Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Солдат из Казахстана - Габит Махмудович Мусрепов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Как так? Я видел.

— А вы проверьте по чекам.

— А-а… — Он криво и понимающе усмехнулся и заискивающе дружелюбно похлопал меня по плечу. — Ты догадливый малый! Ну что же, ничего. Кто их там проверяет… нынче стриг, завтра будешь всех брить.

— Значит, ножницы завтра не приносить?

— Вот задира! Тебе-то что? Ты получишь характеристику и зарплату… Пойдем, угощу тебя пивом!

Я с негодованием отверг это предложение и сказал мастеру несколько обидных, но справедливых слов.

Прошла уже под моими руками первая тысяча щек, голов, подбородков, затылков… Иные из них, случалось, бывали испорчены.

— Что это там за пучок? — недовольно и строго спросит тебя голова.

— Одну минутку! — в смущении воскликнешь ты.

Раз-раз-раз, — защелкали ножницы, и там, где только что был пучок, появляется заметное светлое поле. Теперь голова сердится уже более бурно.

— Я стриг, а вы двигали головой!

— Сваливаешь свою вину!

Я завидовал нашему второму мастеру. Впрочем, должен признаться, что на любой работе я всегда чувствовал зависть к чужому умению. Оправдание этому чувству, которое люди скрывают, я отыскал уже позже у человека, отнюдь не родственного мне по ремеслу, — у Пушкина, который сказал, что зависть — родная сестра соревнования, следственно, хорошего рода.

Второй мастер был человеком вычурным, щеголеватым. Одевался он до нелепости «модно», на левой руке носил золотой браслет, каждый день по-новому причесывал мягкие темные волосы и собирался жениться на нашей Катюше, которая почему-то звала его «принцем крови», добавляя: «лакейской». Но завидовал я, собственно, не этим его разнообразным качествам, а тому, что, работая над головой человека, он мог без умолку говорить. Значит, он настоящий мастер!

— Ты была, Катюша, у Насти? — спросил он, намыливая клиенту лицо.

— Заходила вчера.

— Ну и что? Кто там был?

— Саша Мухин, мой принц ненаглядный.

— А что он?

— Собрался жениться.

— На ком?

— На Насте.

— На Насте? — Помазок упирается в нос клиента и делает остановку.

Клиент недовольно мотает головой.

— Я шучу, шучу, не на ней.

— А на ком же?

Весь день его протекал в такой болтовне.

Он разговаривал лишь для того, чтобы показать клиентам и нам, подросткам, что он большой мастер и может работать не глядя.

— Знаешь, кем бы я мог стать? — иногда говорил он нам, когда в парикмахерской не было старшего мастера.

— А кем? Кем?

— Вот то-то! — загадочно отвечал он.

Но постепенно я тоже начал гордиться своей работой. Все-таки имеешь дело не с чем-нибудь, а с человеческой головой, с уважаемым всеми предметом. Я пытался угадывать, что содержит в себе этот предмет, определяя про себя наклонности, способности и характер клиентов. Это занятие забавляло меня и все более вызывало во мне интерес к человеческому роду.

Но постепенно «почти частное» в нашем предприятии стало сходить на нет. Катюша сделалась более аккуратной и деловой, она даже стала учитывать работу каждого из нас и все виды работы отдельно. Второй мастер стал менее разговорчив, потому что его труд начал тоже учитываться отдельно. Странные «вычеты» прекратились, и тринадцать рублей уже твердо вошли в мой ежемесячный быт. Я даже не раз посылал деньги матери, которая, соскучившись без сыновей, переехала в Гурьев и жила вместе с моим старшим братом, работая на стройках.

Моя «практика» в парикмахерской начиналась с двух часов дня. До этого часа почти каждый день я работал теперь на полях интернатской коммуны. Коммуну организовал городской комитет комсомола, и ему не понадобилось много времени, чтобы мы, только что вступившие в комсомол, поняли, какое значение имеет этот труд. Мы работали там вдохновенно, хотя результаты работы пока еще не были так высоки, как могли бы быть. Слово «коммуна» было для меня священным и наполняло гордостью. Так вчерашний степной пастух, взлетевший на самолете, гордится своим искусством летать много больше, чем тот, кому техника была знакомой и близкой с детства. У батрацкого сына, строящего коммуну и понимающего высокий идейный смысл этого слова, гордость не знает границ. Я — сын народа, который раньше немцев, французов, американцев и англичан строит то новое общество, к которому стремится все разумное человечество.

Работа в парикмахерской не увлекала меня, она была неприятным, привычным, вынужденным трудом. На полях нашей коммуны я превращался в творца новой жизни, а мой труд — в поэму человеческой гордости.

В день Первого мая меня постигло окончательное разочарование в своей профессии. Как ни странно, это случилось как раз в торжественную минуту премирования меня за отличную работу.

— Замечательному мастеру Константину Сарталееву, — сказал наш старший мастер, — за перевыполнение в четыре месяца полугодового плана присуждена премия в пятьдесят рублей деньгами, белый летний костюм и ботинки…

Как и другие, я степенно подошел к старшему мастеру, принял свою премию и, решив, что нужно что-то ответить аплодирующему собранию, завел нечто длинное и нескладное. Помню только конец своей речи.

— Да здравствуют премированные парикмахеры, выполнившие и перевыполнившие свой план! — ляпнул я.

«Как это глупо!.. Надо было сказать что-то другое!» — подумал я в тот же миг. Я вспыхнул, побагровел до ушей и быстро ушел, браня сам себя.

Меня всегда раздражало, когда какой-нибудь кривой переулок на грязной окраине именуют Пушкинским или новорожденному дают имя, составленное из великих имен гениев человечества. Очень важно уметь оберегать от повседневной мелкой ерунды священное и великое. И вот вдруг я сам адресовал торжественное и гулкое «да здравствует» кучке парикмахеров, известных мне пошлостями и дрязгами.

Легко представить, что в интернат я вернулся в самом дрянном настроении.

Бораш готовился уезжать в Москву. К отъезду он купил себе ярко-красный чемодан и аккуратно укладывал в него свои вещи. На столе стоял горячий утюг и лежала стопка выглаженных носков и платочков.

— Значит, будешь артистом, Бораш? Решил окончательно? — глядя на его красный чемодан, сказал я.

— Это же мое призвание, Костя! — гордо ответил Бораш.

— Мы осенью непременно встретимся в Москве! — утешал я не его, а себя.

Мне стало несколько легче в надежде на то, что я всю ночь просижу с Борей, на рассвете провожу его на вокзал, а тем временем, может быть, сумею забыть о своей нелепой речи на собрании парикмахеров.

Но молодость впечатлительна. Я не мог отделаться от стыда за свое выступление и после отъезда Бори. Мне все опротивело в парикмахерской. Я перестал интересоваться высокими лбами и красивыми шевелюрами. Затратив на бритье клиента ровно пять минут, я выкрикивал сухо:

— Следующий!

С тяжким чувством подсчитывал я дни, проведенные в мастерской.

«А что же хорошего и толкового сделал ты в жизни? — спросил я себя. — Окончил семилетку? А дальше? Что видел, что чувствовал ты за семнадцать лет? Ведь даже и не влюбился!»

Я пришел к заключению, что жизнь нельзя считать по дням. Если все дни так похожи один на другой, зачем их отсчитывать? А за целый год, так или иначе, ты всегда наткнешься на что-нибудь примечательное. Ведь так и считают люди: просто «годы учебы» или год, когда съездил в Москву, год вступления в комсомол, год женитьбы. Но и этот способ, отличающий один год от другого, оказался непригодным для моей жизни. Меня мучило сознание бесплодности прожитых мной и дней и годов. Я казался неинтересным себе и людям.

Не потому ли и Шеген чаще писал из военной школы не мне, а Борашу?

Я был влюблен в своего старшего друга, полного крайностей, жизнелюбивого озорника и насмешника и вместе с тем любителя книг, верного и чуткого товарища и человека с твердыми решениями. То, что ему не хотелось писать мне письма, доказывало лишь мою неспособность отвечать на вопросы, которые всегда занимали его беспокойный ум.

Я волновался и ревновал.

Теперь, когда Боря уехал, Шеген совсем забудет меня! Я должен сам написать ему, рассказать о своих сомнениях и выслушать того, кто, не зная о том, был дли меня самым близким на свете человеком и самым достойным для подражания образцом.

Я бесповоротно решил бросить свою парикмахерскую, но куда потом денусь — не знал. До осени было еще много дней, чтобы выбрать путь, и это меня не смущало.

Окончание семилетки и наступившая весна разбудили во мне воспоминания детства и ленивые мечтания.

Воспоминания принесли мне из дали прошедших лет милый образ маленькой Акботы, которую я так стыдливо любил в ауле. Весь день я видел ее перед собой такой, какой была она в семилетием возрасте. Только к вечеру я догадался прибавить ей столько лет, сколько прошло со дня нашей разлуки, и вдруг она сразу выросла, через плечо перекинулись длинные косы, серьги сверкнули в ушах. Далекий ее образ с каждой минутой становился все милее и привлекательней. Белый мой верблюжонок! Я вспомнил ее смешную привычку изъясняться с помощью кулачков. Хорошо, если эта привычка сохранилась: это послужило бы моей выгоде — Акбота при встрече оттолкнет меня кулачком, а я схвачу ее за руку и притяну к себе. Сладкая мечта!

Нет, все же не эта мечта волнует меня. Вот Шеген уже летчик, Бораш уехал в Москву и станет артистом. А я парикмахер! К чертям!

Мне припомнились стихи Абая:

В великой стройке мировой И ты надежный камень, Найди лишь место, прикрепись — И будешь жить веками…

Довольно глядеть на мир из окна! Пора и мне искать свое место!

Утром я прибежал в облоно и выложил сразу два веских довода, доказывающие мое право искать свое место в мире: аттестат парикмахера-мастера и документ об отличном окончании семилетки. Я просил послать меня учиться в Москву.

Тот же зав, что когда-то связал мою судьбу с бритвой и ножницами и потому мой давний недруг, с олимпийским спокойствием отвел глаза от моих бумаг, затем придвинул их к себе и решительно наложил резолюцию: «Зачислить на подготовительные курсы педагогического института». Я в ужасе протянул было руку к своему заявлению, но документы мои мгновенно исчезли в ящике стола.

— Почему ты бросил парикмахерскую?

— Хватит уже с меня быть парикмахером!

— Работать не хочешь?

— Нет, почему же…

— Знаешь сам почему. Вам кажется — всех вас ждет только Москва. Я понимаю, ты хочешь учиться. А для чего? Только для того, чтобы поднять себя самого. А тебя ведь растил народ. Народ содержал детдом, народ тебя обувал, одевал, кормил, народ оплачивал твоих педагогов. Тебе семнадцать лет, пора и тебе подумать о народе! — с неожиданной энергией отчитал меня толстый и, казалось, такой равнодушный начальник.

Его упреки показались мне несправедливыми. Почему он обвиняет меня в стремлении стать образованным лишь для себя? Шеген стал летчиком для народа. Бораш, когда станет артистом, тоже будет служить народу. Он принесет ему песни и радость сердца, а я… Но тут было одно слабое место: я еще сам не знал, кем хочу стать, и мне смутно рисовалось собственное будущее величие. Я не столько думал о пользе своей деятельности, сколько о всеобщем уважении ко мне, о преклонении передо мной за эту деятельность.

— Я и хочу получить образование, стать ученым, чтобы народ мной гордился, — уверенно возразил я наконец.

Заведующий усмехнулся.

— Народ тобой будет гордиться тогда, когда ты станешь ему полезен. Вот смотри, — он расстелил по столу огромную разграфленную бумажную простыню, которая живо напомнила мне таблицу, приведшую меня в свое время к постылой профессии парикмахера. — Смотри, вот наш план развития школьной сети. Ты хотел грамоты, ты к ней стремился, но весь наш народ, придавленный в былые годы своей темнотой, тоже хочет быть грамотным. С неграмотными нельзя войти в коммунизм. Нам нужны десятки тысяч простых педагогов. Где же будем их брать, если вы все, кого мы растили, станете знаменитыми профессорами? Учителя давали тебе знания на народные средства. Ты должен вернуть долг народу и дать ему одного достойного учителя, который будет вести к просвещению наших ребят… Ты комсомолец?

Я молча кивнул.

— Тем более ты должен понять меня. Прошлый выпуск мы неосмотрительно разбазарили. В этом году девяносто процентов казахов, окончивших школу, мы пошлем в местный педвуз. Пора научиться видеть все с высокой горы, а не с маленькой кочки своих интересов. Ты понял?

Что мог я ему возразить? Я промолчал, но не кивнул в знак согласия.

— Ну, вот и отлично! На лето я посоветовал бы тебе вернуться назад в мастерскую. Не нужно утрачивать привычку к труду. А за месяц до начала занятий возьмешь себе отпуск и съездишь в родные места попить кумыса.

Я мрачно вернулся в интернат. Там ждала меня внезапная радость — большое письмо от Шегена.

Слезы так и брызнули у меня, когда я увидел голубоватый конверт со знакомым твердым почерком Шегена. С почтовой марки сурово глядел летчик в шлеме с большими очками на лбу.

Мои глаза жадно скользили по строчкам, выхватывая отдельные фразы и обрывки мыслей. У меня не хватало терпения прочесть все письмо подряд. Сквозь слезы ловил я громкие и крылатые, а следовательно, самые правильные для меня в мире слова старшего друга.

Только на берегу Урала, в совершенном уединении, удалось полностью прочитать все это письмо, которое послужило мне решающей путевкой в жизнь.

«Здравствуй, боксер!» — начиналось письмо Шегена. Далее перечислялись все мои титулы и звания вроде поощрительного «бегун», сердечного «дурень», насмешливого «философ». «Боксером» Шеген называл меня с того самого дня, когда я, года три назад, весь в синяках, изрядно потрепанный, вернулся с товарищеской встречи по боксу с командой ФЗУ.

Все, что писал Шеген дальше, было похоже на выдержки из «Песни о Соколе», которую он любил и знал наизусть. Как летчик, он, вероятно, в душе уподоблял себя Соколу, привыкшему видеть мир с высоты полета.

«Мир прекрасен тогда, когда широк горизонт, — писал он, — а горизонт широк с высоты. Не думай, что я, как летчик, считаю, будто только моя профессия дает широкий взгляд на мир. Нет, я разумею не только физический горизонт и не только летную высоту. Сам я летаю в прямом смысле слова, но признаю, что взлететь могут и те, кто никогда не садился и не сядет в кабину самолета. Ползать же плохо всегда. Наша эпоха — это эпоха скоростей и высот, которые обогащают и ум и сердце. Сегодня я вернулся из дальнего полета, длившегося десять дней, и за эти десять дней я увидел разные народы в таких местах, куда наши отцы не смогли бы добраться во всю свою жизнь.

Ты знаешь, насколько я старше тебя, но теперь я стал много старше. Мне кажется, я уже долго жил. Мы познаем мир в иных темпах. Все, что видели и узнавали наши отцы за всю свою жизнь, вполне вместилось бы в скромный курс семилетки, который усваивает без напряжения каждый советский мальчишка. А для взрослого советского человека это уже голодный паек.

Не сочти это за пустую красивую фразу, но, признаюсь, я предпочитаю жить полной душой каждый миг, чем скапливать по копейке в день. Этому учит меня тот же Сокол, которого я так люблю с детства, но понять которого смог лишь теперь, на своих стальных крыльях.

Ты не из породы ужей. Я знаю, что ты полетишь, но где найти тебе крылья? Я думал об этом после твоего последнего письма, но как посоветовать, если ты так мало пишешь о собственных склонностях и мечтах? Куда тебе хочется самому? Просторы полета необозримы, но надо не ошибиться при выборе. Бороться за наше будущее ты сможешь всюду. Не только у нас, в авиации, встретятся битвы. Не только у нас проявляется „безумство храбрых“…»

Кончалось это романтическое письмо неожиданно серьезно и значительно: Шеген писал о том, что партия открыла перед ним путь, по которому он пойдет до конца жизни. Итак, он уже вступил в партию, а я еще только комсомолец! Шеген всегда шел впереди меня, и теперь он снова указывал мне дорогу.

Я всю ночь думал над этим письмом, так похожим на песню. Оно опьянило меня. К утру я принял решение, о котором написал другу уже после его осуществления.

С утра я сразу отправился в военкомат. Шеген помог мне найти возражения пространной, но недостаточно романтической и горячей речи заведующего облоно. Юное сердце с жаром откликнулось на поэтический пыл Шегена, и я воинственно напевал себе под нос, складывая в чемодан несложные свои пожитки.

С первым протяжным гудком парохода вошел я на пристань.

Укутанный в густой синий шелк рассвета, город медленно просыпался. Там и сям колебались тусклые огоньки в одиноких окнах. Огромным, в кулак, алмазом сверкала Венера, подмигивая запоздалым вздохам и шепотам в саду. Откликаясь торжественному хору лягушек над рекой, неугомонно лаяли сотни окраинных дворняжек.

Раскинув по тихой глади реки длинный отсвет прожектора, дрожа от биения собственного сердца, стоял теплоход «Казахстан». С чемоданом в руке я поднялся на верхнюю палубу.

VIII

В спокойной гордости скользит голубой теплоход, оставляя за собой серебрящийся треугольник кипящей воды. Весело бегут к берегам волны и, сбросив там искрящийся на солнце кружевной наряд пены, возвращаются вспять. Стоит полный неги, сверкающий майский полдень. Бурый лохматый дым парохода, сходный с растянутым караваном верблюдов, долго висит над рекой, медленно тая и превращаясь в вереницу фантастических чудовищ и зверей.

Это стремительное и уверенное движение к морю нашего теплохода, несущего на бортах имя родной республики «Казахстан», кажется мне символичным.

— Казахстан! — наслаждаясь певучими звуками этого слова, вслух повторяю я.

С верхней палубы теплохода он расстилается перед моим взором, как бескрайний степной океан.

— Казахстан!



Поделиться книгой:

На главную
Назад