– Полиция выехала, – говорит Рейчел.
Тот задумывается, ворочая мысли в наркотическом тумане. Потом, качнувшись на пятках, уходит вместе с остальными по коридору. Клэй идет за ними по лестнице. Марти по интеркому звонит Харту и просит проследить, чтобы чужаки покинули здание. Убедившись, что они вошли в лифт на двенадцатом этаже, Клэй возвращается. Его встречают аплодисментами. Марти тоже хлопает, но чувствует себя униженным. На его глазах шестидесятилетний начальник вышвырнул битников, словно расходившихся подростков с детского утренника. И что хуже всего, Рейчел заплатила за этот позор – заказала его по телефону, как еду в гостиничный номер.
Клэй стоит рядом с Марти, застегивает запонки. Забирает и надевает смокинг. Замечает:
– Вы приглашаете на обед львов. Иногда они кусаются.
Благородство требует поблагодарить Клэя, но у Марти нет на это сил. Он смотрит, как Томасы идут по коридору. Остальные гости кивают на прощанье и тянутся за Томасами. Рейчел куда-то подевалась, пальто гостям подает расстроенная Гестер. Когда все уходят, Марти мгновение стоит, прислонившись спиной к дверям лифта. Гестер желает ему доброй ночи, и он поднимается по лестнице, потом в темноте на ощупь находит дверь спальни. И только уже раздевшись, стоя голый в свете из ванной, он думает о сегодняшнем дне как о жестоком обмане. Рейчел лежит лицом к стене, притворяется спящей. Стыд бурлит в Марти, пульсирует в сжатых кулаках и стиснутых зубах. Он смотрит на картину, надеясь обрести умиротворение в ее застывшей тишине. Девочка, такая хрупкая, замерла между лесом и замерзшей рекой. Лица и руки конькобежцев красны от холода. Марти смотрит на собаку, которая трусит за мальчиком по льду, и думает о русской дворняге в космосе. Только через много лет он узнает, что собака умерла от перегрева вскоре после выхода ракеты из атмосферы. Он вспомнит мертвую собаку-космонавта и подделку, висевшую прямо на виду, и остро ощутит свою тогдашнюю немыслимую наивность. Сейчас он замечает лишь, что рама слегка перекошена – правый угол дюйма на два ниже левого. Марти поправляет ее, затем гасит свет в ванной и ложится в постель.
Амстердам – Беркей
В долгом постепенном разрушении своей жизни Сара постоянно будет возвращаться мыслями к левиафану. Не из-за него умерла Катрейн и случилось все остальное, но он стал предзнаменованием черных дней. Весна, воскресенье, день голубой и безоблачный. Стало известно, что в Беркее, рыбачьей деревушке под Схевенингеном, застрял на песчаных мелях кит. Жители обвязали его веревками и втащили на берег, где он лежит уже два дня, испуская стоны через кожистое дыхало. Его поливают из ведер морской водой, чтобы подольше не издох и ученые успели его как следует изучить. Для мужа Сары, пейзажиста, это редкий случай запечатлеть сцену во всех подробностях. По весне продажи картин выросли, и за эту точно можно будет выручить состояние. Однако по дороге к побережью Сара осознает, что пол-Амстердама отправилось в паломничество к вестнику глубин. У Барента будет куча соперников из числа живописцев, рисовальщиков и граверов. Сара и сама состоит в Гильдии святого Луки, но часто помогает Баренту с пейзажами, растирает пигменты, наносит имприматуру{4}. Морские пейзажи Барента и его сцены на каналах популярны у купцов и бургомистров; за них платят втрое больше, чем за ее натюрморты.
Они едут в соседском фургоне, в ногах – складной мольберт и корзинка с бутербродами. Катрейн семь, и она одета как для морского путешествия: маленький чепчик, прочные башмаки, компас на цепочке надет на шею. Фургон вслед за вереницей повозок и верховых едет средь заросших травой дюн. Сара смотрит на дочь. Когда Барент рассказал, что слышал в кабачке про левиафана и хочет его написать, личико Катрейн посерьезнело. То был не страх, а стальная решимость. Уже несколько месяцев девочку мучили кошмары, от которых она мочилась в постель, жуткие видения в предутренние часы. «Мне нужно его увидеть», – с жаром промолвила Катрейн. Барент ответил, что это неподходящая поездка для девочки, и сменил тему. Примерно полчаса казалось, что разговор окончен. Потом, за обедом, Катрейн зашептала Саре на ухо: «Больше всего на свете я хочу увидеть, как чудище умрет». Саре было неприятно, что детские губки произносят такие жестокие слова, но она понимала Катрейн. Чудовище вынесено из глубин Северного моря на берег, где оно умрет у всех на виду, опутанное веревками и канатами. Все ночные кошмары, все демоны и призраки Катрейн, многие месяцы не дававшие ей спать, могут исчезнуть разом. Сара похлопала девочку по руке и вновь принялась за похлебку. Она хотела поговорить с Барентом позже, когда они лягут. И в конце концов он сдался.
Фургон переваливает через холм, за которым открывается берег, и Сара окончательно приходит к выводу, что вся затея – чудовищная ошибка. Издалека кит похож на почерневшую, поблескивающую на солнце звериную шкуру. Его облепили десятки людей, крошечные по сравнению с исполинской тушей. Несколько человек забрались на него с деревянными линейками и ведрами. К подрагивающему плавнику – широкому, как корабельный парус, – приставлена лестница. Покуда фургон катит по песку, сосед, Клаус, говорит, что в бытность моряком видел однажды китовый глаз, заспиртованный в бренди. «Огромный, с человеческую голову, в стеклянном сосуде, вместе в другими капитанскими диковинами с южных широт». Сара видит, как у Катрейн расширяются глаза, и заправляет той за ухо выбившиеся волосы. «Может, устроим с тобой пикник, пока отец пишет?» – спрашивает она. Катрейн, не слушая ее, обращается к Клаусу, который сидит на козлах: «А почему они вот так выбрасываются на берег?» Сосед перекладывает в руках вожжи и задумывается. «Одни говорят, это посланец Всевышнего, оракул. А я думаю, он просто заблудился. Если корабли садятся на мель, почему этому не случиться с рыбой, проглотившей Иону целиком?»
Они привязывают лошадей к обломанному дереву и, забрав вещи, идут по песку к толпе. Раскладывают одеяла, ставят корзинки. Барент расставляет мольберт, устанавливает подрамник. Он просит Сару быть рядом и растирать краски; кроме того, она будет делать собственные наброски, которые пригодятся ему в мастерской. «Думаю, буду писать от кромки воды, возможно, с головой на первом плане». Сара говорит, что так будет хорошо, а про себя думает, что сцена получится драматичней, если писать ее сверху: огромность стеклянистого моря для масштаба, горожане, муравьями копошащиеся на туше, тени, укороченные полуденным солнцем. Барент еще успеет написать этюд до сумерек и передать эффект садящегося солнца. Однако она знает, что Барент не любит советов, поэтому держит свое мнение при себе.
Покуда он выбирает место – не более чем в дюжине шагов от ближайшего художника, – Сара и Катрейн присоединяются к толпе вокруг туши. Пахнет тухлой рыбой и амброй, тяжелая сладковатая вонь. Катрейн зажимает пальцами нос и крепко держится за Сарину руку. Мужчины в кожаных фартуках с деревянными линейками (на шее у них висят ароматические шарики) недовольно косятся на женщину и девочку. Сара слушает разговоры. Чиновник из Счетной палаты заявил права на кита и выставит тушу на аукцион. Кто-то говорит: «Завтра к полудню на таком солнце чрево страшилища лопнет и распространится гнусный смрад». Жир продадут мыловарам, зубы пойдут на резные изделия, амбру из пищевода отвезут в Париж парфюмерам. Один краснорожий мужчина спорит с коллегой о длине китового
Хвост, шириной с рыболовную сеть, усеян мухами, ракушками и зеленоватыми паразитами. Кит немного свернулся, словно спящий кот, и дочь с матерью, не успев сообразить, как это произошло, оказываются в зловонном закутке перед бурно обсуждаемым трехфутовым органом. Катрейн тоненьким голосом восклицает: «Смотри, у него к животу присосалась великанская пиявка!» Мужчины вокруг грубо хохочут. Сара берет Катрейн за плечи и ведет к китовой голове. Местный житель спрашивает, хотят ли они посмотреть чудищу в глаза, плата три стювера с человека{5}. Он приставил лестницу к китовой челюсти и вбил основание в песок. Катрейн просительно смотрит на мать. «Ты поднимись, а я лучше посмотрю отсюда, снизу», – говорит Сара. Она платит деньги и смотрит, как Катрейн медленно взбирается по перекладинам. Сара воображает глаз, налитый недоумением, ошеломленное чудище смотрит из черной пещеры собственного черепа и разума. Она думала, что дочь в священном ужасе заглянет в глубину этого глаза и спустится, навсегда исцеленная от страшных снов. Однако Катрейн поднималась по лестнице так, будто исполняла епитимью. Она долго смотрит из-под руки в глазницу, затем медленно спускается на песок и ничего не говорит об увиденном.
Остаток дня проходит за набросками и этюдами. Сара сидит на одеяле рядом с Барентом, растирает ему краски, подает кисти, смотрит, как он накладывает прозрачные слои зеленого и серого, в которых с изменением света добавляются пунктирные прожилки охры. Есть что-то загадочное и затягивающее в его работе, что-то, чего нет в ограниченном мирке ее натюрмортов. Это продолжается несколько часов. Катрейн устроилась рядом со своим альбомом для набросков – страницы заполняются листьями, ракушками, лошадьми. Барент и Сара не хотят оказаться здесь, когда кит наконец издохнет или когда лопнут его внутренности, поэтому договариваются с Клаусом уехать задолго до темноты. Барент старается запечатлеть сцену и свет, насколько удастся; в мастерской он дополнит изображение кита мельчайшими подробностями с набросков Сары. Катрейн носит к воде палочки и цветы. На третий или четвертый раз Сара понимает, что девочка соорудила плотик и аккуратно уложила на него цветущий вереск. Не совсем погребальный костер, но что-то в память о ките, – а может, она надеется таким способом избавиться от своих кошмаров. Упорное суеверие семилетней девочки не перестает изумлять Сару. Шагах в тридцати от них рыбаки спорят о глубоком смысле предзнаменования: ждать ли наводнения, или голода, или Беркей сгорит дотла. «Господь да отвратит зло от нашей возлюбленной родины», – повторяет один из них.
На обратном пути повозок на дороге меньше. В часе езды от Амстердама они останавливаются на окраине деревушки купить еды. Крестьянское семейство выставило у обочины бочки с соленой треской, яблоки, сыр. Родителям помогает торговать тощий мальчишка примерно одних лет с Катрейн. Девочка, осмелев после поездки на берег, просит разрешения самой сделать покупки. Барент дает ей деньги, и она вылезает из фургона с важностью ост-индского торговца. Выбирает яблоки и куски сыра. Крестьяне, залюбовавшись на деловитую маленькую покупательницу, поручают сыну завершить сделку. Забавно видеть, как двое семилетних детей торгуются, точно взрослые, и даже спорят, какие яблоки вполне спелые. Сара смотрит из фургона. Смущают только больные глаза мальчика, чуть желтоватые и сонные. Руки у него вымыты, одежда чистая. И все равно Саре запомнились его глаза.
Эти мгновения она будет вспоминать, когда через три дня Катрейн сляжет с лихорадкой. К тому времени Барент напишет всю сцену с китом в мельчайших подробностях – от мелких зубчиков цвета слоновой кости в пасти чудовища до кожаной шнуровки на куртке рыбака. Катрейн умрет быстро, на четвертый день, ногти у нее почернеют, кожа покроется волдырями. Сара будет смотреть, как единственный ребенок, данный ей Богом, тает и уходит. Барент, охваченный горем, возвращается к картине. Он работает над ней несколько месяцев кряду, добавляя фигуры и действия, которых они не видели. Она становится настолько мрачной и зловещей, что никто не хочет ее покупать. На исполинской голове кита спиной к художнику стоит человек в капюшоне, врубаясь топором в черную тушу. Небо – свинец и смальта. Сара не пишет совсем, пока не приходит зима и каналы не покрываются льдом. Как-то синим вечером она видит девушку, бредущую по заснеженной роще над замерзшим Амстелом. Что-то в освещении, в девушке, выходящей из лесу, пробуждает желание вернуться к холсту. О натюрмортах почему-то невозможно даже думать.
Бруклин
Раннее утро. Девушка в рабочей блузе растирает пигменты и варит на плите животный клей. В тысяча шестьсот тридцатых, насколько знает Элли Шипли, размер холста определялся шириной голландского ткацкого станка – чуть больше пятидесяти четырех дюймов. Она читает при свечах, словно актер, входящий в роль по системе Станиславского, покупает материалы, которыми равно пользуются реставраторы и авторы подделок. Льняное масло холодного отжима, которое не мутнеет, лавандовое масло, натуральная сиена, свинцовые белила, которые месяц томятся в парах уксусной кислоты. Пишет Элли в кухоньке-гостиной, где в мрачное окошко льется северный свет и виден поток машин на скоростной автомагистрали Гованус. Автобусы везут жителей пригородов на работу – металлические ленты с рядами лиц. Иногда Элли гадает, остается ли на сетчатке у пассажиров за стеклом образ ее простенькой студии. Мысленными очами они видят ее у плиты и думают, будто она готовит себе овсянку, а не вываривает кроличьи шкурки.
Сами запахи ограничивают ее общение – атмосфера окислов и мускуса. Квартирка Элли расположена над прачечной самообслуживания, и здесь собственный климат: тропический муссонный в рабочие часы и прохладный аридный по ночам. На потолке темнеют разводы, угол над кроватью флуоресцирует изящным кружевом плесени. В последний год работы над диссертацией в Колумбийском университете Элли никого не приглашала к себе за все время, что живет в этой квартире. Стоило бы, наверное, поселиться ближе к университету, но от прежнего жильца, выросшего в Бруклине студента, ей досталась в наследство до смешного низкая арендная плата. Хотя ездить отсюда долго, она так и не собралась перебраться на Манхэттен. В письмах родителям в Сидней Элли пишет, что живет в Гринвич-Виллидж, и опускает конверты в почтовый ящик по пути к университету. Она пишет про клубы, рестораны и выставки, которые на самом деле не посещала, черпая яркие подробности из обзоров в «Нью-Йоркере». Ее отец – капитан парома в Сиднее, мать – школьная секретарша, и Элли до сих пор не понимает, зачем все это пишет: то ли мстительно напоминает родителям, насколько убога их собственная жизнь, то ли фантазирует о том, что ей недоступно. Она совершила половину кругосветного путешествия, чтобы прозябать в нищете ученой-затворницы. Ее диссертация о голландских художницах Золотого века лежит в квартире недописанная, отпечатанный до середины лист плесневеет в пишущей машинке «Ремингтон». Элли не занималась ею уже несколько месяцев и порой, глядя на бульдожий профиль машинки или на хромированную каретку, думает: «“Ремингтон” выпускает еще и ружья».
Несколько лет назад она в качестве приработка начала консультировать по вопросам реставрации. Элли всегда хорошо разбиралась в технической стороне живописи, и это были легкие деньги. До занятий историей искусств в Нью-Йорке она училась в Лондоне в Институте Курто как раз на реставратора. Однако, хотя Элли была самой молодой и талантливой в группе, хорошие места в музеях доставались однокурсникам постарше, молодым людям с оксбриджским выговором, носившим связанные косами кардиганы. То, что она австралийка, тоже не облегчало устройство на работу. Музейные кураторы смотрели на нее как на яркую искорку из колоний. Максимум, на что она могла рассчитывать, – место преподавателя или реставратора в маленьком провинциальном колледже. Так что накануне двадцать первого дня рожденья Элли сменила Англию на Америку, а реставрацию – на историю искусств (на этой кафедре были две преподавательницы-женщины). На третьем году работы над диссертацией, после экзаменов, научная руководительница – Мередит Хорнсби, специалистка по голландскому Золотому веку, – начала подкидывать Элли работу по реставрации. Хорнсби одобряла Элли за то, что та, единственная из ее аспиранток, писала не про итальянское Возрождение. Британский торговец картинами по имени Габриель Лодж искал человека, который удостоверял бы подлинность старых полотен и реставрировал их по мере надобности.
Они несколько раз встречались в кафе за чаем, и Габриель попросил ее показать фотографии реставрированных ею работ. Бывший лондонец, бывший сотрудник «Кристис», он носит мятый бежевый костюм и ходит с потертым атташе-кейсом, который мог бы в прошлом принадлежать послу. Вид у него неуклюжий, растерянный, но, задавая вопросы, он пристально смотрел Элли в лицо. За чашкой «Эрл Грэя» он экзаменовал ее по рецептам грунтов и лаков, количеству нитей по утку и основе на барочных полотнах. Он гудел себе под нос и кивал, разглядывал принесенные ею фотографии через лупу. Видимо, проверку чаепитиями Элли прошла, потому что недели через три Габриель приехал к ней с поврежденной картиной семнадцатого века.
Иногда картины приезжали к Элли, иногда Элли к ним. Она подписывала соглашение о неразглашении, и автомобиль с шофером доставлял ее к частному собранию в городе, на Лонг-Айленде, в Коннектикуте. Она просиживала дни в чрезмерно пышных комнатах, с деревянным ящичком, в котором лежали пигменты, масла и кисти, восстанавливая квадратный дюйм полотна сообразно манере и палитре художника. Или курьер доставлял ей на дом голландский либо фламандский портрет в плохой сохранности, и она неделями реставрировала его: перетягивала покоробленный холст, укрепляла грунт и красочный слой. Иногда ей платили сотни долларов за день работы, но тратить эти деньги у Элли не получалось. Поскольку она охотно работала бы и бесплатно, они казались полученными нечестным путем. Кроме того, деньги воспринимались как ощутимая компенсация за те годы, когда мужчины-преподаватели в Институте Курто ее недооценивали. Потратить их значило бы утратить это чувство.
К тому времени, как Габриель поручил ей работу над картиной «На опушке леса», Элли скопила почти десять тысяч долларов, так что, строго говоря, в деньгах не нуждалась. Габриель сказал, что нынешний хозяин хочет получить копию, но не находит в себе сил даже на время расстаться с оригиналом. Она ответила, что копирование и реставрация – два совершенно разных дела. Однако, когда Габриель показал качественные цветные снимки картины в раме, у Элли перехватило дыхание. Это не походило ни на одно творение барочной художницы. Зимний пейзаж с желтовато-сизой атмосферой Аверкампа, тончайшими оттенками серого, голубого, охры, конькобежцы в эфире сумерек надо льдом, но с четкой одинокой фигуркой у дерева. Девочка была зрителем и в то же время фокальной точкой, центром тяжести. Не деревенские забавы на исходе дня – типичный мотив Аверкампа, а зачарованный миг, девочка, застывшая в вечности сумерек. Она была написана очень тонкой кисточкой, размахрившийся подол состоял из сотен мазков, каждый шириной в половину человеческого волоса. Атмосфера картины, даже на фотографии, была лучистая, приглушенная. Она каким-то образом совмещала молитвенный, религиозный свет монастырского портрета и хара́ктерность итальянской аллегории.
Габриель продолжал говорить, пока Элли изучала снимки, медленно описывая взглядом крохотные круги. Ощущение было, как в двенадцать лет, когда она впервые увидела Вермеера на выставке, куда их привезли с классом: как будто ее всю пронзил прекрасный меланхолический свет, который теперь с ней навсегда. Габриель рассказал, что Сара де Вос – первая женщина, принятая в Гильдию святого Луки, и более того, это – ее единственная сохранившаяся картина. Из-за того, что полотно всегда было в частных руках, в мире ценителей живописи оно заняло маленькое, но культовое положение. За прошедшие века очень немногие искусствоведы его видели или хотя бы знали о его существовании. Теперь Элли может разглядеть все удивительные детали на снимках и изыскать способ сделать копию. «Небывалая честь», – сказал Габриель. Общеизвестно, что в семнадцатом веке голландки не писали пейзажей – для этого требовалось бы много часов сидеть одной на улице, что для голландской хозяйки дома было невозможно. Сара де Вос – единственное исключение. У этой художницы, писавшей натюрморты, сохранилась одна картина – призрачная сцена на реке. Ее отец и муж были пейзажистами, так что она всю жизнь провела рядом с картинами этого жанра. Очевидно, Габриель подготовился к разговору, возможно, даже отрепетировал монолог по пути в Бруклин – очередной пассажир, бубнящий себе под нос в метро. Суть его речи сводилась к тому, что «На опушке леса» – этапное произведение огромной исторической ценности, и Элли просят сделать точную копию для законного владельца. Она ответила, что подумает, но на самом деле мысленно согласилась в тот миг, когда увидела фотографии.
Один из снимков был сделан спереди и чуть сбоку, с расстояния футов восемь. На последнем была девочка у дерева крупным планом. Очевидно, снимал опытный фотограф. Четкость и резкость подразумевали штатив, да и цветная пленка стоила очень дорого – обычному любителю она была бы не по карману. Вероятно, кто-то, знающий, что в косом свете текстура картины будет виднее всего, дал фотографу очень четкие инструкции, как снимать.
Точные размеры рамы и полотна были написаны карандашом на обороте первой фотографии. В идеале картина занимала бы весь снимок, но почему-то фотограф не приблизил ее, так что в кадр попало изголовье красного дерева и две подушки в наволочках пастельных тонов. По-видимому, снимали с изножья неубранной двуспальной кровати в первой половине дня, тени заставляли предположить косой зимний свет. Элли надо было сосредоточиться на композиции, текстуре, колорите, а она почему-то пыталась извлечь все возможные сведения о владельцах. Кто повесил у себя над кроватью этот прекрасный меланхолический пейзаж? Взгляд Элли вновь и вновь привлекали вмятины на подушках. Она не сомневалась, что с правой стороны спит муж – там вмятина была глубже, от более тяжелой головы. Именно этот неожиданный человеческий элемент придавал всей затее вуайеристский оттенок. Элли вторгалась в частную, домашнюю жизнь.
В ту первую неделю она подолгу ходила взад-вперед босиком в тропическом климате своей квартиры, дожидаясь, когда решение сложится в голове. Ей просто платят за то, чтобы воспроизвести картину, в подробности своих операций Габриель ее не посвящает, и вообще, коллекционеры по всему миру заказывают копии шедевров из своих собраний по соображениям безопасности. Часто именно копия висит в снятой на время тосканской вилле или парижской квартире. В любом случае Элли тут сбоку припека и ее дело сторона. Она – наемный реставратор. В этом она себя убедила. Потом как-то ночью проснулась от нестерпимой головной боли и, голая, пила воду в темной кухоньке. Зайдя в ванную и надев халат, она вернулась и включила настольную лампу. Аккуратно откнопила первую фотографию от мольберта, положила на чертежный стол и макетным ножом отрезала нижнюю часть снимка – ту, что с подушками, изголовьем и плюшевыми обоями. Работа началась.
Задача, как сделать и состарить копию, походила на дом с множеством коридоров, как ярко освещенных, так и непроглядно темных. Элли разыскала у торговца картинами более широкое, сильно поврежденное голландское полотно семнадцатого века, с тем чтобы обрезать его по размеру и отскоблить до грунта. До этого она много экспериментировала с рецептами барочных животных клеев, пытаясь добиться нужной фактуры, прежде чем поняла, что лучше всего будет раздобыть полотно примерно того же времени и сохранить нижние слои.
У нее сложились хорошие отношения с хозяином антикварной багетной мастерской в Лексингтоне; он часто сообщал ей, когда известный торговец привозил ему что-нибудь для замены рамы. Предлогом всегда был ее растущий реставрационный бизнес либо возможность увидеть картины, которые никогда не выставляли публично, но, когда Элли приехала с эскизами рамы, она сразу почувствовала сомнения Мориса. «Где сама картина?» – спросил он. Элли ответила, что замеры и нарисованный от руки поперечный разрез точны, а подрамник в раму она сама вставит и зафиксирует. Морис глянул на нее с подозрением. Элли вытащила копию с первой фотографии – саму картину внутри рамы она заранее вырезала бритвой. Морис взял снимок, и через прямоугольное отверстие Элли увидела его моргающие глаза за стеклами очков. «Клиент никому не позволяет смотреть на саму картину, – сказала Элли. – Я подписала бумаги». Француз с обиженным видом опустил фотографию, но наконец сказал, что может подобрать позолоту и профиль. Сара добавила: «Картина голландская, тысяча шестьсот тридцатых годов, а рама на вид более поздняя. Восемнадцатый век?» Морис развернул фотографию к свету: «Тысяча семьсот девяностые, парижский стиль. Хотя, похоже, на позолоте сэкономили».
В семнадцатом веке голландцы создавали картины так же, как строили корабли, – этап за этапом, и каждый прорабатывали очень тщательно. Проклейка, грунтовка, имприматура, пропись, подмалевок, лессировки. Барсучья кисть, чтобы чуть смягчить контуры. Некоторые художники ждали год, чтобы масляные краски высохли, и только потом наносили смоляной лак. Проблемы голландской художницы стали проблемами Элли – как получить устойчивые оранжевые и зеленые тона, как изобразить фиолетовый, лессируя синим по красновато-бурому подмалевку. То, что она не знала о технике Сары де Вос, Элли изобретала, исходя из своих знаний о других голландских художниках того времени.
В качестве дополнительной меры она прошерстила немногочисленные, но источающие злобу книги о подделках в живописи. Это был приятный способ отложить работу над диссертацией в Справочной библиотеке Фрика, где Элли месяцами вглядывалась в голландские картины на черно-белых репродукциях размером три на пять дюймов. В библиотеке Колумбийского университета она сидела в кабинке в книгохранилище и читала мемуары и манифесты фальсификаторов, бросающие вызов снобам от искусства. Они захватывали ее и порой вгоняли в краску, как будто она читает Камасутру, а не советы, как обмануть аукционные дома, и рецепты старинных левкасов.
Найдите в аукционных домах старые поврежденные рамы и отследите номер лота или другие пометки. Выясните в аукционном доме, какая картина была в раме и что на ней изображалось. Эти сволочи хранят подробнейшие записи.
Ван Меегерен добавлял в свои краски бакелит{6}, чтобы их состарить. Так был изготовлен фальшивый Вермеер, которого он продал Герингу.
В текстах этих блистательных, но зачастую непризнанных художников она узнает собственные обиды. Ее родители до рождения двух девочек, Элли и ее старшей сестры, потеряли сына. Задолго до Института Курто, где ее упорно не замечали, и одиночества в католическом художественном пансионе был дом, полный тишины. Отец, когда не водил паром через Сиднейский залив, сидел на маленьком кече, пришвартованном на реке Парраматта. Каждый вечер он уходил в док позади их обшитого вагонкой дома в Балмейне, оставляя дочерей делать уроки, а жену – мучиться мигренью (у нее постоянно болела голова от перемены погоды). Там он проводил почти все ночи. Из окна спальни Элли видела, как покачивается над водой огонек его каюты. Неудивительно, что в пансионе она всячески старалась привлечь внимание не монахинь, а священников. Она рисовала отцу Барри, своему учителю живописи, сложнейшие мифические пейзажи с розоватыми отблесками на вершинах гор, райскими лесами и реками в теснинах. Ни один из них даже отдаленно не напоминал Австралию. Свет и древесные кроны были отчетливо европейскими, несмотря на то что она никогда из Австралии не выезжала, – все это было почерпнуто из альбомов по искусству и цветных слайдов. «Родина предков у меня в крови», – говорила она отцу Барри. А по выходным крала в ближайшем «Вулвортсе» губную помаду и батарейки, запихивая их под резинку колготок. Когда на выпускном ей вручали медаль за живопись, она шла через сцену к отцу Барри с тихим мстительным торжеством; потом неосторожно глянула в зал и увидела, что мать сидит одна.
Живописные слои со старого полотна она снимала разбавленным растворителем, водя тампоном маленькими кругами, по дюйму за раз. Старый лак сохраняла, выжимая тампон в стеклянную банку с завинчивающейся крышкой. На очищенный холст она наложила тонкий слой нового грунта, но сохранила фактуру оригинала. Затем провела контуры мелом, прежде чем нанести имприматуру натуральной умброй с добавлением черного. Собственно живопись была медленной и выматывающей – неделя на лес, неделя на небо, две недели на замерзшую реку и конькобежцев. Каждый слой ставил новые технические задачи. Ярко-желтые крапинки на шарфах у конькобежцев имели странную текстуру, и Элли в конце концов решила добавить в хромовую желтую немного песка. После прозрачных лессировок она неделю обесцвечивала картину под ультрафиолетовой лампой, потом еще месяц продержала в котельной своего дома. Мелкую сетку кракелюров она наносила сзади, катая по полотну мягкий резиновый мячик. Потом из пульверизатора покрыла картину сбереженным старинным лаком. Торговцы для проверки светят на полотно ультрафиолетом: старый окисленный лак сильно люминесцирует. Это голубовато-белое призрачное свечение приобретается за много столетий.
К тому времени, как в ноябре к ней приходит Габриель, Элли уже не может себя обманывать: она понимает, что изготовила фальшивку. Примерно через месяц после начала работы над картиной Габриель стал упоминать сделку и организаторов, а дальше уже несложно было прийти к очевидному выводу. Элли думает, что Габриель по-прежнему занимается и легальными сделками, однако у него есть побочный нелегальный бизнес, вероятно более выгодный. Она подозревает, что с самого начала знала, за что берется, но каким-то образом отсекла собственные моральные возражения вместе с нижней частью фотографии. Вместо них наружу вырвалось жгучее желание в точности воспроизвести малейшие детали, установить связь с женщиной, написавшей это навязчивое видение.
Габриель стоит в дверях со свертком в оберточной бумаге – по форме это должна быть картина. В другой руке у него потертый атташе-кейс. Элли раньше думала, что Габриель носит с собой досье и меморандумы, но оказалось – всего лишь запасной носовой платок, яблоко, роман в мягкой обложке, текучую авторучку и поцарапанную лупу.
– Где лошади? – спрашивает Габриель.
– Не понимаю.
– Пахнет, как на фабрике, где делают казеиновый клей. Можно войти? У меня тут кое-что, думаю, вам интересно будет взглянуть.
Она отступает от двери, и Габриель заходит в квартиру. Из прихожей можно попасть в кухню-гостиную и в жилую комнату, и Габриель замирает между проемами. Он опасливо смотрит на книжный шкаф во всю стену, потом заглядывает в кухоньку, заставленную банками и формочками для льда с красками и маслами.
– Сделать чай? – спрашивает Элли, поправляя очки на переносице.
– Только если пообещаете, что не отравите меня.
– Никогда в жизни.
– А у вас есть «Эрл Грей»?
– Я начала покупать его специально для вас. Только он в пакетиках, пойдет?
Габриель улыбается:
– Один раз потерплю.
Он ставит раму и атташе-кейс на пол.
Три автобуса проносятся по магистрали – скользящие прямоугольники света на занавесках. Рев их моторов оглушает, и Габриель зажимает руками уши. В его манерах есть что-то детски обезоруживающее: мальчик, позаимствовавший одежду и ужимки у суетливого дядюшки. Элли от плиты смотрит на прямоугольный предмет в оберточной бумаге. Задние конфорки предназначены для еды и чайника, на передних она разогревает химикаты и варит клейстер.
– Как все прошло? – спрашивает она и тут же жалеет, что не отложила вопрос на после чая. Ей не хватает опыта и такта в этой игре, где ничто не говорится прямо.
Габриель делает вид, будто не услышал.
– Мне один кусочек.
– Знаю.
Элли наливает кипяток в две неодинаковые кружки, кладет Габриелю кусок сахара. Ей случалось применять чай для тонировки, и сейчас, размешивая сахар, она думает о танине. Когда она входит в жилую комнату, Габриель уже сидит за пластиковым столом. Атташе-кейс и раму он поставил у ног.
Элли ждет, когда чай настоится.
– Итак? – спрашивает она.
– Я сам в сделке не участвовал. Предоставил это организатору. – Он дует на кружку. – Но очевидно, все прошло успешно.
– Хорошо, – говорит Элли. Он раньше упоминал курьеров и организаторов – надо полагать, первые работают на вторых.
Габриель вынимает из кейса платок и вытирает лоб.
– Вам стоит задуматься о выращивании орхидей. За то время, что я тут сижу, мои ботинки покрылись тропической плесенью.
– Да, квартира не идеальная.
Некоторое время оба молча пьют чай.
– Вы покажете мне, что у вас в оберточной бумаге?
– Вы провели тысячи часов над одной картиной, но не можете спокойно допить чашку чая.
– Это что-то, что надо реставрировать? – Слово «реставрировать» кажется теперь исполненным тайного смысла.
– В ближайшее время – нет. – Он смотрит на завернутую картину. – Мы надеемся подержать ее у вас несколько дней. Я скоро арендую новое хранилище в Челси, но сейчас мне некуда ее поместить. Долгая история. Так или иначе, не думаю, что кто-нибудь станет прочесывать эту часть Бруклина в поисках малоизвестного голландского шедевра.
Элли держит кружку в дюйме от губ, не пьет. Ей хочется спросить, что значит «мы»: существует ли теневой партнер, некий латиноамериканский или европейский финансист, или это манера говорить о себе во множественном числе, которую Габриель почерпнул из дешевых детективов. Однако мысль мгновенно меркнет от наплыва более сильного чувства.
– Можно мне ее посмотреть? – Элли раздражает просительный тон в собственном голосе, так что она просто берет картину и кладет на стол.
– С Новым годом, – произносит Габриель и отхлебывает чай.
– Я беспокоюсь из-за влажности. У меня в квартире парник.
– Она тут долго не пробудет. Возможно, стоит держать ее завернутой в шкафу.
Элли ставит раму на бок и начинает отклеивать скотч, аккуратно, чтобы не порвать оберточную бумагу. Сняв первый лист, она чувствует смоляно-солоноватый запах старого дерева. Габриель убирает со стола кружки и журналы по искусству, встает рядом с Элли. Она кладет картину лицевой стороной вверх и отходит к стене включить люстру. Комнату заливает свет, Габриель моргает. Элли возвращается к столу и наклоняется совсем низко, разглядывает картину с расстояния в несколько дюймов. Так она всегда изучает новую работу. Оценить композицию с расстояния десять-двенадцать футов – это успеется. Сперва она хочет увидеть топографию, пастозность, бороздки, оставленные соболиной кисточкой. Случайную угольную или меловую линию, проглядывающую из-под трехсотлетних лессировок. Ей случалось английской булавкой проверять пористость краски, а потом пробовать острие на вкус. Поскольку старые грунты содержали гипс, клей и что-нибудь съедобное – мед, молоко, сыр, – у Золотого века есть отчетливый сладкий или творожистый вкус. Элли всегда начеку, чтобы не попробовать кобальт или свинец.
Затем она мысленно сопоставляет собственные слои и линии с тем, что видит перед собой, – как бы прокручивает весь процесс создания картины в обратном порядке. Это как раздевать женщину, думает она, аристократку, укутанную в ярды кружева. Есть кое-какие импровизации и влияния, которые Элли не угадала по фотографии. Небо, например, больше похоже на рембрандтовское, чем она думала. И в совершенно неожиданных местах краска выпирает комочками и чешуйками.
– Как у вас получилось? – тихо спрашивает Габриель у нее за плечом.
Элли выпрямляется и понимает, что надолго задержала дыхание.
– Если не повесить их рядом и не разглядывать с расстояния в три дюйма, разницы никакой.
Она смотрит на грубоватые желтые шарфы конькобежцев. Что-то в них цепляет ее мысль.
Габриель разглаживает складку на рукаве:
– Ладно, оставлю вас, голубков, наедине.
Он берет кейс со стола, щелкает замками. Сегодня вместо сморщенного яблока и шпионского романа там лежит конверт, который Габриель достает и протягивает Элли.
Она отказывается брать деньги в руки. Тогда он деликатно кладет конверт на стол и направляется к двери. Элли слышит его осторожные шаги в полутемной прихожей и ждет, когда они затихнут. Долго-долго она смотрит на картину, потом относит ее в спальню и ставит на комод. Несколько часов, до самого сна, Элли разглядывает полотно, зачарованная девочкой в сумерках и заледенелой рекой, которая вспыхивает белизной и серебром всякий раз, как по автомагистрали проносится машина.
Амстердам
Вообще-то, она должна писать тюльпаны, но каждое утро после завтрака, когда Барент уходит, Сара поднимается в свою мастерскую на чердаке и вынимает из ниши в стене другую картину. В этой самой комнате испустила последний вздох Катрейн, здесь у нее почернели ногти и свет в глазах потух. Всего за четыре дня ее тельце истаяло и сделалось почти невесомым. Его закутали в саван, примотали веревками к кровати, затем кровать вместе с телом спустили на канате, перекинутом через грузовой брус, и увезли в закрытом фургоне. Прошел уже почти год, но и теперь всякий раз, как Сара входит на чердак, у нее перехватывает горло. С полчаса, до того, как работа упорядочит мысли, она чувствует себя потерянной, лишенной ориентиров, – расхаживает по чердаку, сцепив руки за спиной, ропщет на Бога.
Затем Сара принуждает себя к работе. Сегодня она ставит подрамник с натянутым холстом на мольберт у окна, рядом с цветочным натюрмортом. Садится на табурет спиной к большому двустворчатому окну, смотрит на застывший зимний пейзаж. Река и небо кажутся ей слишком бледными. Хочется добавить более глубокого тона и цвета, чего-то за всей этой белизной. Сара нанесла на весь холст имприматуру из умбры и сажи, но теперь думает, что слой надо было сделать плотнее. Снег, написанный свинцовыми белилами, кажется равномерно холодным и одинаковым. Сара разглядывает участки картины возле девочки у березы. Иногда она подозревает, что пишет аллегорию перехода дочери от живых к мертвым, девочку, вечно бредущую по снегу. Это кажется невыносимо сентиментальным даже для нее самой, но она каждый вечер лежит без сна, слушает потрескивания и скрип старого деревянного дома и мысленно исследует собственные мазки, словно принципы некой непостижимой восточной философии. Загадка живописи и света пугает Сару, но вместе с тем и гонит прочь неблагочестивое отчаяние. Иногда Сара по нескольку дней кряду думает только о картине.
Из окна дует в спину. Сара встает с табурета и готовит палитру на сегодня, смешивая пигменты и масла в мисочках и каменных ступках. Свинцовые белила, смальта, желтая охра, немного азурита. Призрачно подсвеченные облака – солнце как свеча в конце сумеречного коридора – образуют купол над всей сценой. В это утро она собиралась еще разок пройтись по небу и снегу, добиться нужного оттенка, но ее взгляд вновь и вновь останавливается на лице девочки. Та отчасти похожа на Катрейн – высокие скулы и лоб, зеленые глаза, – но все же отличие так велико, что Сара боится, уж не забыла ли она, какой была дочь. Как получилось, что нет ни одного портрета, только набросок углем, ничуть не передающий суть Катрейн? Сара писала бессчетные натюрморты и даже строгие свадебные портреты в годы ученичества, но никогда – Катрейн. Ей ни разу не пришло в голову заказать портрет дочери кому-нибудь из знакомых. Она сглатывает, стоя перед холстом, закрывает глаза. Видит лицо Катрейн лет в пять-шесть, когда та сосредоточенно отправляет в плаванье по каналу деревянный башмак. Видит ласковую улыбку, с которой та укладывает спать куклу. Саре страшно, что эти воспоминания поблекнут и пропадут, что однажды утром она проснется, помня лишь запах влажных волос Катрейн на берегу моря.
Несколько часов она экспериментирует с глазами на отдельных кусках натянутого холста. Друг ее отца, портретист, говорил, что не спит ночами, думая, как передать освещенные веки. Теперь Сара понимает почему. Написать отраженный свет в глазнице и основании носа несравненно труднее, чем отблески в зрачках. Порой Саре кажется, что в этих зеленых глазах заключено все утраченное, как будто она запечатлевает в их миниатюрном мирке все краткое пребывание Катрейн на земле.
Барент надеется вылезти из долгов на волне тюльпаномании, безумия, прокатившегося по стране, словно моровое поветрие. Он хочет, чтобы Сара написала три одинаковые композиции – вазу с тюльпанами в кружевной тени. Их можно будет продать по весне, когда из земли покажутся первые желтые головки. После нескольких месяцев, потраченных на пейзаж с левиафаном, который так и не удалось продать, Барент начал сбывать в кабаках быстро намалеванные неподписанные пейзажи. В гильдии узнали о незаконных продажах, оштрафовали обоих и приостановили их членство до выплаты штрафа. Известие о скандале распространилось, как яд, и теперь ни он, ни она не могли найти платных учеников. В отчаянии Барент устроился к переплетчику и писал теперь ночами, при свече. Каждый вечер он возвращался домой, пропахший бумагой и клеем, и принимался излагать новые грандиозные планы. За обедом, когда он вещает о состояниях, сделанных на спекуляции тюльпанами, Сара слышит в его голосе непривычные нотки, крикливые интонации уличного торговца. Он рассказывает легенды о луковицах, переходивших из рук в руки десять раз на дню, о человеке, отдавшем двенадцать акров земли и четырех волов за одну луковицу «Семпер Августус»{7}. О фламандской шлюхе, которая берет плату луковицами, цветами и семенами. Соединенные провинции теперь вывозят даже больше тюльпанов, чем прежде, рассказывал Барент, – эта статья экспорта уступает лишь йеневеру, селедке и сыру{8}. Затем идут рассказы об ост-индских торговцах и харлемских прачках, которые разбогатели на цветочной бирже и теперь живут в каменных домах у моря.
Поделившись этими историями, Барент спрашивает, как там натюрморты с тюльпанами. Сара врет, будто работа продвигается быстро. Она помнит про долги, но, по правде сказать, разлюбила цветы. К тому же ей не по душе, что каждый корабел и трубочист в Нидерландах теперь хочет торговать тюльпанами и приобретать картины. Цветы их обогатят, картины докажут всем, что у них хороший вкус. По большей части они скупают живописные полотна, как столы и стулья. Лишь немногие, бургомистры из Делфта и заграничные дипломаты, ценят сами произведения.
Как-то вечером Барент приходит к ужину с конвертом и протягивает Саре цветной рисунок «Семпер Августус».
– Поскольку они зацветут лишь через несколько месяцев, я написал ботанику в Лейден. Университетскому профессору.
Сара изучает рисунок в круге света от фонаря, Барент тем временем читает письмо.
– Сможешь написать их по рисунку? – спрашивает он.
– Да, наверное.
– Он говорит, полоски, похожие на языки пламени, называются «очищение».
– Они стараются придумать такие слова, чтобы это казалось важным и благородным. – Сара откладывает рисунок и принимается за бобовую похлебку.
– Он говорит, что может за плату прислать нам детки. Дочерние луковицы расцветают через год, а не через семь, как выращенные из семян.