Меня поставили в известность, что я - святой, и я стал освещать все вокруг сверканием своего золотого нимба.
Мне вернули мое личное тело, но на ладонях были стигматы, из которых непрестанно сочился благовонный елей.
Мой нимб не только источал свет, он был также отличным оружием: его края были необычайно остры, и я, весело подпрыгивая и вращаясь, словно топор, прорубал себе дорогу в любом направлении.
Мне сказали, что я - бог, но я не поверил. Узрев мое сомнение, все вокруг наполнилось смехом - веселым, брызжущим смехом великодушия и щедрости.
Меня любезно пригласили вращать мирами и быть всем.
Я был луной, приливом, стрелками на часах, был мужским членом, входящим в женский половой орган, был женским половым органом, принимающим в себя мужской член, был самим инстинктом размножения, наращивающим свою мощь весной, был солнцем, был духом, который развлекает детей сновидениями, был снегопадом, был четырьмя временами года.
А ты пела: "Как, ты никогда не слышал об этом? Подойди ближе. Прикоснись ко мне. Пришло время попробовать…"
Анастасия
Аттракционы будущего состоят из "возможностей". Некоторые из этих "возможностей" я испробовал, другие нет. Как-то раз, например, я был персонажем американского фильма - плоской тенью, скользящей по белому экрану.
Я бежал, стрелял, вскрывал письма, но боковым зрением все время наблюдал зрительный зал небольшого летнего открытого кинотеатра где-то в Греции или в Крыму, и людей, сидящих на старых скамейках, чьи лица были обращены к экрану.
В их зрачках и стеклах очков, как в битых зеркалах, отражались фрагменты экрана.
Мелькал и я.
Изможденный гангстер, спасающийся от погони, я стоял на пожарной лестнице кирпичного дома. Мое лицо явилось на экране крупным планом - черно-белое, с впалыми щеками и глубокими морщинами.
Лента была старая, мой образ был словно из песка или из пепла. Подо мною уже мелькали полицейские фуражки, похожие по форме на черные короны или терновые венцы. Я видел их внизу сквозь решетчатые ступени со следами белого птичьего помета. И в то же время прямо передо мной был зрительный зал.
Я посмотрел на зрителей, прямо на них, я посмотрел на них со своего экрана. И взглядом я дал им понять, что я вижу их. Минуты шли, а мое лицо все таращилось на них, бесстыдно, внимательно, невозможно - я наблюдал, как до их сознания постепенно доходит неладное, как в лицах вызревает мистический ужас.
Я вдохнул запахи их вечера - аромат цветущих акаций, запах болотца и близкого моря. Отчего-то все это доставило мне необычайное удовольствие - тонкое, на гурманский вкус, как мне почудилось.
Я стоял на верхней площадке небесной лестницы, я был началом и концом всего, и при этом скромно наслаждался простыми запахами чужого южного вечера, затерянного среди других вечеров Юдоли. Мне была дарована безграничная свобода перемещаться во времени. Я оказался внутри своего тела, бегущего по железнодорожному мосту, когда я был десятилетним мальчиком, одетым в оранжевое. Меня окружала тьма моих здоровых внутренностей.
Я слышал над собой - там, где на морских пейзажах изображают солнце, спрятавшееся за облаком, - стук моего сердца, стук, учащенный, напряженный от быстрого бега. Мне захотелось взглянуть на мое сердце, которое я так любил и люблю до сих пор.
Я посветил вверх своим нимбом, как комариным фонариком, - сердце было огромно, и почему-то оно стучало в мешочке из грубой шерстяной ткани. Наверное, чтобы ему было тепло.
Я вспомнил о сердце, которое я однажды видел в юдоли, - оно не билось и тоже лежало в подобном мешочке. Мой брат как-то подарил этот мешочек моей маленькой сестре. Он также преподнес ей чью-то отсеченную руку, срезанную кисть. Так непринужденно, как протягивают через стол кисть винограда.
В тот момент я впервые почувствовал вкус скорби. Сердце - рука - кисть. Две вещи являются тремя вещами. Потерянный предмет - разновидность смерти. Потому что потерянный предмет становится словом, как и смерть, обреченная быть словом. В одной из Сокровищниц я снова увидел это сердце и эту руку - они были оправлены в золотые скорлупы, усыпанные драгоценными камнями.
Девочка (возможно, это была Китти, но я не разглядел лица), увенчанная короной с наклоненным набок жемчужным крестом, восседала на троне, сжимая сердце из сокровищницы в одной ладони, как державу, а отсеченную руку - в другой, как скипетр.
После этого я сумел вспомнить шум дождя. Затем я сам стал сокровищем - бесплотным центром белой, необъятной залы, где не было ничего, кроме особенного свежего воздуха. После этого во мне навсегда осталось открытым так называемое "белое окно". Оно всегда где-то сбоку, всегда открыто, за ним никогда нет ничего, кроме воздуха. В конечном счете это вентиляционное отверстие, нечто вроде жабр, без которых я задохнулся бы на безвоздушных вершинах рая. Таковы аттракционы будущего, таковы вагончики "возможностей".
Смерть - это бесконечная и совершенно прямая дорога, и по ней идут нескончаемые составы таких вагончиков. Выше была лишь тьма. Тьма, нареченная глуповатым именем Радость.
Я нырял в нее, резвился в ней, я был ее купальщиком, ее пловцом… То я был один, то чувствовал недалеко от себя чьи-то огромные тела. "Кто здесь?" - спросил я. В черничной темноте в ответ зажглись четыре пятна нежного, словно бы закатного света, и я увидел лица четырех Животных - Кита, Слона, Носорога и Бегемота. Они висели передо мной - живые, но неподвижные: лишь изредка помаргивали крошечные глазки на колоссальных лицах.
Я спросил их: "Где Крокодил?" Они не ответили. Они были освещены мягко, но тщательно, вплоть до мельчайших морщинок, в глубине которых прятались синие тени.
Большие животные - аргументы Бога, некогда предъявленные незаслуженно страдающему Иову. Теперь они были предъявлены мне, который блаженствовал незаслуженно.
Я был так высоко, или же так глубоко, что даже твой голос уже не долетал до меня. Я подумал о тебе и вернулся.
Кэролайн
Мне показалось, что я вернулся в свой труп. Я лежал на склоне, в жестком кустарнике. Надо мной было звездное небо. Я был одет во что-то тяжелое и плотное, вроде шубы. Мне показалось, на лбу лежит бумажная полоска с молитвой. Звезды погасли и снова зажглись - я моргнул. Бумага вспорхнула со лба - это был детский рисунок, неумело изображающий черную белку, сжимающую лапками изумруд. Рисунок был коряво подписан именем моей сестры. Я встал. Тело было твердым, бесчувственным, как дрова. Сердце в груди билось тихо, словно шепотом. Земля вокруг блестела от звездного света. Я пошел вниз. Я был одет Дедом Морозом - так, как его обряжают в наших краях: черный тулуп, белые рукавицы, белая конусообразная шапка, изображающая снежный холмик, синие валенки до колен, к которым прикалывают бумажные ленты с желаниями. В левой руке я сжимал мешок с подарками. Не было только посоха.
Возможно, я потерял его.
Это одеяние подошло бы к зиме, но была жаркая летняя ночь, наполненная скрежетом цикад. Я шел большими, твердыми шагами. На валенках шелестели развевающиеся ленты, под ногами хрустела земля, усеянная пустыми панцирями улиток. Змея лежала под кустом, свернувшись кренделем, похожая в звездном свете на блестящую горку человеческих испражнений. Я подошел к железной калитке, открытой настежь. Блестели темные окна отчего дома. Я вошел. Пусто. Поднялся на второй этаж и вдруг увидел Китти - она стояла в коридоре. Вид у нее был сомнамбулический, хотя в ту ночь не было луны. Ее маленькое, острое личико казалось злым, веселым и спящим одновременно. "Старый Холод!" - крикнула она, увидев меня. На ней была только черная майка. Худые голые ноги, между которыми виден был половой орган маленькой девочки - аккуратный, выпуклый, словно бы вылепленный для долгого бесстрастного созерцания, как сад камней. Я вынул из мешка одеяние Снежной Внучки и кинул ей. Она подпрыгнула от радости и надела белый тулупчик, белые варежки, белые валенки - все белое, расшитое искрами. Я перевернул мешок и вывалил его содержимое на пол - образовалась гора игрушек, причем все это были маленькие копии транспортных средств: самолетики, поезда, автомобильчики, ракеты, кареты, колесницы, линкоры, лодочки, дирижабли… Наверное, эта груда была яркой, но в темноте цвета были не видны - только отблески. Похоже было на кучу убитых майских жуков, сверкающих в ночи своими хитиновыми покровами. Китти что-то крикнула и перепрыгнула через подарки. Я хотел найти отца, чтобы преклонить перед ним колени, как на картине Рембрандта "Возвращение блудного сына". Я взял Китти за руку, я хотел, чтобы мы оба упали на колени, - Сын, одетый Дедом, и Дочь, одетая Внучкой, перед Отцом, который одет Отцом. Но его нигде не было видно. Все равно мы с Китти опустились на колени, а затем встали на четвереньки. Так, на четвереньках, стали перемещаться по дому. "Мы - звери", - сказала Китти. Ползли коридорами. Путь привел нас на кухню. Здесь ярко сияла стальная посуда, отражая свет звезд. На полу стояло блюдо с абрикосами и сыром. Мы подползли к нему, стали обнюхивать еду. Запахи охватили меня целиком: острый, сложный запах сыра, свежий и холодный запах абрикосов…
- Сыр, - произнес я, словно называя кого-то по имени.
Китти отчетливым шепотом рассказала мне, что Резерфорд, умирая в Лондоне, попросил принести ему сыру. "Никогда не любил сыр, а теперь вот захотелось…" - сказал он. Съев ломтик, он промолвил: "Неприятный вкус. Я был прав, не любя его. Теперь я могу спокойно умереть".
- На самом деле сыр был вкусный, - прибавила Китти. - Просто Резерфорд умирал, и у него не было аппетита.
- Этому вас учат в школе? - спросил я.
- В школе? Я не хожу в школу, - ответила она.
Раздался звук, как будто о стекло ударился шмель. Китти встала, взяла с кухонного стола нож и протянула его мне. Я отрезал кусочек сыра, снова обнюхал его. В ломтике была круглая дыра. С трудом удерживая тонкий и скользкий ломтик в руке, одетой в толстую рукавицу, я поднес его к глазу и, как в монокль или в круглое окно, взглянул на Китти, на кухню, на резкое звездное небо. Затем я поднес сыр ко рту и откусил…
14
Старик, почувствовав некоторое утомление, поднялся на второй этаж, чтобы немного отдохнуть в своей любимой комнате. Он неторопливо проходит по коридору между бледными лимонообразными лампочками в золотых веночках, нащупывая тайный ключ во внутреннем кармане жилета. Доносится шум сыпучих вод - это Вольф принимает вечерний душ.
Старик толкает последнюю дверь и дергает за шнурок выключателя. Небольшая комната без окон освещается тусклым светом пышно закутанной лампы. Невзрачный шорох сухих цветов - они всюду, их множество, они огромными букетами стоят в углах, гирляндами вьются по стенам. Роскошные мумии букетов на глазах превращаются в пыль. Пучки иссохших трав, свисающие на нитях, выделяют стародавний зной. На темно-коричневой с позолотой стене, в обрамлении из цветов, висят несколько фотографий. Золотистые ленты свисают с витых рамок. Малыш Оле, с брезгливым видом рассматривающий громоздкий игрушечный паровоз. Вольфганг в день поступления в школу, в униформе с блестящими пуговицами, насупленно глядящий на шелковый флаг, который он держит в руках. Малютка Китти зимой, в канун Рождества, сидящая на резном высоком стуле с бахромой из потертых бархатных шариков. Она же, и тоже зимой, на фоне снежной горы, щурящаяся сквозь снег, застрявший в ресницах, с роскошными санками на кожаном ремешке.
Здесь им обеспечен покой. Среди сухих цветов, превращающихся в прах с шелестом, с покорным лепетом, их лица кажутся насквозь пропитанными тем сиянием великого отдыха, какое лишь изредка можно заметить на лицах курортников, проводящих беспечные недели и месяцы на море. Такая свежесть еще бывает у львят, она встречается на лицах ледяных девочек, которых изготовляют к зимним праздникам. Вот Оле и Вольфганг за столиком уличного кафе. Видны липкие разводы на поверхности столика - одна из кофейных чашечек у них опрокинулась. Пухлые ручонки Ольберт трогательно сложил на груди (наверное, паясничает). Кажется, он видит надвигающегося Танатоса и капризно предлагает ему повременить. Вот фотография в рамке, повитой скелетцами хризантем: семья на борту летнего парохода. Чопорный и хрупкий отец с косой коричневой тенью на лице, падающей от широкополой панамы. Его супруга, с белым зонтом в руках - лицо молодое, насмешливое. Китти в купальном костюме, опоясанная надувным лебедем. Ольберт в глубокой прострации. Угрюмый Вольф с географическим атласом подмышкой. Все они сняты на фоне большого спасательного круга с крупно написанным названием парохода - "Беттина". Солнце освещает их сверху и сбоку - морское, увядшее, словно бы увиденное сквозь коричневое стекло пляжных очков.
Старик медленно продвигается вдоль колышущихся стен, метелкой из мягких перьев стряхивая пыль с фотографий и ребристых ваз.
По стариковской привычке он что-то бормочет:
- Надо сказать себе: прошлое есть прошлое. Оно не может быть настоящим - просто-напросто не умеет. Его этому не научили. Не на-у-чи-ли.
Старичок приближается к громоздкому предмету в глубине комнаты - это что-то вроде большого игрушечного театра с тяжелым бархатным занавесом. Его крыша представляет из себя пыльный металлический органчик, над которым укреплена кубическая шкатулка из дубового дерева - в ее стенках проделаны небольшие овальные окошки, на равном расстоянии друг от друга, откуда льются лучи белого пыльного света, напоминающего свет диапроектора в промежутках между кадрами. Всего пятнадцать окошек. Пятнадцать бледных лучей тянутся от шкатулки к памятным фотографиям на стенах, высвечивая лица умерших. Пятна света, ложащиеся на неподвижные лица, кажутся робкими, случайными, как дрожащие солнечные блики ранней весной. То высветят лицо кого-нибудь из умерших, то руку, сжимающую географический атлас, то пучок сухих цветов.
Старик с помощью шнура поднимает занавес. Внутри - нечто вроде искусственного грота, какие часто можно встретить в парках вельмож-затейников. Здесь находятся несколько стеклянных фигур в человеческий рост. Сделаны они также искусно и тою же рукой, что и Рой в гостиной. Приглядевшись, можно заметить, что их расположение напоминает фотографию на борту парохода: в центре господин в панаме, опирающийся на трость, рядом дама с зонтом. Пыльные, полупрозрачные Вольф, Ольберт и Китти. Поверхность стекла все еще пытается имитировать лед. Старичок обмахивает их своей метелкой, продолжая бормотать:
- Рой… рой призраков покушается на пустоту ваших мест. Как они меня порой раздражают! Крошка Китти, никак не припомню, где тебя похоронили - да и стоит ли вспоминать, ведь твой живой отпечаток ежедневно маячит передо мной, окруженный обручами, зверьками и осколками граммофонных пластинок. Ты это или не ты, а, Китти? Моему голосу не проникнуть сквозь алмазный колпак. Даже если это действительно ты, уж лучше бы ты отправилась странствовать. Ведь смерть это дорога, сказал Ольберт. Малыш Оле! Есть, знаешь ли, пропасть - бездонная пропасть, отделяющая Твиддлдума от его брата Твиддлди. Здесь, в этой кумирне, ты - божок, но вообще-то ты всего лишь рассеянный труп. Весла Харона! Кривые весла Харона, изогнутые и переплетающиеся, наподобие пропеллера. Вольф! Вениамин, серый волк! Беги своей тропой! Беги же своей тропой! Елизавета, язвительная женщина! Ты никогда не показываешься, а дети здесь каждый день. Но ты всегда была умнее детей. Глупыши… Они застряли…
Старик посмеивается, прикрывая рот ладонью.
- Простите уж мне этот смех. Я всегда был втайне смешлив, но правила приличия заставляли меня жестоко подавлять в себе эту склонность. И теперь невысмеянный смех непроизвольно поднимается со дна моей души. Но это не означает, что я утратил серьезность. Как бы тлетворно ни действовала бы на меня привиденческая возня в первом этаже, как бы ни мучили меня подозрения относительно ваших теней, маленькие обманщики, в душе моей не иссякнут источники печали. Дети, дети! Если какие-ни будь жестокие иконоборцы вдруг разрушат мой крошечный храм, я пущусь в путь, я предприму поиски, я соберу все по крупицам и восстановлю все заново, в надежде, что терпеливые боги когда-нибудь поступят так же и с нами. Этот мир - мир богов, и из него нет выхода. Бегите же своими тропами! Напои ее тропами! Напои ее берлеевыми тропами!
Старик нажимает на рычажок: в глубине театрика оживает невидимый механизм, что-то щелкает, стеклянные фигуры начинают перемещаться на небольших бронзовых подставках - в полу проделаны своего рода каналы, сплетающиеся в узор, по которым ездят стальные штыри, несущие на себе металлические коврики с возвышающимися на них истуканчиками. Траектория их взаимных перемещений напоминает крендель. Их скольжение сопровождается звоном колокольчиков, вызванивающих мелодию песенки "Я обрызгана оранжевым соком". Когда-то, когда старик был еще молод, была в моде эта игривая датская песенка:
Некоторое время старичок наблюдает плавный ход этих якобы ледяных фигур, чем-то напоминающий менуэт, - медленно сходятся и расходятся полупрозрачные тела, как огромные сосульки, потерявшие способность к таянию и назначенные быть деталями в молитвенной машине. Затем он нажимает еще один рычажок - дно грота слегка раздвигается, так что становится виден сам механизм - несложный, но прекрасный: большая стальная спираль, раскручивающаяся и затем сжимающаяся напряженными судорожными толчками, массивный медный валик, сонно вращающийся увалень, чье добродушное отполированное тело усеяно мельчайшими зубчиками. Отшлифованные до тусклого блеска молоточки, сонливо вздымающиеся по очереди из-под вращающегося цилиндрического валика, поднимающиеся несколько устало, но в то же время бодро и легко, как люди на борту корабля, уронившие голову на грудь в надежде подремать или же в отчаянии, но время от времени вскидывающие их, чтобы посмотреть, не близко ли земля. Вскинувшись, эти головы теряют надежду на несколько секунд и падают восвояси, задевая при падении тот или иной колокольчик - отряды этих колокольчиков, как отряды приютских девочек в медных платьях, исполняющие под надзором воспитателей свои короткие песни голосками то плаксивыми, то радостными.
Поцелуи и черепахи, а также молнии над болотами - Это и есть то, что называется "любовь".
Намеки, когда-то непристойные, давно стали непонятны. Старик завороженно созерцает безмятежную работу механизма. Отличный, чистый блеск металлов, осенние оттенки сдержанного сияния - от платинового до многочисленных сортов меди. Из овальных отверстий в стенах грота, которые деликатно спрятаны под украшениями, источаются прозрачные светлые струйки смазочной жидкости - легчайший и нежный внутренний сок механизма, позволяющий ему работать легко, без скрежета и страданий. Все детали остаются свежими и неизношенными благодаря этому заботливому омовению. Старик протягивает руку к одному из отверстий, смачивает кончики пальцев в подтеках технического нектара. Приближает увлажненные пальцы к носу, нюхает.
Масло. Тончайшее, ароматное масло. Пахнет елеем, как в древних греческих церквях. Запах милосердия, запах помилования. Он вызывает в памяти священное греческое слово "элейссон". Долгожданное смягчение. Старик приближает руку к губам, осторожно облизывает сморщенную подушечку одного из своих пальцев - он словно бы коснулся языком старых бумаг, на которых остался свежий след меда.
- Летом, когда мы стояли на палубе "Беттины", под нашими ногами тоже работал механизм. Более тяжеловесная и сильная машина - валы и поршни парохода.
Произнеся эту фразу, старик замирает, прислушиваясь. Слышно, что снаружи идет дождь, словно бы подражая циркулированию прозрачного сока в простом механизме, подражая старческим слезам, некстати увлажнившим лицо, которое все еще хранит выцветшую, но благородную печать сарказма.
15
Сильный дождь за окном узкой, уютной комнаты. Ветхий обитатель этой изящно обставленной спаленки лежит в постели и читает перед сном. Наконец ("Пора спать!" - наставительно замечает он себе) лампочка гаснет, и за прояснившимися стеклами начинает медленно проступать тусклый и мокрый сад. Влажный снотворный шелест царствует в полумраке, но к нему присоединяется металлическое постукивание. О, да это вязальные спицы! Какая-то старушка уже успела пристроиться в углу и проворно вяжет. Два круглых зеркальца на ее лице отражают оконный переплет и серебристые воды, заливающие сад. - Вязание и вода! - громко произносит старик. - Здравствуй же, Елизавета!
- Здравствуй и ты, - отвечает старушка. - Что читают нынче перед сном?
Она указывает спицей на книгу на ночном столике.
- Это Диккенс. "Тяжелые времена".
- Разве времена нынче тяжелые? Скорее, я бы сказала, легчайшие, невесомые. Как пух.
- Давно не видел тебя, дорогая. Ты превосходно выглядишь.
- Спасибо. Ты тоже свеж.
- Да, ты совсем не изменилась, только что это на тебе за нелепый чепец? Такие, кажется, носили только в прошлом веке. Когда мы жили с то- ] бой вместе, ты никогда не одевала ничего подобного.
- Действительно, при жизни я не носила чепцов. Но я считаю, что если уж ты умер, бессмысленно цепляться за старые привычки.
- Надо полагать, ты намекаешь на наших детей, на Вольфа, Ольберта и Китти. Я тоже осуждаю их консерватизм. Их режим дня после смерти не претерпел изменений. Впрочем… Сегодня Ольберт прочел нам любопытное повествование о своих посмертных приключениях. Уж не знаю, писательская ли совесть или же писательское бесстыдство побудили его к откровенности. Во второй части он подробно описал то, что русские ортодоксы называли "мытарствами души". Должен признаться, я слушал с интересом. Писатель есть писатель - все, что происходит с ним, становится материалом для литературы, даже если это собственная смерть. Я уважаю эту позицию - она профессиональна. Он посвятил эти заметки своим друзьям - я, знаешь ли, раньше с некоторым неудовольствием косился на всю эту компанию, на всю эту золотую молодежь, с которой он свел дружбу еще в школе, на всех этих Сейчи, Устлеров, Кориных, Бимерзонов… Эта Тереза, этот Зео… Сколько неприятностей и волнений доставили они нам своими безрассудными шалостями, своими проделками! Человек пятнадцать молоденьких шалопаев - девчонок и мальчишек - об их дерзостях ходили легенды! Но они были детьми из самых привилегированных семейств, и все смотрели на их выходки сквозь пальцы. В городе их называли "золотоглазыми" из-за дурацкой манеры носить очки в золотой оправе. Кажется, это придумал Бимерзон. Но, видно, они все же были хорошими друзьями, раз Оле вспоминает о них даже после смерти. В молодости мы с тобой тоже не были кенгурятами. А уж друзья наши…
- Я помню.
- В конечном счете Оле стал обычным "голодным духом". Он попал на приманку - вернулся, привлеченный всего лишь запахом сыра. На мой вкус, вторая часть повести Ольберта слишком цветаста. В первой части он, возможно, более честен. Не знаю, конечно, но я всегда подозревал, что жизнь мертвеца однообразна, как тиканье часов. Считается, что после смерти у людей отнимают время. Подозреваю, что отнимают, напротив, пространство, оставляя только неразбавленное, чистое время. Впрочем, тебе виднее.
- Никто ни у кого ничего не отнимает. Глупость отнять невозможно, - провозглашает старуха, наставительно ударив толстым концом спицы по синему пуфу. - Что же касается литературных произведений Ольберта, я читала только одно. Оно называлось "Чадолюбивый убийца" - что-то о римском офицере, вынужденном участвовать в избиении младенцев по приказу Ирода. Этот римлянин очень любил детей. Мучимый совестью, он поставил перед собой задачу произвести на свет столько детей, сколько было загублено им во время избиения. В основном Оле описывал бесчисленные зачатия. Тогда я сказала ему: "Неплохо, но недостает свежести. Для чего писать, если нельзя обеспечить хотя бы краткий освежающий эффект?" Да и сейчас… Что он, вообще-то говоря, может знать о смерти? Думаю, что и его последнее произведение - не более чем литература. Если он и описывает какой-то реальный опыт, то скорее всего имеется в виду просто галлюциноз. "Смерть" для Ольберта - всего лишь эвфемизм. Тем более, что он…
- Ладно, хватит об Ольберте! Неужели у нас нет других тем для беседы, мы ведь так давно не видели друг друга? Лучше скажи мне, дорогая, почему ты ни разу не навестила меня за все эти долгие, долгие годы?
- "Эти долгие, долгие годы". Ужасно звучит, как нытье шарманки. Подайте нам монетку.
- Ты, как прежде, язвительна, моя Беттина. Мы ведь выбрали тот пароход из-за его имени. Из-за твоего имени. Мысленно разбивая о его борт бутылку шампанского, я цитировал английскую загадку о Бетси, Лиззи и Бесс, которые ходили с корзинками в лес. Собранные ими грибы не были разделены на три порции. Ты сказала, что после смерти не стоит цепляться за старые привычки. И все же я благодарен тебе за то, что ты осталась такой же, как была, той самой едкой Елизаветой по прозвищу Кислота, какой была еще в школьные годы. Помнишь, твое детское прозвище - Кислота? Я рад, что ты не луч и не парящая вуаль. Беседуя с лучом, я вряд ли смог бы выговорить имена "Бетси", "Лиззи" и "Бесс". Эти имена были бы съедены светом вместе с корзинами, их снесло бы в миры, где не найти ни тропинки, ни грибка. Я счастлив, что ты ограничила свои превращения чепцом.
- Говоря о чудовищной власти привычек, я имела в виду вовсе не Вольфа, Ольберта и Китти. Они…
- Оставим их! Вспомним лучше молодость, наши путешествия… Нам дарили цветы на причалах. Из окон поезда мы любовались фейерверками…
- Я скорее намекала на тебя, ведь ты невольно переносишь на других те недостатки, которым сам подвержен. Например, ты…
- Ах, да. У меня вообще много недостатков. Я надеюсь, наш разговор не перейдет в тривиальное супружеское брюзжание?
- Я отнюдь не собираюсь упрекать тебя в чем-либо. Тебе самому, видимо, хотелось бы, чтобы наш разговор стал чем-то привычным, вроде препирательства двух старых супругов. Старик вскакивает с кровати и начинает раздраженно расхаживать по комнате. На нем шелковая пижама, расшитая серебристыми водорослями, которые слегка мерцают в темноте.
- Кажется, я больше похож на привидение, чем ты? - весело спрашивает он.
Однако старуха строго стучит спицами.
- Привидение? Может быть, ты меня считаешь привидением? - Я пошутил. Вовсе не хотел тебя задеть. Но, согласись, привидением считается особа, которая после своей смерти является кому-либо из живых в неурочное время, то есть после полуночи. Так ты и поступаешь, Елизавета.
- Глупости. Я всегда считала и продолжаю считать, что быть призраком - величайшая пошлость.
- Да, но ты появилась здесь только после двенадцати, да и то лишь тогда, когда я выключил свет.