарство хуже недуга», – пробормотал он. Поездка оказалась напрасной. «Разве я сам не хочу жить лучше? – недовольно возражал он. – Разве сам я не стремлюсь к этому, не испытываю в этом потребности?» Но что изменится от того, что он вдруг сделается счетоводом или гравером? Эти несколько дней, проведенные с отцом, которому он некогда с таким рвением силился подражать, стали для Винсента источником новых страданий. К тому же дело не обошлось без трений. «Можно ли упрекать больного за то, что он хочет узнать, насколько сведущ его лекарь, не желая, чтобы его лечили неправильно или вверили шарлатану?» – спрашивает Винсент. Он надеялся обрести помощь в родительском доме, а столкнулся с полным непониманием. С новым бременем в сердце он вернулся в Боринаж. Неужели никто не протянет ему руку помощи? Он всеми отринут – Богом и церковью, людьми и даже родными. Все осудили его. Даже брат Тео.
Тео, все тот же образцовый служащий фирмы «Гупиль», в октябре должен перевестись в Париж, в главное отделение фирмы. Он приезжал повидаться с Винсентом в Боринаж, но на сей раз братья не нашли общего языка. Они прогуливались в окрестностях заброшенной шахты под названием «Колдунья», и Тео, вторя доводам отца, настаивал, чтобы Винсент возвратился в Эттен и выбрал себе там ремесло. (Он бросил старшему брату довольно жестокий упрек, будто тот стремится быть «иждивенцем».) Тео с грустью вспоминал времена, когда они вот так же вдвоем гуляли в окрестностях старого канала в Рейсвейке. «Тогда мы судили одинаково об очень многих вещах, но с тех пор ты переменился, ты уже не тот», – говорил Тео. Подобно Питерсену, он советовал Винсенту заняться рисованием. Однако в Винсенте все еще был жив недавний проповедник, и он лишь раздраженно пожал плечами. И вот он один, на этот раз совершенно один, и нет выхода из жуткой пустыни, в которую обратилась его жизнь. Тщетно ищет он оазис, где можно было бы освежиться прохладной водой. Кругом сплошной мрак, и нет никакой надежды на близкий рассвет, никакой! Он безвозвратно отрезан от мира, он один, он даже перестал писать брату, всегдашнему своему наперснику. В угольном краю, где хмурое зимнее небо навевает тоску, Винсент кружит по равнине, отбиваясь от тяжких дум, мечется взад и вперед, как гонимый зверь. У него нет жилья, он ночует где придется. Единственное его имущество – это папка с рисунками, которую он пополняет эскизами. Изредка ему удается в обмен на какой-нибудь рисунок получить ломоть хлеба или несколько картофелин. Он живет подаянием, и случается, целыми днями ничего не ест. Голодный, озябший, он бродит по угольному краю, рисует, читает, упорно изучает людей, вещи и книги в поисках истины, способной дать ему воскрешение и свободу, но упорно отвращающей от него лицо.
Пусть он погряз в нищете – он приемлет и это. Он знает: никто не в силах его спасти. Он сам должен сразиться с «роком в своей душе» и побороть этот рок, который заводит его из одного тупика в другой, с чудовищным коварством скрывая от него свою тайну и свою власть. Сам он отнюдь не склонен считать себя «человеком опасным и ни к чему не пригодным». Он говорит себе, что похож на птицу, запертую в клетке, которая весной бьется о прутья решетки, чувствуя, что должна что-то сделать, но не в силах осознать, что именно. «Ведь кругом – клетка, и птица сходит с ума от боли». Так и Винсент ощущает в своей душе дыхание истины. Что-то бьется в его груди. Но только что это? Что он за человек? «В моей душе есть нечто, но что?» Этот стон то и дело оглашает поля Боринажа, опустошаемые ледяными ветрами.
Зима в этом году выдалась на редкость свирепая. Кругом снег и лед. «Чего я ищу?» – вопрошает самого себя странник. Он этого не знает и все же неловко, наивно пытается ответить. «Я хотел бы стать много лучше», – говорит он, не в силах измерить всю сложность своей натуры, охватить во всей совокупности, в их головокружительном взлете сокровенные, неведомые ему самому порывы, которые он тщетно пытается удовлетворить, эту тоску по Совершенству, мистическую жажду растворения в нем, несоразмерную с обычными людскими чаяниями. Он просто чувствует, как в нем бушуют силы, избравшие его слепым орудием. Они управляют его жизнью, но ему не дано распознать их, и он бредет наугад, в тумане, потерянный, тщетно ищущий своего пути. Сравнивая себя с птицей в клетке, он с тоской в сердце спрашивает, что же мешает ему жить, как все люди. С редким простодушием он воображает, будто он такой же, как все прочие люди, будто у него те же потребности и желания, что и у них. Он не видит того, чем непоправимо отличен от них, и, сколько бы ни обдумывал он свое прошлое, ему не под силу осознать причину своих беспрестанных неудач. Стремление занять определенное положение в обществе, обычные житейские заботы – все это бесконечно чуждо ему! Этот голодный бродяга, бредущий по колено в снегу, за которым с жалостью наблюдают люди, в поисках ответа на тревожащие его вопросы обращался к самым вершинам духа. Только так он может дышать и жить. И все же временами он близок к пониманию сущности разлада. «Одна из причин того, почему я сейчас без места, почему я годами был без места, заключается просто-напросто в том, что у меня другие взгляды, чем у этих господ, которые раздают все места тем, кто разделяет их образ мыслей. Дело тут не просто в моей одежде, как мне сказали с лицемерным укором, вопрос тут гораздо серьезней». Винсент с негодованием вспоминает свои недавние споры с официальными церковными инстанциями. За ним нет вины, в этом он убежден. Но «с проповедниками Евангелия дело обстоит точно так же, как с художниками. И здесь есть своя старая академическая школа, подчас отвратительно деспотичная, способная хоть кого ввергнуть в отчаяние». Их Бог? Это «чучело»! Но довольно об этом. Будь что будет!
Винсент вечно в пути, изредка появляясь то у того, то у другого из своих знакомых по Боринажу. Всякий раз он в пути из Турне или Брюсселя, а не то из какой-нибудь деревушки Восточной Фландрии. Он молча принимает угощение, которое ему предлагают. Когда же не угощают ничем, он подбирает на помойке корку хлеба или мороженый картофель. За едой он читает Шекспира, Гюго, Диккенса или «Хижину дяди Тома». Иногда он рисует, положив на колени папку. В одном из писем, посланных брату, Винсент писал: «Я не знаю лучшего определения “искусства”, чем вот это: “Искусство – это человек плюс “природа”, т. е. натура, реальность, истина, но со смыслом, со значением и характером, которые в ней выделяет и выражает “выхватывает”, открывает, высвобождает и проясняет художник. Картина Мауве, Мариса или Исраэльса говорит больше и яснее самой природы». Природа – это хаос, щедрая пестрота. Она таит в себе ответы на все вопросы, но эти ответы настолько перегружены оговорками и так изощренно запутаны, что никто не может их разобрать. Труд художника состоит в том, чтобы выделить в этом хаосе первооснову, на которой он произрастает: стараться отыскать смысл мира, сорвать с этого мира покров мнимой абсурдности. Искусство – это погоня за бесконечным, тайна, магия. Служение искусству, так же как служение религии, относится к области метафизики. Так рассуждал Винсент Ван Гог. Для него искусство могло быть лишь одним из путей, средством постижения непостижимого, способом существования, коль скоро оно не может быть сведено к поддержанию физической жизни. Жить – это значит приблизиться к Богу и с отчаянной любовью, которая и есть самая отчаянная гордыня, вырвать у Него Его тайны, похитить у Него власть, иными словами – знание.
Так рассуждал Винсент Ван Гог. Сказать по правде, Винсент не рассуждал. И если он вел сам с собой бесконечные споры, то они всякий раз отливались в форму эмоций. Он сознавал лишь, что страсть неуклонно толкает его вперед. К рисунку его влекла властная потребность, столь же неодолимая, как та, что заставляла его любить людей, проповедовать Евангелие, терпеть всяческие лишения материального и социального толка. Он затрясся бы от негодования, скажи ему кто-нибудь, что искусство может быть таким же ремеслом, как все прочее. Цель всякого ремесла одна, самая что ни на есть жалкая – заработать себе на хлеб. Об этом ли речь! Рисуя, Винсент пытался познать сущность своей боли, боли всего человечества, выявить ее облик, передать немоту ледяной ночи, в которой билась его встревоженная душа, жаждущая искупления. В рисунках, которые Винсент торопливо набрасывал неподалеку от шахт, рядом с грудами шлака присутствует эта боль. Оглядывая горизонт, исчерченный силуэтами подъемников и надшахтных строений, похожих на склоненные в горе человеческие фигуры, он беспрестанно повторял один и тот же тревожный вопрос: «Доколе же, Господи? Неужели надолго, навсегда, навеки?»
Всех, кто сталкивается с Винсентом, поражает его печаль, «пугающая грусть». Сколько раз, рассказывает дочь шахтера Шарля Декрюка из Кэма, «я просыпалась ночью, слыша, как он рыдает и стонет на чердаке, который он занимал». У Винсента не было даже рубашки, чтобы укрыться от холода, особенно свирепого в ту проклятую зиму, но он почти не замечал мороза. Мороз опалял кожу, как огонь. А Винсент – весь огонь. Огонь любви и веры.
«Я по-прежнему думаю, что лучшее средство познать Бога – это много любить. Люби друга, какого-нибудь человека, ту или иную вещь, все равно – ты будешь на верном пути и из этой любви вынесешь знание, – говорил он себе. – Но надо любить с истинной и глубокой внутренней преданностью, решимостью и умом, неизменно пытаясь лучше, глубже, полнее узнать предмет любви. Таков путь к Богу – к несокрушимой вере». Но этого Бога и веру Винсент больше не отождествляет с Богом и верой, исповедуемыми в церквах; его идеал с каждым днем все больше удаляется от идеала церкви. Евангелическое общество отстранило Винсента от должности проповедника, но, так или иначе, он неизбежно должен был вырваться из рамок, приглушающих, калечащих, опошляющих сокровенные чаяния человека, его стремление познать неведомую тайну мира. Винсент не мог оставаться в этой клетке. Пусть угас его религиозный пыл, зато вера его нетленна – пламя ее и любовь, которую ничто не ослабит. Это, во всяком случае, Винсент сознает: «В моем неверии я остался верующим и, переменившись, я все же остался прежним». Вера его нетленна – в том и состоит его мука, что вера его не находит себе приложения. «Для чего я могу пригодиться, неужели я не мог бы чем-нибудь быть полезен?» – спрашивает он себя и, смущенный, растерянный, продолжает свой монолог: «Иной несет в душе своей яркое пламя, но никто не заходит погреться около него, прохожие замечают лишь маленький дымок, выбивающийся из трубы, и идут своей дорогой. Так что же теперь делать: поддерживать этот огонь изнутри, хранить в себе соль мироздания, терпеливо и вместе с тем с нетерпением ждать того часа, когда кто-нибудь пожелает прийти и сядет у твоего огня и, – кто знает? – быть может, останется с тобой?»
Как-то раз «почти невольно, – впоследствии признавался он, – я не мог бы точно сказать почему», Винсент подумал: «Я должен увидеть Курьер». Винсент убедил себя, что в Курьере, маленьком городке департамента Па-де-Кале, он сможет найти какую-нибудь работу. Все же он отправился туда не за этим. «Вдали от родины, от тех или иных мест, – признается он, – охватывает тоска по этим местам, потому что эти края – родина картин». Дело в том, что в Курьере жил Жюль Бретон, банальный пейзажист, член Французской академии. Он писал сцены из крестьянского быта, и они вызывали восхищение Винсента, введенного в заблуждение сюжетами этих картин[18]. Словом, Винсент собрался в Курьер. Сначала он ехал поездом, но в кармане у него осталось всего десять франков, и вскоре он вынужден был продолжить свой путь пешком. Он шел целую неделю, «с трудом передвигая ноги». Наконец он добрался до Курьера и вскоре остановился у мастерской господина Жюля Бретона.
Дальше Винсент не пошел. Он даже не постучался в дверь этого «совершенно нового, сложенного из кирпича правильного дома», неприятно пораженный его «негостеприимным, холодным и неприветливым обликом». Он сразу понял, что не найдет здесь того, что искал. «Следов художника нигде не видно». Разочарованный, побрел он по городку, вошел в кафе с претенциозным названием «Кафе изящных искусств», тоже сложенное из нового кирпича, «неприветливое, леденящее душу и унылое». На стенах были фрески, изображавшие эпизоды из жизни Дон Кихота. «Довольно слабое утешение, – брюзжал Винсент, – к тому же фрески весьма посредственны». И все же Винсент сделал в Курьере несколько открытий. В старой церкви он увидел копию с картины Тициана, и она вопреки скудному освещению поразила его «глубиной тона». С особенным вниманием и изумлением он изучал французскую природу, «скирды, коричневые пашни или рухляк почти кофейного цвета, с белесоватыми пятнами там, где проступает мергель, что для нас, привыкших к черной почве, более или менее необычно». Эта светлая земля, над которой сверкает небо «прозрачное, светлое, совсем не такое, как задымленное и туманное небо Боринажа», для него словно лампада во мраке. Он достиг последнего предела нищеты и отчаяния, ничего больше не мог делать, даже перестал рисовать. И вот отчаяние, обрекавшее его на болезненную бездеятельность, стало отступать перед этим светом, несущим ему благость, тепло и надежду.
Винсент пустился в обратный путь. Деньги у него кончились, не раз он выменивал на кусок хлеба рисунки, которые взял с собой, ночевал в поле, устроившись в стоге сена или на куче хвороста. Его донимали дождь, ветер, холод. Однажды Винсент заночевал в брошенной карете, «довольно скверном приюте», а наутро, когда выбрался из нее, увидел, что она «вся белая от инея».
И все же вид светлого французского неба возродил надежду в сердце жалкого странника с израненными ногами, неуклонно бредущего вперед. К нему вновь вернулась энергия. Обдумав дорогой свою жизнь, ее события и их взаимосвязь, он сказал себе: «Я еще поднимусь». Проповедник в нем умер навсегда. Умерла вся его прежняя жизнь. Он мечтал о безыскусственном счастье с волшебницей Урсулой, но ее смех разрушил эту мечту. Утратив счастье, которое дано изведать многим людям, он хотел по крайней мере быть с ними, греясь в их человеческом тепле. И снова его отвергли. Отныне он в тупике. Ему нечего больше терять, кроме собственной жизни. Много раз Тео советовал ему заняться живописью. Он неизменно отвечал: «Нет», возможно, напуганный той нечеловеческой силой, которую он всегда ощущал в себе и которая вырвалась на свободу во время его миссии в Боринаже. Стать художником – это значит вступить в единоличный спор, в котором неоткуда ждать помощи, с чудовищными космическими силами, навсегда стать рабом жуткой тайны неведомого, отринуть все то, чем ограждают себя от бед осторожные люди. Поняв, что ему остался один-единственный путь, Винсент неожиданно заявил: «Я снова возьмусь за карандаш, который бросил в дни тяжкого отчаяния, и снова начну рисовать». Он решил смириться со своей участью. Конечно, он принял ее с радостью, всегдашней спутницей запоздалых свершений, но также и с известной опаской, со смутной тревогой. Да, несомненно, Винсент страшился, всегда страшился той исступленной страсти, которая вселялась в его руку, стоило ей взяться за карандаш. Хотя он почти ничего не знал о технике пластического языка, Винсент мог бы, подобно многим другим ремесленникам от искусства, хвастаться, тешить себя надеждой и далеко идущими притязаниями. Он мог бы самодовольно мечтать о своих будущих шедеврах, разглагольствовать о вдохновении и таланте. Но он отвергает все это, отворачивается от суеты. Вдохновенный художник? Нет, старательный труженик, работающий с добросовестностью мастерового, – вот успокоительный идеал, к которому он стремится. Но он хитрит сам с собой и, рисуя, точнее, желая нарисовать подобную картину своего будущего, силится умерить губительный пыл, который ощущает в своей душе. Он тщательно избегает непоправимых слов, боясь прогневить неведомые силы, которым отныне безвозвратно вверяет свою судьбу. Ни капли цинизма, ни вызова. Винсент тихо произносит свое да, как некий вечный обет.
Этим да Винсент сбросил с себя нестерпимый гнет, под которым жил в Боринаже долгой студеной зимой 1879–1880 года. Радость, порожденная вновь обретенной свободой, в конечном счете помогла ему одолеть все сомнения. Отныне, как сказал Винсент, все будет по-другому. Его превращение почти завершено. Он возрождается к жизни, выплывает из мрака. Во время путешествия в Курьер он с пристальным интересом осматривал поселки ткачей. «Я глубоко симпатизирую им и почту себя счастливым, если когда-нибудь мне удастся их нарисовать так, чтобы эти неизвестные или малоизвестные типы стали знакомы всем». Этим ткачам, «с их задумчивым, почти сомнамбулическим видом», пришедшим в его жизнь на смену шахтерам, «людям из бездны», суждено также сыграть в его судьбе определенную символическую роль. Они как бы знаменуют определенную веху на пути его возвращения к свету.
Хотя ничто еще не переменилось в жизни Винсента, бывший проповедник Евангелия вдруг почувствовал себя новым человеком. Ему снова захотелось выйти в мир, восстановить связь с людьми, с родными. Весной он отправился в Эттен. На беду, его отношения с родителями теперь не отличались сердечностью. В пасторском доме совсем не понимали причин его странных поступков, считали его «невыносимым, подозрительным человеком». Винсент возмутился; с безжалостной проницательностью, порожденной его внутренними устремлениями, он обвинил своих родных в том, что «они не совсем свободны от предрассудков и прочих свойств, столь же мало почтенных и достойных». И тут для Винсента тоже завершился известный этап. Отныне отец больше не будет ему примером. Подобно тому как произошел его разрыв с традиционной верой, теперь рухнули последние – и без того хрупкие – узы, еще связывавшие его с буржуазной средой его детства. Винсент всеми отвергнут, но и он сам, всякий раз с силой утверждая свое я и тем навлекая на себя очередной удар, тоже отверг все и вся, открыто провозгласив свое истинное призвание. Вся его прежняя жизнь была лишь долгим, тяжким блужданием в лабиринте ложных ценностей, слепым, мучительным шествием навстречу неведомому свету, навстречу полноценной, полновесной реальности. Позади – одни лишь мертвые оболочки, обветшалые маски, которыми из страха прикрываются люди, обманывая самих себя и друг друга. Испытания, выпавшие на его долю, были необходимы, ибо позволили ему очиститься. Так он измерил убожество и фальшь обеих традиций своей семьи, избиравшей либо стезю торговли произведениями искусства, либо духовное поприще. Он испытал и то и другое. Последний толчок возвратил его в лоно искусства, но со сколь иными намерениями! Искусство и религия всегда были для его родных только ремеслом. Он же не ищет ремесла. Хотя, конечно, и ему надо жить, чем-то кормиться, покупать одежду. Как сочетать жестокую материальную необходимость с властными чаяниями души? Наверно, Винсент отлично сознавал, что выбор, созревавший в нем, весьма уязвим с точки зрения общества. И потому, когда невозвратимо рушились узы, связывающие его с семьей, он вопреки обыкновению не давал волю ярости, а, напротив, всячески старался не замечать очевидного факта, надеясь, что со временем родные его поймут. «Я еще не совсем перестал надеяться, что раньше или позже, медленно, но верно восстановлю добрые отношения с кем-либо из моих близких». Однако, когда отец предложил ему поселиться в окрестностях Эттена, Винсент ответил решительным отказом. Он хорошо знал, что истину здесь уже не найдешь. Он возвратился в Боринаж.
Все же Винсент испытал в Эттене еще и нечто другое – не только чувство отчуждения от родных. Примирительные настроения, возможно, не завладели бы им с такой силой, если бы не неожиданное важное событие: ему вручили пятьдесят франков от брата Тео. Эти деньги он принял, «конечно, нехотя, конечно, с довольно печальным чувством», говоря его словами, но все же он их взял. Взял, оправдываясь в собственных глазах тем, что рано или поздно сам сможет оказать брату подобную услугу. Однако невольно он высказал также истинную причину, побудившую его принять эти деньги: «Я в тупике, в своего рода ловушке, какой у меня выход?» Небольшая сумма, которую послал ему Тео, неожиданно освободила его от материальных забот, будущее уже не казалось ему таким мрачным. Девять месяцев он не переписывался с Тео, и тот ничего не знал о его решении, но он поступил так, словно хотел заверить Винсента в своей поддержке. Своими пятьюдесятью франками он как бы поощрил Винсента смело шагнуть навстречу новой судьбе. Этим сугубо материальным и в то же время символическим даром ознаменован конец периода сомнений и мук, когда рождалось призвание Винсента.
Возвратившись в Боринаж, Винсент снова поселился в Кэме, в доме шахтера Декрюка, и начал без устали рисовать.
В Эттене и на обратном пути Винсент, вероятно, долго размышлял над поступком Тео, над смыслом его подарка. В душе ему было неловко перед братом, и, желая отблагодарить Тео, он возобновил с ним переписку, отправив ему письмо, в котором оправдывал свое поведение и поступки – длинное послание строк в пятьсот, написанное по-французски от первого до последнего слова. Казалось, язык страны ясного неба, сулящего надежду и обещающего светлое будущее, лучше всех других подходил для письма, в котором выражены сотни разных чувств, где частью высказаны, частью недоговорены сомнения и надежды, смутные опасения и крепнущая уверенность – словом, для самой патетической исповеди, с которой человек когда-либо обращался к другому человеку.
В этом письме, отправленном в июле 1880 года, Винсент прежде всего объяснял, почему он так долго не писал младшему брату и не поддерживал никаких отношений с близкими. Он признавался: Тео «стал для него чужим». Но пусть тот правильно его поймет: он находится сейчас в состоянии внутреннего перерождения, а «это не совершается на глазах у всех, не такое уж это веселое зрелище, вот почему… лучше скрыться». С его стороны тем более разумно держаться вдалеке, что его считают бездельником. «Значит, самый лучший выход – вести себя так, словно меня нет».
Пусть так, но справедливо ли считать его ни на что не годным? Он хорошо знает себя, не закрывает глаза на собственные недостатки. Верно, что он «человек со страстями, способный и склонный совершать более или менее безрассудные поступки», в которых он подчас сам раскаивается… «Но речь идет о том, чтобы любыми средствами попытаться извлечь пользу из этих самых страстей». О, он знает, до сих пор ему это не удавалось, он терпел один провал за другим. Однако в этих своих неудачах повинен не он один. Между тем из-за них его осыпают укорами, говорят, что он ничтожество и бездельник. А с этим он примириться не может. Дело в том, что «бывают разные бездельники… Бывают такие, что становятся бездельниками в силу лени или слабости характера, низости натуры… Но есть и другие бездельники – бездельники поневоле, которые чахнут от неуемной жажды действия, но ничего не делают вследствие невозможности что-либо предпринять, потому что они как бы заключены в тюрьму». Бездельники этого рода «иногда сами не знают, на что они способны». Именно так обстоит дело с ним, с Винсентом. «Я знаю, что мог бы быть совсем другим человеком… Вы говорите теперь: “Начиная с такого-то времени ты опустился, погас, ты перестал трудиться”. Верно ли это? Верно, я жил, как мог… как придется; верно, что я утратил доверие многих; верно, что мои денежные дела в плачевном состоянии; верно, что мое будущее представляется довольно мрачным; верно, что я мог бы добиться большего; верно, что я потерял много времени, еле-еле зарабатывая себе на хлеб; верно, что и с образованием моим дело обстоит отчаянно плохо и что мне недостает куда больше того, что я имею. Но значит ли это, что я опустился, что я бездельничаю?» Как можно сделать подобный вывод? «Тот, кого долго носило по бурному морю, когда-нибудь прибьется к берегу». Может быть, и ему наконец улыбнется счастье. Он хочет в это верить, хотя, умудренный опытом, не слишком обольщается. Но, в конце концов, нет ничего невозможного в том, что дело обернется именно так. И тогда люди скажут: «Значит, было в нем все же нечто такое». А раз так, значит, надо «идти дальше». Это для него единственный выход. Он должен идти дальше своим путем, чтобы это «нечто», наконец, вызрело в его душе, обрело наконец свой истинный облик.
Пусть никто не обманывается на этот счет – его устремления остались в точности такими же, как и раньше. За видимостью противоречий существует общность, преемственность. Никто этого не понял. Даже его брат – увы – и тот обманулся. Так, когда Винсент проповедовал в Боринаже, Тео зря полагал, будто брат «охладел к Рембрандту, Милле, Делакруа или к кому бы то ни было». Абсолютное заблуждение! Пусть младший брат поймет, что в душе он нисколько не изменился. Его упрекали в том, что у него будто бы «нелепые представления о религии и инфантильные душевные сомнения». Если это так, он первым будет рад от них избавиться. Он исправится, он уже исправляется. Путь к Богу только один – любовь; в этом он совершенно убежден, но формы такой любви многообразны, и в конечном счете не важно, какую из них избрать. «Постарайтесь понять конечный смысл творений великих художников, истинных мастеров, и в них будет Слово Божье. Один вложил свою любовь в книгу, другой – в картину». Бог повсюду, и все взаимосвязано… Нет, он не переменился. Теперь, после неудачной попытки стать миссионером, он готов начать все сначала.
Он пережил долгий период уныния, который теперь завершен. «Вместо того чтобы предаться отчаянию, я избрал путь деятельной печали, насколько я способен быть деятельным, – иными словами, унылой, бездеятельной, отрешенной грусти я предпочел печаль, полную надежд, стремлений и исканий». Винсент вновь вернулся к своим занятиям, снова раскрыл Эсхила, Шекспира. «Господи, как прекрасен Шекспир! – восклицает бывший проповедник. – Кто еще так загадочен, как он? Его язык и манера письма стоят иной кисти, которой водит взволнованная рука. Однако надо учиться читать, как надо учиться видеть и учиться жить».
Так пусть же близкие не ставят на нем крест, пусть не считают его «бездельником самого худшего толка», он просто умоляет об этом брата. Он снова благодарит его за «доброту» и сообщает ему свой адрес в Кэме. «Знай, если напишешь мне, этим принесешь мне радость», – говорит он ему.
Письмо это – оправдательная речь, но в то же время мольба о помощи, которую потрясенный Тео не мог не услышать. И еще это последний внутренний смотр. Этим письмом в решающий момент своей жизни Ван Гог подвел своеобразный итог и, отбросив прошлое, в последний раз оглянулся назад. Отныне оставлены все колебания, рассеяны все сомнения. Винсент рисует. Он рисует, как некогда проповедовал, с тем же неутомимым рвением, с тем же неистощимым восторгом. Он часто наведывается в шахты, чтобы зарисовать там откатчиков и откатчиц, подобно тому, как в свое время с Евангелием в руках выходил навстречу окончившим работу углекопам. Он рисует работниц в мужской одежде, с черным платком на голове; рисует промышленный пейзаж угольных дворов; углекопов, направляющихся к шахтам или же бредущих оттуда, согнувшихся под тяжестью мешков… Боринаж представляется Винсенту не менее живописным, чем Аравия или Венеция. Его неутомимая рука день за днем, час за часом дает ответы на вопросы, которые издавна терзали его. Фигуры людей, поначалу застывшие, скованные, точно выполненные первобытным художником, постепенно оживают, оставаясь загадочными, словно персонажи Джотто.
Жан Франсуа Милле
Винсент не удовлетворялся зарисовками с натуры. Он начал копировать «Часы дня» Милле, художника, взволновавшего его своим библейским видением, вкусом к земным вещам, истинно евангельским гуманизмом. Он просил брата выслать ему другую серию того же художника – «Полевые работы». У Терстеха, своего бывшего шефа в гаагской художественной галерее, он выпросил «Рисунки углем» Барга. В своей маленькой комнатушке в Кэме, которую он делил с хозяйскими детьми, Винсент рисовал, переделывал рисунки, учился мастерству. Так же как три года назад в Амстердаме, он снова оказался в положении ученика. Он должен учиться новому делу, приобщиться к новому языку. Но каким доселе не изведанным восторгом воодушевлен этот ученик! В свое время он пал духом при виде груды латинских и греческих книг. Сегодня трудности не пугают, не угнетают его, а лишь еще больше возбуждают рвение. Пусть нет им числа – он преодолевает их спокойно, настойчиво и упорно. Хлынул наружу источник, бурливший в его душе, – и долго сдерживаемая струя забила неудержимо, с чудесной, неодолимой силой. «Я набросал рисунок, изображающий углекопов, – пишет Винсент Тео, – которые поутру бредут по заснеженной тропинке на шахту вдоль изгороди из колючего кустарника, бредут как тени, смутно различимые в полутьме. Позади на фоне неба крупные надшахтные строения и терриль. Посылаю тебе набросок, чтобы ты представил себе эту картину… Нравится ли тебе сама идея рисунка?» Теперь Винсент шлет Тео одно письмо за другим, то по-голландски, то по-французски; каждое содержит подробный отчет о его работе. Для сомнений уже не осталось места. 7 сентября Винсент сообщил Тео, что почти две недели работал над упражнениями Барга «с раннего утра и до самого вечера, и так каждый день, мне казалось, что я набираю силу… Не с меньшим, а, возможно, с еще большим усердием я теперь копирую “Полевые работы”… Что же касается “Сеятеля” (“Сеятеля” Милле), – добавляет он, – то я рисовал его уже не менее пяти раз, дважды малым форматом и трижды более крупным, и все же я снова буду его рисовать, настолько эта фигура меня интересует…»
Углекопы. Ткачи. Сеятель… «Я исступленно работаю», – пишет Винсент. Отныне перед ним – огромное невозделанное поле. Сеятель!.. Разве сам он не сеятель, фигура, символизирующая человека-творца, сеятель, который идет вперед размашистым шагом, наступая на комья земли, и широким жестом бросает в ее разверстое чрево зерно – залог летнего урожая? Он работает по Баргу, копирует Милле, изучает труды по анатомии и перспективе. «Путь к знанию тернист, и сплошь и рядом эти книги вызывают острое раздражение, – вздыхает он, изнывая от нетерпения. – …Но я надеюсь, что тернии в свое время обернутся цветами, а борьба, которую я веду, при всей ее кажущейся бесплодности подобна родовым мукам. Сначала – боль, после – радость». Весь дрожа от лихорадочного нетерпения, Винсент мечтает скорее миновать переходный этап. «Я не мог удержаться, – признается он, – и снова выполнил в довольно крупном масштабе рисунок, который изображает углекопов, бредущих на шахту». Но он счастлив. «Я не в силах выразить, как я счастлив, что снова взялся за рисование», – говорит он.
Солнце взошло над голой пустынной землей, несущей в своем чреве июльскую жатву.
Часть вторая. «Смерть для жизни» (1880–1885)
I. Рука на огне
В Кэме Винсент работал с необыкновенным рвением, ни на минуту не закрывая папки с рисунками. «Погоди, – писал он брату, – может быть, скоро ты убедишься, что и я тоже труженик».
Жизнь, которую он вел в последние месяцы, истощила его физически и духовно. Однако запас его жизненных сил был огромен, и теперь, когда ему улыбнулась надежда, он быстро вновь обрел здоровье и силы. Вместе с душевным спокойствием к нему вернулась энергия, и, по его словам, он «с каждым днем» все больше ее ощущал. Да, он нашел сферу свободы в рисовании. Один на один с бессловесным листом бумаги Винсент мог выявить себя полностью. Теперь ему надо было бороться лишь с собственной неумелостью и неопытностью, но «where is a will, there is a way», «где есть желание, там найдется и выход». Скоро родные перестанут стыдиться его. Он искупит свое непутевое прошлое. Притязания его весьма скромные – в большей мере плод раскаяния, порожденного длинной чредой неудач, нежели сжигающей его страсти. Овладеть техникой искусства, как можно скорее научиться делать «приемлемые, годные для продажи» рисунки – вот цель, которую Винсент открыто провозглашает и ставит перед собой, «потому что к этому принуждает меня необходимость», добавляет он с некоторым сожалением: не может же он всегда жить на средства родных.
В одном из своих писем, в сентябре, брат «между прочим» предложил ему приехать в Париж. Винсент отклонил приглашение. Мотивируя свой отказ, он ссылался на денежные затруднения, но за всеми доводами угадывалась иная и, вероятно, главная причина: какую пользу он извлечет из пребывания в Париже, когда ему еще только предстоит освоить азы ремесла?
Вместе с тем он склонялся к мысли, что и в Кэме ему сейчас нечего делать. Конечно, на его взгляд, нигде не сыщешь более интересных пейзажей и человеческих типов, чем в Боринаже, но, прежде чем пытаться их воспроизводить, он должен пройти систематический учебный курс. Ему необходимо видеть картины, общаться с собратьями по профессии. Винсент мечтал познакомиться с художником поопытнее его, чтобы тот помог ему советом. Но в Кэме ничего этого нет – ни картин, ни собратьев по ремеслу, ни художника, о котором он мечтает. Остаться здесь – значит топтаться на месте. Винсент сгорал от нетерпения. Изучая «Полный курс рисунка» Барга, он уже добрался до третьей его части, где учащимся рекомендуется копировать портреты Гольбейна.
Винсента раздражало, что ему негде должным образом разместить рисовальные листы – слишком тесна для этого загроможденная тремя кроватями комнатушка, которую он делил с хозяйскими детьми. К тому же она была темновата. Его бы больше устроила другая комната в доме Декрюков, но, увы, в ней хозяйка ежедневно стирала, и Винсенту ее ни в коем случае не сдадут. До сих пор он рисовал вне дома – в саду Декрюков или где-нибудь еще на лоне природы. Но надвигаются холода, а с ними одиночество и уныние, все мрачные воспоминания минувшей зимы, может ли Винсент не страшиться этого?..
В один прекрасный день, никому не сказавшись, Винсент покинул Кэм и пешком, нигде не отдыхая, пришел в Брюссель.
Ганс Гольбейн Младший. Портрет Бонифация Амербаха
Он поселился в доме номер 72 на бульваре Дю Миди, в оживленном квартале, неподалеку от вокзала, и сразу же сел за письмо к родным, желая объяснить им, почему он вдруг перебрался в Брюссель, и боясь, как бы они не сочли его выходку безрассудной. «В том была насущная необходимость», – писал он Тео 15 октября, как всегда обстоятельно изложив свои доводы. И уж коль скоро отец решил «временно» назначить ему ежемесячное пособие в шестьдесят флоринов, теперь самое главное – до конца использовать возможности бельгийской столицы. Сразу же по прибытии в Брюссель Винсент ринулся в музей и, как он сам говорил в письме к родным, увидев несколько отличных картин, приободрился. Он вновь вернулся к курсу Барга, но решил дополнительно изучить также «Сборник рисунков углем» Аллонже. И все же больше всего на свете он мечтал познакомиться с художниками, которые своими советами помогли бы ему быстрее двигаться вперед. Он виделся здесь с неким Шмидтом, который рекомендовал ему поступить в Академию изящных искусств. Испытывая интуитивное недоверие ко всему академическому, Винсент отверг это предложение, но, не оставляя своей мысли, просил брата непременно связать его с кем-нибудь из художников. Что касается Шмидта, писал он Тео, то «вполне естественно, что он отнесся ко мне с некоторым недоверием, потому что я сначала служил в фирме “Гупиль”, затем покинул ее, а теперь снова вернулся в лоно искусства».
Тео взял на себя посредничество. С его помощью Винсент завязал знакомство с двумя-тремя художниками. Голландский живописец Рулофс согласился дать ему несколько уроков. А главное – однажды утром, во второй половине октября, Винсент отправился на улицу Траверсьер, неподалеку от Ботанического сада, и постучался в дверь дома номер шесть, где помещалась мастерская другого голландского художника – Ван Раппарда.
Кавалеру Ван Раппарду, выходцу из богатого аристократического семейства, было всего двадцать два года, короче, он был на пять лет моложе Винсента. Он искренне увлекался живописью, тяготея к сюжетам из жизни крестьян и рабочих, что сближало его с Винсентом. Ему довелось учиться в Утрехте и в Амстердаме, а теперь он проходил курс в Брюссельской академии. Ван Раппард был кроткий, спокойный, честный малый, Винсент с первого же взгляда понял, что это «серьезный человек», но все же усомнился, сможет ли он с Ван Раппардом сработаться. «Живет он богато», – писал Винсент брату Тео.
Завязалась дружба – поначалу несмелая, робкая. Дружба? Ван Раппарда, степенного, невозмутимого аристократа, при виде Винсента неизменно охватывало изумление. Все удивляло его в Винсенте – «мрачном фанатике», оборванце, так внезапно появившемся в его мастерской. Цельность натуры и неуемная жажда знаний, побуждавшая Винсента неустанно теребить, засыпать собеседника вопросами; неутомимая потребность проникать в сущность всякого явления, толкающая его на то, чтобы бесконечно обсуждать и оспаривать все, чему его учили. Рвение, с которым он набрасывался на работу, копируя «Анатомические эскизы для художников» Джона, после того, как он закончил Барга. Потом он возвратился к Баргу, снова скопировал все шестьдесят листов альбома, а затем переделал свои рисунки в третий раз. В промежутках он посещал музеи, где копировал картины мастеров, и в довершение всего глотал книгу за книгой – и так изо дня в день без передышки, постоянно сетуя на сопротивление натуры, угрюмо твердя, что «надо двигаться быстрее и быстрее». В присутствии Винсента Ван Раппард постоянно ощущал своего рода «гнет» – гнет неудержимой страсти, не знающей ни зависти, ни корысти и прорывающейся в прямодушных словах; гнет неожиданных гневных вспышек; гнет мрачной суровости («вызывающей дрожь») рисунков, торопливо набрасываемых нетерпеливой рукой. Такая одержимость у человека, совершенно обездоленного и к тому же весьма смутно представляющего себе практическую сторону жизни, сам по себе тот факт, что бродяга, питающийся сухарями, водой и каштанами, купленными на улице, исповедовал столь величественную, всепоглощающую веру в искусство, – все это вызывало у Ван Раппарда не просто уважение, а восхищение, смешанное, однако, с жалостью и опаской. Ван Раппард жалел Винсента. Он терпел его капризы, неожиданные вспышки гнева, отмалчивался, когда Винсент выходил из себя. Человек, с которым его свела судьба, казался ему, как он сам впоследствии говорил, «прекрасным и страшным». Ван Раппард привязался к Винсенту и стремился всячески сглаживать шероховатости их повседневного общения.
В мастерской Ван Раппарда Винсент, наконец, ознакомился с законами перспективы. Он делал один набросок за другим, у него возникали все новые и новые замыслы. Но эта бешеная скачка с препятствиями осуществлялась по строгому плану. «Существуют законы пропорций, светотени и перспективы, которые необходимо знать, чтобы овладеть рисунком», – писал Винсент Тео. По этой же причине он постарался в ту же зиму приобрести «известный анатомический багаж». На пяти листах энгровской бумаги он нарисовал – по альбому Джона – скелет. «Вещь стоила мне больших усилий, но я рад, что сделал это», – признавался он. Однако, на его взгляд, одного Джона недостаточно: Винсент пойдет еще в ветеринарное училище, где, наверно, есть анатомические этюды животных. И хорошо бы также съездить в Гаагу – повидаться с художником Мауве, с которым Ван Гоги связаны родством, а также с Терстехом!
Преодолевая недомогание (он считал его следствием лишений, которые претерпел в «угольном царстве Бельгии», но с равным основанием мог бы объяснить душившей его нуждой и постоянным перенапряжением), Винсент не ослаблял темпов работы. И все же время от времени нервы не выдерживали. Недовольный собой, своими успехами, которые, как он считал, давались ему слишком медленно, Винсент впадал в ярость.
В январе, в одну из таких «трудных минут», он спохватился, что уже несколько недель нет писем от Тео, и сердито призвал брата к ответу: чем вызвано его молчание? Может быть, Тео боится скомпрометировать себя в глазах своих хозяев, владельцев фирмы «Гупиль»? Или он опасается, что Винсент попросит у него денег? (По истечении некоторого времени Ван Гог узнал от отца, что Тео без его – Винсента – ведома все время присылал для него деньги.) В том же письме он сообщил, что почти не видится с Ван Раппардом. «Мне показалось, что он не любит, когда его беспокоят», – с обидой добавлял он. Да и вообще, пока он не сможет полагаться на собственные знания и мастерство, ему лучше «избегать общества молодых художников, которые не всегда задумываются над тем, что делают и говорят».
«Трудная минута» вскоре прошла. Почти тотчас же пожалев о своем резком письме, Винсент попросил у брата прощения: дело в том, что у него плохо шла работа, а теперь все «изменилось к лучшему». Снова и снова копируя листы Барга, Винсент одновременно рисовал с модели. Старик рассыльный, несколько рабочих парней и солдат согласились ему позировать. Написал он также пейзаж – вересковую пустошь. У него снова рождались самые разнообразные замыслы. Натура начала поддаваться. И Винсент с обезоруживающим простодушием признавался: «Мое дурное настроение улетучилось, и потому сейчас я совсем иного, лучшего мнения о тебе и обо всем на свете». Спокойно глядя в будущее, верный своим изначальным скромным притязаниям, он говорил, что надеется «оказаться более или менее способным выполнять работу по иллюстрированию газет и книг». Он думал при этом о Домье, Гаварни, Гюставе Доре, Анри Монье, хотя и не смел «никоим образом утверждать», что поднимется до их уровня. Жанр, в котором снискали себе славу эти художники, а именно изображение нравов, привлекал его в десять раз больше, чем пейзаж. Работы, которыми он восхищался, подчас содержали «страшную правду» и пленяли его своей необыкновенной выразительностью, а ведь в искусстве он видел прежде всего средство выражения. И среди этих работ его больше всего привлекали те, «где обнаруживалась со всей очевидностью бесценная жемчужина – человеческая душа». Залог исполнения его желаний – судя по оброненным им признаниям, весьма скромных, – Винсент усматривал в неустанной работе. Надо много работать, уверял он, это основное условие. Чтобы стать художником, мало овладеть мастерством рисовальщика, «а коль скоро я начал заниматься рисунком, то уж, конечно, не для того, чтобы остановиться на достигнутом», – необходимо также изучить литературу и многие отрасли знания. Искусство всеобъемлюще – или же нет искусства. Величественное кредо – Ван Раппард не ошибся в его оценке, – но насколько оно превосходит цель, которую поставил перед собой Винсент! Величественная задача, но единственно плодотворная и вместе с тем невыносимо тяжкая. Однако Винсент радостно нес свое бремя.
В феврале он обратился к родителям с просьбой помочь ему собрать коллекцию местной одежды, в которую он хотел бы облачать свои модели: синюю блузу, какую носят брабантские крестьяне, серый шахтерский полотняный костюм, блузу из красной шерстяной ткани, рыбачью куртку, костюмы жительниц Бланкенберге, Схевенингена или Катвейка… Когда он овладеет своим ремеслом, он вернется в Боринаж, а не то поедет в какой-нибудь приморский или земледельческий край. Он расскажет о страдании человека. Раскроет его невидимую красоту и величие. Воплотит в этих образах боль, которую он сам изведал в Боринаже в тяжкую для него пору, – боль и поныне живущую в сердце. Казалось бы, он освобождается от нее, создавая свои рисунки, но она беспрестанно обновляется в глубине его души. Народная одежда, которую он мечтает собрать, на его взгляд, не просто элемент внешней живописности, местного колорита, а средство проникновения в души людей.
«Крестьянин, который видит, как я целый час, не сходя с места, рисую ствол старого дерева, воображает, что я рехнулся, и смеется надо мной, – пишет он брату. – Молодая дама, которая воротит нос от простого рабочего в залатанной, пыльной и пропахшей потом одежде, разумеется, не может понять, зачем человеку ехать к рыбакам Хейста или к углекопам Боринажа, тем более спускаться в шахту, и тоже заключает, что я сумасшедший». Сколько раз уже Винсент слышал это слово, и тут оно снова растравило его старые раны. Всякий, кто не захочет подчиниться общепринятым нормам поведения, неизбежно встретит попреки и насмешки – в этом он убедился на собственном горьком опыте. И, подлаживаясь к другим, принялся вдруг рассуждать о возможностях, которые открываются перед хорошим рисовальщиком. «Можно раздобыть неплохо оплачиваемую работу», – заверяет он родителей, приводя в качестве примера несколько цифр. Вот почему, добавляет он, силясь выказать себя человеком практичным, заботящимся о будущем, – вот почему стоит «поддерживать прочные отношения с такими людьми, как Терстех, Тео и другие».
Может быть, Винсент хитрил? Но ведь он убеждал не только и не столько своих родных, сколько себя самого. И если он невольно обманывал их, то лишь потому, что сам обманывался: он стремился убедить себя, что поступает как добрый сын, на которого можно и нужно положиться и который оправдает их доверие; стремился умалить власть чудовищной силы, непрестанно увлекавшей его вперед.
В начале апреля Ван Раппард возвратился к себе, в Голландию, в Утрехт. Лишившись поддержки друга, Винсент тоже решил покинуть Брюссель. Теперь, накопив некоторый теоретический багаж, он ощутил властную потребность применить его на практике. И еще он мечтал о близости к природе, по которой стал особенно остро тосковать с приходом весны. В письмах к брату Винсент обстоятельно аргументировал свое решение: коль скоро он не может теперь пользоваться мастерской Ван Раппарда – тот хотел было передать ее Винсенту, но у него нет денег на аренду, – это означает, что Винсенту придется работать в своей комнате на бульваре Дю Миди, которая слишком мала и темна, да и к тому же хозяева не разрешат прикалывать к стенам рисунки. Однако Винсент сам еще не знал, куда направить свои стопы. Он колебался, не в силах решить, ехать ли ему в Хейст, Схевенинген, Грунендал или куда-нибудь еще…
Вскоре в Брюссель приехал пастор Ван Гог навестить сына. Винсент узнал, что Тео регулярно присылает для него деньги. «Обговори с ним, что было бы всего дешевле и лучше устроило бы тебя», – сказал Винсенту отец. Дешевле всего, на взгляд Винсента, было бы провести лето в Эттене, да и к тому же небезынтересно, потому что там «уйма сюжетов» для рисунков. Коль скоро Тео готов посылать деньги и согласен его «выручить», «надеюсь, – пишет Винсент, – что тебе никогда не придется об этом жалеть», пусть он напишет отцу письмо, которое облегчит Винсенту возвращение в лоно семьи. Винсент со своей стороны обещает не делать ничего такого, что могло бы обидеть родных. «Я полностью готов пойти им навстречу в вопросе о моей одежде и всем прочем», – примирительно заявляет он.
Тео сразу же написал письмо родителям. Зная, что в середине апреля брат тоже на несколько дней приедет в Эттен, Винсент поторопился с отъездом. Он заранее радовался встрече с братом, который так хорошо его понимал. 12 апреля он сошел с поезда на станции Эттен. Его встретил молоденький почтальон Минус Оострейк.
Винсент был одет во все черное: черная куртка, черные вельветовые брюки. То и другое он купил по случаю в Брюсселе еще в начале года. Принося в жертву своему искусству решительно все, он предпочитал тратить деньги на модели, листы для рисования, только не на одежду. Из-за шляпы – тоже черной, низко надвинутой на задумчивый лоб, он не заметил Минуса Оострейка. Подойдя к Винсенту, юноша предложил, что он понесет его чемодан. «Мальчик мой, – отвечал ему Винсент, – каждый должен сам нести свой груз». Всю дорогу до пасторского дома Оострейк просил отдать ему чемодан, но Винсент так и не уступил[20].
В пасторском доме Винсента ждала сердечная встреча. Родители его вновь обрели надежду, что сын, наконец, нашел свое истинное призвание. Он усердно работает и, надо думать, «выбьется в люди». Они были рады увидеть его веселым, полным разнообразных замыслов. Как жители страны, где издавна чтили художников, как люди, могущие похвалиться связями со многими из представителей мира искусства, в частности родством с преуспевающим гаагским живописцем Антоном Мауве, они считали живопись почтенным ремеслом, достойным такого же уважения, как любое другое.
Правда, пастору и его супруге не очень нравились работы сына. Расхождение во вкусах было полным. Может быть, это служило поводом для упреков? Нет, в прямом смысле слова, безусловно, нет. Но чуткий Винсент, несомненно, страдал от этого непонимания, дело было не только в ущемленном самолюбии – в те дни он осознал известную, для столь многих страшную истину, что узы крови, в сущности, куда слабее, чем принято полагать. Теперь его связывала с родными только сила привычки, преданность. Он сбросил с себя путы религиозной веры, но еще не понимал, что в то же время освободился и от пут семьи, от ее влияния на его общественные взгляды, идеи, склонности – короче, на всю его жизнь, тем более что отец всегда был для него и отцом, и наставником в вере. Его разрыв с верованиями и взглядами семьи бесповоротен. Он перестал даже посещать церковь, в которой совершал богослужение его отец.
Шаг за шагом освобождался он от наследия прежних мрачных времен, и порой у него вырывались поразительные признания. «Священники, – писал он, – говорят, будто все мы грешники, зачатые и рожденные в грехе. Какая чудовищная глупость!.. Если уж я непременно должен в чем-то раскаиваться, то, вернее всего, в том, что в свое время я отдал дань всем этим мистическим и теологическим абстракциям и чрезмерно замкнулся в самом себе».
Сам того не подозревая, он всей силой своей вновь обретенной веры отвергал жизненную стезю отца. И в то же самое время с истинно сыновней печалью он рисует портрет этого пятидесятидевятилетнего человека, рисует старательно и с любовью, к которой примешивается грусть от сознания своей вины перед ним, стольких огорчений, причиненных ему, и, быть может, еще тоска по несбывшемуся, сожаление о том, что не удалось сделать. Он рисует тонкое, приятное лицо «славного пастора», его седые волосы под черной шапочкой, глаза с их спокойным взглядом, узенькую белую манишку, резко выделяющуюся на черном фоне костюма, черный галстук под белым воротничком.
Новая вера влекла его в поля, к крестьянам, к живым, зримым реальностям земли. «Когда нет дождя, – писал он Тео, – я каждый день выхожу на прогулку». Он решил запечатлеть на бумаге все, чем взволновал его этот сельский край, и рисовал один пейзаж за другим – хижину посреди вересковых равнин, мельницы на берегах каналов, а также людей: лесорубов и сеятелей, наконец, земледельческие орудия.
Вместе с тем он отнюдь не забросил «Рисунки углем» Барга, беспрестанно повторяя их, как повторяют гаммы. С обычным своим упорством он настойчиво осваивал «ремесло». В то лето проездом в Эттене побывали и Тео и Ван Раппард, они видели работы Винсента и горячо одобрили их. Сам же Винсент был не столь доволен собой. Его бесило постоянное сопротивление натуры, природы, которая лишь нехотя подчинялась ему. В августе, под влиянием усталости и ощущения тщеты всех своих усилий, он поехал в Гаагу, чтобы встретиться со своим родственником Антоном Мауве.
Вялый последователь барбизонцев, Антон Мауве сравнительно недавно отпраздновал сорокалетие. Этот преуспевающий художник, отрастивший бороду и усы и ходивший с высоко поднятой головой, отличался самодовольством, как все процветающие люди, не ведающие никаких тревог. Его картины: овцы в дюнах, коровы в хлеву, блеклые закаты – благосклонно принимались голландской буржуазией. Он был наслышан о молодом родиче, примчавшемся к нему из Эттена, двадцативосьмилетнем парне, который многое перепробовал в своей жизни, но ни в чем не достиг успеха. Не то чтобы Мауве особенно прислушивался к толкам, но, уж вероятно, об этом не раз сплетничали при нем, и он заведомо полагал, что Винсент Ван Гог не что иное, как пустоцвет. Но стоило Винсенту раскрыть свою папку с рисунками, как Мауве тотчас изменил свое мнение – нет, это не пустоцвет! Мауве выправил наброски Винсента, дал ему несколько полезных советов и рекомендовал при первой же возможности учиться писать с модели. «Вам надо работать углем и мелом, кистью и тушью», – сказал он. Винсент возвратился в Эттен в восторге от этой встречи, от самого Антона Мауве, который «вдохнул в него новые силы» и представлялся ему «гениальным мастером».
Антон Мауве. Автопортрет
Спустя несколько дней – и вправду, родня Винсента словно сговорилась поддержать его усилия – дядюшка Сент из Принсехагена, возможно, узнав от Мауве об отличных способностях племянника, послал ему ящик с акварельными красками. Почувствовав одобрение родных, Винсент с новой энергией принялся за работу. Ему не терпелось сразу же воспользоваться советами Мауве, испытать новые краски. «Быть человеком, – как-то раз сказал он отцу Минуса Оострейка, – значит быть борцом». Винсент боролся. Обладая врожденным талантом рисовальщика, он был наделен также чувством пространства, зорким взглядом, чуткой и быстрой рукой. Но этим врожденным качествам он не придавал значения. Его привлекало лишь то, что еще предстояло завоевать, и с неукротимой стремительностью он ринулся на штурм новых высот. Борьба шла за освоение законов перспективы, в которых он был нетверд. Борьба шла за соблюдение пропорций, по-прежнему не совсем точных в его рисунках. Борьба шла за то, чтобы потеплели и ожили линии, а жесты и позы обрели недостающую им динамику. Борьба шла за овладение всеми техническими средствами: Винсент добивался, чтобы его рука одинаково уверенно работала карандашом и углем, пером и кистью, тушью, сепией и акварелью. Но прежде всего борьба шла за то, чтобы научиться за внешним обликом видеть сущность предметов, мгновенно схватывать зорким взглядом их внутреннюю жизнь. «Если ты хочешь нарисовать подстриженную иву, словно это живое существо, а ведь, по существу говоря, так оно и есть, – заявляет он с непоколебимой убежденностью человека, знающего, к чему он стремится и что для этого нужно, – все вокруг ивы получится почти само собой, надо только сосредоточить свое внимание на дереве и не успокаиваться, пока оно не оживет». Винсент боролся. Боролся не уставая, работал с неослабевающим напряжением. Он был вынужден бороться даже за то, чтобы жители Эттена соглашались ему позировать, а когда ему, наконец, удавалось сломить их сопротивление, надо было добиться, чтобы они не нацепляли на себя воскресное платье: он хотел запечатлеть их в будничной атмосфере, в правде каждого дня. Он боролся, снедаемый нетерпением. Временами его охватывала ярость, и он бешено топтал ногами только что законченный рисунок, а потом впадал в прострацию, но всякий раз вновь овладевал собой и с еще большим упорством принимался за работу. «Борьба с натурой, – писал он Тео, – порой напоминает мне «The Taming of the Shrew» – «Укрощение строптивой» по Шекспиру». Схватить эту строптивую натуру и одолеть ее всей своей еще не измеренной силой – вот о чем он мечтал упорно и страстно. По его собственному признанию, сопротивление натуры лишь еще больше разжигало его. «В сущности, между натурой и честным художником всегда устанавливается согласие», – заявлял он, убежденный, что, «когда дело касается рисунка, лучше перекланяться, чем недокланяться». И в глубине души он был куда более удовлетворен достигнутым, чем хотел показать. Прошел всего лишь год с тех пор, как Винсент начал рисовать, а Мауве он встретил и стал следовать его советам всего лишь неделю или две назад. При всем при том он уже был вправе воскликнуть (а ведь у него не было склонности обманываться на свой счет и льстить своему самолюбию): «То, что раньше казалось мне совершенно неосуществимым, слава богу, мало-помалу становится возможным. Перед лицом натуры я уже не бессилен, как прежде». Перемежаемые неустанными упражнениями по альбому Барга, один за другим рождаются рисунки, выполненные с истинно голландской тщательностью. «Я раз пять рисовал крестьянина с лопатой, короче, un becheur[21] в различных положениях, дважды – сеятеля и два раза – девушку с метлой. Затем – женщину в белом чепце, занятую чисткой картофеля, пастуха, опирающегося на посох, и, наконец, больного старика крестьянина, сидящего на стуле у очага – он уронил голову на руки, а локтями уперся в колени». Этот дряхлый старик – worn out, – подавленный горем, неспособный дальше нести груз своей разбитой жизни, какой символ отчаяния! Sorrow is better than joy. Скорбь лучше радости. Борьба, которую ведет Винсент, напоминает любовную схватку; в то же время это схватка не на жизнь, а на смерть, истинно прометеевская борьба. «Видно, этот человек совсем не умеет наслаждаться жизнью!» – удивленно говорила о нем мать Минуса Оострейка. С рисовальной папкой под мышкой, упрямо пригнув голову, Винсент шагал по дорогам Эттена, и глаза его горели – глаза похитителя огня. «Он хотел, чтобы все было не так, как задумано Господом Богом», – говорил Минус Оострейк.
И вдруг: «Пусть кто угодно грустит – с меня хватит, я хочу быть весел, как жаворонок по весне!» – заявил Винсент.
Как и в Лондоне, во времена, когда Винсент вздыхал по Урсуле Луайе, небо вспыхнуло для него радужными красками. Он полюбил свою кузину Кее, дочь пастора Стриккера, молодую мать четырехлетнего малыша, недавно овдовевшую. И снова мечта обрела зримые черты, и родилась надежда, что, наконец, он сможет жить, как все люди, и занять свое место среди них. «Кто любит, тот живет; кто живет, тот трудится; кто трудится, имеет хлеб! – восклицает он в письме, предельно наивном, но прекрасном, как песня… – Я добьюсь успеха. Я стану не каким-то необыкновенным человеком, а, напротив, самым обыкновенным!» Обыкновенным! Винсент упивается этим словом. Как хотел бы он создать семью, иметь жену, детей, для которых каждодневно нужно добывать еду, познать простые радости, безмятежное счастье и больше не жить одиноким, отвергнутым, всеми гонимым зверем!
Винсент не расставался с молодой женщиной, которая отдыхала в то лето в пасторском доме. Он играл с ее ребенком и, воодушевленный любовью, рисовал со сказочной легкостью. Чувства его вскоре достигли предельного накала. Он объяснился Кее в любви, но та, вся во власти своего горя, оттолкнула его, как некогда Урсула. Ее будущее и прошлое неразделимы, сказала она и добавила: «Нет, нет, никогда», и Винсент подумал, что он «проклят навечно». Жестоко разочарованный, Винсент на этот раз не захотел мириться с приговором судьбы. Нет, он не покорится. Это «нет, нет, никогда», говорил он, прибегнув к поэтическому сравнению, он рассматривает как льдинку, которую он должен прижать к своей груди, чтобы она растаяла. «Не знаю, в каком учебнике физики написано, будто лед невозможно растопить», – иронизировал он. Он придумал целую любовную стратегию, чтобы расположить к себе молодую женщину и, вовсе не принуждая ее забыть прошлое, пробудить в ее сердце новое чувство. «Я вправду обрел вкус к жизни и глубоко счастлив своей любовью», – уверял он.
Решив быть «твердым и решительным, как стальной клинок», Винсент неотступно преследовал Кее бурными изъявлениями любви, и молодая женщина вынуждена была возвратиться к родителям в Амстердам. Винсент начал засыпать кузину письмами, но она отсылала их ему назад нераспечатанными. Отец осуждал его, говорил, что он должен стыдиться своего кровосмесительного влечения. Весь городок судачил и смеялся над Винсентом. Но он ни с чем не желал считаться. Он цеплялся за свою страсть, сердясь и укоряя родных за то, что они не хотели ему помочь. Снова и снова писал он Кее о своей любви, с тем же страстным упорством и пугающим исступлением, с каким овладевал искусством рисовальщика, убежденный, что и тут он в конечном счете добьется своего. По этой причине он намеревался «спокойно» провести зиму в Эттене, и в октябре не без удовлетворения сообщил Ван Раппарду: «С тех пор как я вернулся в Голландию, мне кое в чем везло, не только с рисунками». Он много рисовал: землекопов, сеятелей, сделал семь крупных этюдов старых подстриженных ив, нарисовал молодого крестьянина с серпом, выполнял «Упражнения углем» по Карлу Роберту, пробовал писать темперой и спокойно, с той же неуклонной методичностью продвигаясь вперед, спрашивал себя, не пора ли ему уже писать маслом. С нетерпением ждал он новой встречи с Мауве, будь то в Эттене или в Гааге, чтобы получить от него решающий совет на этот счет. «Когда Мауве будет здесь, я все время буду с ним», – говорил он, восторженно ожидая предстоящей встречи.
Винсент беспрестанно писал Кее. «Она, и никакая другая!» – повторял он. В своих письмах к Тео он рассказывал о любимой.
Винсент писал также Ван Раппарду, которому не рассказывал о Кее, – с ним он обсуждал совсем иные вопросы. Ван Раппард заметил по поводу одного из его сеятелей, что это не «человек, который сеет, а человек, который изображает сеятеля». Винсент всегда был готов выслушать и серьезно вдуматься в любое критическое замечание. И он согласился, что это «весьма справедливое» наблюдение. «Сказать по правде, я рассматриваю этюды, над которыми сейчас работаю, как этюды с модели… Только через год или два я смогу написать сеятеля, который и впрямь будет сеять».
Зато Ван Раппард, видимо, не был склонен принимать критику столь же спокойно. Когда он объявил Винсенту о своем намерении возвратиться в Брюссельскую академию, чтобы заняться там рисованием с обнаженной модели, тот воскликнул: «Раппард, не надо никуда ехать!» Но Раппард стоял на своем, и Винсент гневно обрушился на академиков, «этих фарисеев от искусства», после чего оскорбленный Ван Раппард оставил его письмо без ответа. Но Винсент снова взялся за перо и начал пылко поучать своего друга, что нужно любить «Даму Природу и Даму Жизнь», и никого больше. «Они требуют – ни больше ни меньше, – чтобы Вы отдали им Ваше сердце, душу и ум… и еще всю любовь, на которую Вы способны; зато потом… потом, они сами Вам отдаются. И хотя обе дамы простодушны, как голубки, они в то же время мудры, как змеи, и превосходно умеют отличить человека искреннего от неискреннего».
Решившись, наконец, ответить на это письмо, Ван Раппард назвал Винсента фанатиком. «Что ж, – возразил Винсент, – если Вы так полагаете, пусть так и будет… Я не стыжусь своих чувств, не смущаюсь того, что я человек со своими принципами и убеждениями… Но куда, спросите Вы, хочу я вести людей, куда я сам стремлюсь? В открытое море. И какую доктрину я проповедую? Люди, всей душой посвятим себя нашему делу, всем сердцем отдадимся работе и будем любить то, что мы любим… Когда Вы взаправду окунетесь в жизнь, окунетесь с головой, не оставив себе никакой лазейки (а раз окунувшись, Вы уже оттуда не выберетесь), Вы сами заговорите моими же словами с теми, кто по-прежнему цепляется за академию… Не ждите пощады: кто хочет достичь самых глубин, должен пройти через полосу мук и острейшей нужды. Поначалу рыба пойдет скудно, а то и вовсе не будет ловиться, но мы научимся управлять нашей лодкой, без этой науки нам ведь нельзя. И скоро мы наловим много рыбы, да притом самой крупной, слышите?»
Дружить с Винсентом Ван Гогом – не легкое дело. Он никогда не признавал ни компромиссов, ни уступок, ни даже простой учтивости.
После этих резких слов художника, уже сознающего свою силу, порыв отчаяния вдруг исторгает у него глухое признание, которое Ван Раппард, не подозревавший о любви Винсента к Кее, наверно, так и не понял до конца. «Толкать людей в открытое море! – вздыхает Винсент. – Если бы я ограничивался только этим, я был бы отвратительным варваром… Человек не может вечно плавать в открытом море. Ему нужны хижина на берегу, огонь в очаге, жена и дети у очага».
Молчание Кее приводит его в неистовство. Судя по всему, он никак не может рассчитывать на взаимность. Атмосфера в пасторском доме с каждым днем накаляется все больше. Родители корят Винсента за его письма к Кее («Она сказала “нет”, значит, ты должен отступиться»), считают его упорство непристойным, чуть ли не аморальным. Корят его также за книги, которые он читает: Мишле и Виктора Гюго – этих «поджигателей» и «убийц». В назидание рассказывают об одном из его двоюродных дедов, заразившемся французскими идеями и по сей причине якобы спившемся. «Какое скудоумие!» – вздыхал Винсент. Начались ссоры. Пастор пригрозил, что выгонит сына из дома.
Пусть так! Винсент не уступит. Он убедит Кее. Она будет его ангелом-спасителем – милой, доброй подругой из тех, что так любит Диккенс, его королевой, которая даст ему простое человеческое счастье. Пусть Кее не отвечает на его письма, даже не распечатывает их. Он сам пойдет к ней и выскажет ей свою любовь, объяснит, как она нужна ему, как он стремится стать таким же, как все. Тео прислал ему деньги на поездку. Сестра Вильгельмина – другая участница заговора – бдительно сторожила Кее.
И вот Винсент, покинув Эттен, приехал в Амстердам и явился к родителям своей кузины.
Они сидели за обедом, но ее не было с ними. Она убежала. Кее не хотела видеть Винсента. «Она, и никакая другая!» – заявил Винсент. «Только не он», – отвечала Кее.
Девочка с граблями
Винсент рыдал, умолял допустить его к любимой. Родители Кее сурово отчитали его, заявив, что его упорство просто «отвратительно». Но он продолжал настаивать на своем. Кее нужна ему. Он хочет стать таким, как все. Как он уже писал Ван Раппарду, он не в силах быть только моряком, плавающим по «бурному морю». И ему тоже нужны хижина на берегу, укрытая от бурных морских ветров, жена, дети, домашний очаг. Неужели они не верят его исступленной любви? Он готов на все, лишь бы они поверили. Пусть только Кее выйдет к нему. Он хочет видеть ее, говорить с ней. Он убедит ее. Вот что, – вдруг осенило его, – глядите: сколько я продержу руку на огне этой лампы, столько минут пусть Кее будет здесь и выслушает меня! Больше мне ничего не надо! И на глазах у охваченных ужасом родителей Винсент тут же протянул руку в огонь.
Оправившись от потрясения, отец Кее кинулся к нему. «Ты ее не увидишь!» – зло крикнул он и, поспешно задув огонь лампы, вытолкнул Винсента, чуть не потерявшего сознание от боли, «во мрак и холод».