Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Этот прекрасный мир (сборник) - Генри Миллер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

– Да, Макс, – повторяю я. – Такое замечание стоит целого состояния.

Его мозг начинает работать. Он всегда думал, объясняет Макс, что писатель первым делом должен собрать побольше фактов.

– Ничего подобного, Макс! Ничего подобного! Чем меньше у тебя фактов, тем лучше. Самое лучшее вообще не иметь никаких фактов, вам ясно?

Максу совершенно не ясно, однако ему хочется, чтобы его убедили. В мозгу у него жужжит что-то магическое.

– Я и сам всегда так думал, – произносит он медленно, словно обращаясь к самому себе. – Книга должна идти от сердца. Она должна трогать

Это замечательно, думаю я, как быстро человек все схватывает. У меня на глазах меньше чем за минуту Макс сделал важное открытие. Надо же, совсем недавно мы с Борисом провели целый день, рассуждая об этом, выясняя значение «живого слова». Слово вырывается вместе с дыханием так просто – через открытый рот, но оно бесспорно вдохновлено Богом. Макс тоже понимает это – на свой лад. Что факты сами по себе ничто. За фактами должен быть человек, и человек должен быть с Богом и говорить как Господь всемогущий.

А что, если показать Максу мою книгу и дать ему прочесть несколько страниц в моем присутствии? Любопытно, поймет ли он. А Борис! Может, стоило бы представить Макса Борису. Опять-таки любопытно, какое впечатление Макс произведет на него. Это несомненно внесло бы некоторое разнообразие в мою жизнь. Скажем, прийти вдвоем на обед – вполне подходящий вариант. Я объясняю Максу, когда мы подходим к дому Бориса, что Борис – мой близкий друг, писатель, как и я.

– Не могу утверждать, что он сделает что-то для вас, но я хотел бы, чтобы вы с ним познакомились.

Макса легко уговорить… почему бы и нет? К тому же Борис – еврей, это упростит дело. Хочется послушать, как они будут разговаривать на идише. Хочется увидеть, как Макс разрыдается перед Борисом. И увидеть, как заплачет Борис, тоже хочется. Возможно, Борис поселит Макса на какое-то время у себя – в закутке над лестницей. Забавно было бы поглядеть, как они станут жить вместе. Макс мог бы гладить одежду, бегать по разным поручениям и даже готовить. Да мало ли что еще он мог бы делать, оправдывая кормежку. Я изо всех сил стараюсь не выглядеть слишком восторженным.

– Странный он парень, этот Борис, – объясняю я Максу, но Макс вовсе не кажется сильно обеспокоенным.

Собственно говоря, не стоит вдаваться в подробные объяснения. Свести их вместе, а там будь что будет…

Борис выходит к двери в роскошной домашней куртке. Выглядит он неважно: очень бледный и болезненный, вид отрешенный, словно он глубоко погружен в себя. Но как только я упоминаю имя Макса, лицо Бориса светлеет. Он уже слышал о Максе.

Мне кажется, Борис благодарен мне за то, что я привел к нему Макса. Он весь – тепло и приязнь. Мы проходим в кабинет, где Борис сразу плюхается на диван и набрасывает теплое одеяло на свое хрупкое тело. Теперь в комнате два еврея, лицом к лицу, и оба знают, что такое страдание. Нет нужды ходить вокруг да около. Обращайтесь к страданию… и погружайтесь в него! Два типа страдания – я с восторгом любуюсь контрастом, который они являют. Борис полулежит на диване, самый элегантный из апостолов страдания, каких я встречал. Он словно воплощенная в человеческом облике Библия, на каждой странице которой запечатлены страдание, нищета, скорбь, муки, боль, отчаяние и падение рода человеческого. Макс устроился на краешке кресла, на его плешивой голове вмятина на темени, как будто само страдание рухнуло на него, как кузнечный молот. Макс силен, как бык. Но он не обладает силой Бориса. Он знает только физическое страдание – голод, клопов, жесткие скамейки, безработицу, унижения. В данную минуту он сосредоточен на том, как вытянуть из Бориса несколько франков. Он ерзает на краешке кресла и немного нервничает, потому что мы не даем ему возможности перейти к делу. Он жаждет поведать свою историю от начала до конца. Он ищет повода начать свою повесть. Борис между тем возлежит с комфортом на своем ложе скорби. Он хочет, чтобы Макс не спешил. Он понимает, что Макс пришел пострадать для него.

Пока Макс говорит, я озираюсь в поисках выпивки. Я решил получать полное удовольствие от этой встречи. Обычно Борис сразу спрашивает: «Что будешь пить?», но сегодня, занятый Максом, он и думать забыл о выпивке.

Я трезв, как стеклышко, и слушать в сотый раз повесть Макса у меня нет желания. Боюсь, что он смертельно надоест Борису со своими «фактами». Кроме того, Борис не любитель длинных историй. Все, что ему требуется, это короткая фраза, иногда и просто единственное слово. Я боюсь, что изложение Макса слишком скучно. Он уже снова в Вене, толкует о чистых столовых. Я знаю, что через некоторое время нам предстоит перебраться в Базель, из Базеля в Париж, потом речь пойдет о парижской жизни, о голоде, несчастьях, нищете, а далее последует новая генеральная репетиция. Я же хочу, чтобы он сразу кинулся в омут, в стоячую воду, в голодную тоску, в неприкрашенную клоповную депрессию, когда все люки закрыты и нет пожарной лестницы, нет друзей, нет sortie[9]. Нет, Борис не станет слушать дальше; ему нужно нечто драматичное, нечто жизненно гротескное и ужасающе прекрасное и правдивое. Макс смертельно надоест Борису, я это предвижу.

Но я ошибся. Борис хочет выслушать всю историю, от начала до конца. Я полагаю, что у него сегодня такое настроение – порой он проявляет неистощимое терпение. Тем временем он наверняка продолжает свой внутренний монолог. Вероятно, обдумывает собственные проблемы, пока Макс говорит. Это для него отдых. Я пристально вглядываюсь в него. Слушает ли он? Мне кажется, что слушает. Иногда улыбается.

Макс обливается потом. Он не уверен, производит его рассказ впечатление или нет.

Борис слушает Макса так, словно находится в опере. Даже лучше, чем в опере, – вот так, на диване, под теплым одеялом. Макс снимает пиджак; капли пота стекают у него по лицу. Я вижу, что в свое повествование он вкладывает все сердце и всю душу. Я сижу на краю дивана, время от времени бросая взгляд то на одного, то на другого. Дверь в сад открыта, и солнечный свет образует ореол вокруг головы Бориса. Макс сидит лицом к саду. Послеполуденный зной проникает в прохладный кабинет; он облекает в теплую, пушистую ауру слова Макса. Борис выглядит так уютно, что я не могу отказаться от искушения прилечь на диван рядом с ним. Я лежу и наслаждаюсь, слушая знакомую повесть скорби. Рядом со мной полка с книгами; я пробегаю по ним глазами, пока Макс плетет свое словесное кружево. Лежа вот так и слушая его рассказ со всеми подробностями, я могу лучше судить о впечатлении. Я улавливаю нюансы, которых прежде не замечал. Слова Макса, названия книг, теплый воздух, струящийся из сада, то, как сидит Макс на краешке кресла, – все это производит сильное и острое действие.

Комната, как обычно, в полном беспорядке. Огромный стол завален книгами и рукописями, карандашными заметками, письмами, на которые следовало ответить еще месяц назад. Комната производит такое впечатление, будто ее только что опечатали; писатель, обитавший в ней, скоропостижно умер, и не разрешается ничего трогать. Любопытно, что сказал бы Макс, если бы я сообщил ему, что этот вот человек, Борис, который лежит перед ним на диване, на самом деле умер. В точности то же думает и сам Борис – что он умер. Именно поэтому он и слушает так, будто находится в опере. Макс тоже должен будет умереть, каждой частью и клеточкой своего тела, если он хочет выдержать все это… На верхней полке стоят рядом три книги; их будто нарочно разместили в таком порядке: Библия, собственная книга Бориса и «Переписка Ницше с Брандесом». Только накануне вечером Борис читал мне из Евангелия от Луки. Он уверяет, что мы недостаточно часто обращаемся к Евангелию. Потом он читал последнее письмо Ницше – «распятого». Долгие десять лет он был похоронен в гробнице собственной плоти, а мир пел ему хвалу…

Макс болтает без умолку. По профессии Макс – гладильщик. Он родился в окрестностях Лемберга, неподалеку от старой крепости. Их тысячи, таких же, как он: мужчины с широкими треугольными лицами и толстой нижней губой, с глазами точно две дырочки, прожженные в одеяле, со слишком длинным носом и крупными ноздрями, мужчины чувственные и меланхоличные. Тысячи печальных еврейских лиц; голова у каждого из этих уроженцев Лемберга глубоко вжата в плечи, скорбь глубоко заклинена между сильно развитыми лопатками. Борис кажется представителем иной расы, такой хрупкий, легкий, изящно гармоничный. Он показывает Максу, как писать по-еврейски; его перо легко скользит по бумаге. Макс держит перо, словно ручку метлы; он рисует буквы вместо того, чтобы выписывать их. А Борис пишет так, как он делает все, – легко, элегантно, четко, решительно. Сложности ему нужны, чтобы двигаться быстро и артистично. Голод, к примеру, для него слишком вульгарен и груб. Только глупые люди беспокоятся о голоде. Должен сказать, что и сад для него чужд. Китайская расписная ширма устроила бы его вполне и, может быть, даже больше. Что касается Макса, то он глубоко расположен к саду. Дайте Максу кресло и прикажите сидеть в саду – он просидит хоть целую неделю, если надо. Для Макса нет ничего лучше еды и сада…

– Даже не знаю, что можно сделать для такого человека, – произносит Борис, обращаясь скорее к самому себе. – Это безнадежный случай.

Макс согласно кивает. Макс – это случай, и он сам понимает это. Но безнадежный… это я не могу проглотить. Нет, никого нельзя считать безнадежным – до тех пор, пока в мире остается хоть немного сочувствия и дружелюбия. Случай безнадежен, это так. Но Макс – человек… нет, этого мне не понять! Для Макса-человека что-то можно сделать. Очередная кормежка, например, чистая рубашка… другая одежда… ванна… бритье. Не станем пытаться решать проблему, сделаем то, что необходимо сделать немедленно. Борис размышляет в том же направлении, но по-другому. Он произносит громко, будто Макса здесь вообще нет:

– Разумеется, можно дать ему денег… но это делу не поможет…

А почему нет, спрашиваю я себя. Почему не деньги? Не пища, одежда, приют? Почему нет? Попробуем начать с самого начала, так сказать, с основных потребностей…

– Разумеется, – говорит Борис, – если бы я встретил его в Маниле, я мог бы что-то сделать для него. Тогда я мог бы дать ему работу…

Манила! Господи Иисусе, для меня это звучит как полная дичь! На кой черт здесь Манила? Это все равно что сказать тонущему человеку: «Ах, какая жалость, какая жалость! Ах, если бы вы позволили мне научить вас плавать!»

Каждый желает исправить мир; никто не хочет помочь соседу. Желают сделать из вас человека, не принимая во внимание вас самого. Все это глупо донельзя. И Борис тоже дурит, спрашивая у Макса, есть ли у него родственники в Америке. Знаю я всю эту чушь. Это первый вопрос, который задают социальные работники. Ваш возраст, ваши имя и адрес, ваше занятие и вероисповедание, а потом этак невинно: ваши ближайшие живые родственники! Как будто вы уже не прошли через это. Как будто вы не повторяли себе тысячу раз: «Я лучше умру! Я скорее умру, чем…» А они сидят такие ласковые, вежливые и выспрашивают о скрываемых именах, о тех тайнах, которых вы стыдитесь, о месте обитания родных, а потом немедленно отправляются туда, звонят в дверь и все выбалтывают, в то время как вы у себя дома дрожите и потеете от унижения.

Макс отвечает на вопрос. Да, у него есть сестра в Нью-Йорке. Он не знает, где она сейчас живет. Ему известно лишь то, что она переехала на Кони-Айленд. У него не было причины уезжать из Америки. Там он зарабатывал хорошие деньги. Он был гладильщиком и членом профсоюза. Но когда наступил экономический спад, он, сидя на скамейке в парке на Юнион-Сквер, вдруг понял, что он ничто, пустое место. Они скачут на своих гордых лошадях и сталкивают тебя с дорожки. За что? За то, что ты безработный? Разве это была его вина? Разве он, Макс, сделал что-то против правительства? Это привело его в ярость, лишило самоуважения. Какое право они имели поднимать на него руку? Какое право они имели обращаться с ним как с червяком?

– Я хотел стать человеком, – продолжает он. – Хотел зарабатывать на жизнь не только физическим трудом. Я подумал, что, может, я выучу французский и стану interprète[10].

Борис бросает на меня быстрый взгляд. Я вижу, что это попало в цель. Мечта еврея – не работать руками! Переехать на Кони-Айленд – еще одна еврейская мечта. Из Бронкса на Кони-Айленд! Из одного ночного кошмара в другой! Сам Борис трижды объехал шар земной, – но это все то же вечное «из Бронкса на Кони-Айленд». Von Lemberg nach Amerika gehen![11] Давай, двигайся! Вперед, на подгибающихся ногах! Вперед! Вперед! Нет тебе покоя нигде. Нет уюта. Нет конца тяжкому труду и нищете. Ты проклят и проклятым останешься. Надежды нет! Так почему бы тебе не броситься к нему в объятия? Почему? Думаешь, я стану возражать? Стыдишься? Чего ты стыдишься? Мы знаем, что ты проклят, и мы ничего не можем для тебя сделать. Мы жалеем тебя, все и каждый. Вечный жид! Ты находишься лицом к лицу со своим братом и не обнимаешь его. Этого я не могу тебе простить. Посмотри на Макса! Он почти твой двойник. Объехав трижды вокруг света, ты встретился лицом к лицу с самим собой. Как же ты можешь сторониться его? Еще вчера ты стоял так же, как и он, дрожащий, униженный, словно побитый пес. А теперь ты здесь, ты в смокинге, и карманы у тебя полны денег. Но ты тот же самый человек! Ты не изменился ни на йоту, только набил себе карманы. Есть ли у него родственники в Америке? Есть ли у тебя родственники в Америке? Твоя мать, где она теперь? Она до сих пор в гетто? Все в той же вонючей комнатенке, из которой ты ушел, когда решил стать человеком? Ты удовлетворен тем, что преуспел. Но ты убил себя, чтобы решить эту проблему. А что, если бы ты не добился успеха? Что тогда? Что, если бы ты стоял тут на месте Макса? Могли бы мы отправить тебя обратно к твоей матери? А что говорит Макс? Что если бы он нашел свою сестру, то бросился бы ей на шею, трудился бы ради нее до смертного часа, стал бы ее рабом, ее собакой… Он работал бы и на тебя, если бы ты дал ему кусок хлеба и ночлег. У тебя нет для него работы, я это понимаю. Но не мог бы ты создать какую-нибудь работу для него? Поехать в Манилу, если надо. Снова закрутить прежнюю шарманку. Но не проси Макса поискать тебя в Маниле три года назад. Макс сейчас здесь, он стоит перед тобой. Разве ты его не видишь?

Я поворачиваюсь к Максу.

– Предположим, Макс, вы могли бы выбирать… Я имею в виду, что вы могли бы поехать куда угодно и начать новую жизнь. Куда бы вы поехали?

Жестоко задавать Максу подобный вопрос, но я больше не в силах переносить эту безнадежность. Послушайте, Макс, продолжаю я, посмотрите-ка на мир так, словно он принадлежит вам. Взгляните на карту и ткните пальцем в то место, где вы хотели бы оказаться. Какая от этого польза? Какая польза, говорите вы? Да просто такая, что, если вы захотите достаточно сильно, вы можете поехать в любое место в мире. Стоит только захотеть. Покончив с отчаянием, вы в состоянии совершить то, чего не может совершить миллионер. Вас ждет корабль; вас ждет страна; вас ждет работа. Все, что угодно, ждет вас, надо только поверить в это. У меня нет ни цента, но я помогу вам уехать куда угодно. Я пойду со шляпой просить милостыню для вас. Почему бы нет? Это куда легче, чем просить милостыню для себя. Куда бы вы хотели уехать? В Иерусалим? В Бразилию? Скажите только слово, Макс, и я отстану!

Макс наэлектризован. Он уже знает, куда бы хотел поехать. Мало того, он уже видит себя едущим. Остановка за малым – деньги. Но и это преодолимо. Сколько нужно, чтобы уехать в Аргентину? Тысяча франков? Это не так уж невозможно… Макс умолкает на минуту. Возраст, вот что его беспокоит. Хватит ли у него сил? Нравственных сил, чтобы начать заново? Ему сейчас сорок три. Он говорит об этом, как говорят о старости. (Тициан в девяносто семь лет только начал верить в себя, в свое искусство!) Макс крепок и здоров телом, невзирая на вмятину в задней части черепа, по которой пришелся удар кузнечного молота. Да, он облысел, но мускулист, глаза у него ясные, зубы… Ах, зубы! Он открывает рот и показывает мне гнилые пеньки. Только вчера он вынужден был обратиться к дантисту, так как у него ужасно распухли gencives[12]. И знаете, что дантист ему сказал? Нервозность! Всего лишь нервозность и только. Это просто потрясающе! Откуда дантисту знать, что он, Макс, нервный?

Макс наэлектризован. Внутри у него формируется небольшой комочек смелости. С зубами или без зубов, лысый, нервный, глупый, страдающий ревматизмом, колченогий – разве это имеет значение? Самое главное решить, куда ехать. Только не в Иерусалим! Англичане больше не пускают туда евреев – их там уже слишком много. Иерусалим для евреев! Так было, когда они нуждались в евреях. Теперь у вас должна быть веская причина, чтобы попасть в Иерусалим, более веская, чем всего лишь быть евреем. Христос Всемогущий, что за издевательство! Если бы я был евреем, я надел бы себе веревку на шею и сам прыгнул за борт. Макс стоит передо мной во плоти. Еврей Макс. Невозможно избавиться от него, повесив камень ему на шею со словами: «Иди на дно, еврей!»

Я мучительно размышляю. Если бы я был Максом, если бы я был такой же побитой собакой, как еврей Макс… Что тогда? Вот именно, что? Я никоим образом не могу представить, что я еврей. Я просто должен представить, что я человек, что я голоден, доведен до отчаяния, что я на пределе.

– Послушай, Борис, мы должны что-то сделать! Сделать что-то, ты понимаешь?

Борис пожимает плечами. Откуда ему взять такие деньги? Он спрашивает меня! Спрашивает меня, где ему взять деньги. Такие деньги. Какие? Тысяча франков… две тысячи франков… разве это деньги? А как насчет этой психованной американки Джейн, которая ошивалась здесь несколько недель назад? Она не дала тебе ни капли любви, даже ни капли бодрости. Оскорбляла тебя, как хотела, – каждый день. А ты давал ей деньги. Щедро, словно Крез. Этой маленькой сучке-авантюристке из Америки. Подобные вещи приводят меня в дикую ярость. Лучше бы она была обыкновенной шлюхой. Но она была хуже шлюхи. Она пускала тебе кровь и оскорбляла тебя. Называла грязным жидом. А ты продолжал сорить деньгами. Это может повториться хоть завтра, та же самая треклятая история. Любой может вытянуть у тебя деньги, если пощекочет твое тщеславие или будет безудержно льстить тебе. Ты говоришь, что ты умер, и с тех пор у тебя не жизнь, а затянувшиеся похороны. Но ты не умер и отлично знаешь это. О какой, черт возьми, духовной смерти речь, когда Макс стоит перед тобой? Умирай, умирай, умирай – хоть тысячу раз, но не отказывайся распознать живого человека. Не превращай его в проблему. Это плоть и кровь, Борис. Плоть и кровь. Он взывает к тебе, а ты притворяешься, что не слышишь. Ты намеренно изображаешь из себя глухого, немого и слепого. Ты мертв перед живой плотью. Мертв перед собственной кровью и плотью. Ты ничего не достигнешь ни в духовной жизни, ни в жизни плоти, если не признаешь Макса своим истинным братом. Твои книги там на полке… они смердят, эти твои книги! Какое мне дело до твоего больного Ницше, до твоего бледного, любящего Христа, до твоего истекающего кровью Достоевского! Книги, книги, книги. Сожги их! Тебе от них никакой пользы. Лучше вообще не прочесть ни единой строчки, чем стоять, как ты сейчас, и беспомощно пожимать плечами. Все, что говорил Христос, ложь, все, что говорил Ницше, тоже ложь, если ты не чувствуешь живое слово. Они бесчестны, лживы и больны, если ты извлекаешь из них сладкое утешение и не видишь человека, гибнущего у тебя на глазах. Что ж, иди к своим книгам и продолжай хоронить себя! Возвращайся к своим Средним векам, к своей Каббале, к своей мелочно педантичной, извращенной геометрии. Нам от тебя ничего не надо. Мы нуждаемся в дыхании жизни. В надежде, смелости, иллюзии. В человеческом сочувствии хотя бы на грош.

Мы наверху у меня дома, и в ванной льется вода. Макс разделся до своего грязного нижнего белья; его рубашка с фальшивой манишкой переброшена через подлокотник кресла. Раздетый Макс похож на шишковатое дерево, которое ценой страданий научилось ходить. Сильное тело, искривленное тяжелым трудом. Из Лемберга в Америку, из Бронкса на Кони-Айленд – орды и орды людей, изломанных, искривленных, скрюченных, словно их насадили на вертел и борьба бесполезна, потому что борись не борись, рано или поздно тебя съедят живьем. Я вижу всех этих Максов в воскресенье после обеда на Кони-Айленде: мили и мили чистого пляжа осквернены их изломанными телами. Они превратили прибрежные воды в сточную канаву для их пота и купаются в нем. Они валяются на пляже друг у друга на голове, сплетаясь, словно крабы с водорослями. Они покинули свои так называемые дома – лачуги, в которых ванная, уборная и кухня совмещены. В шесть часов начинается всеобщий исход. В семь они теснятся в подземке локоть к локтю, и вонь достаточно сильна, чтобы сшибить с ног даже лошадь.

Пока Макс принимает ванну, я достаю для него из шкафа чистые вещи. Достаю тот самый костюм, который мне дали. Мне он велик, но Макс будет глубоко мне признателен за этот костюм. Я ложусь, чтобы все спокойно обдумать. Что дальше? Мы втроем собирались пообедать вместе в еврейском квартале, поблизости от Сен-Поля. Потом Борис внезапно переменил намерение. Вспомнил о том, что кого-то уже пригласил пообедать. Я выпросил у него немного деньжат на обед. Потом, когда мы прощались, он вручил какие-то деньги Максу. «Вот, Макс, я хочу, чтобы вы это взяли» – с этими словами он выудил банкноты из кармана джинсов. Я поморщился, слушая, как он это произносит и как Макс от души его благодарит. Я знаю Бориса. Я знаю эту его самую худшую черту. И я прощаю его за это. Я прощаю его легче, чем мог бы простить самого себя. Я не хочу, чтобы вы сочли Бориса человеком скаредным и черствым. Он заботится о своих родственниках, платит долги, никого не обманывает. Если ему случается довести кого-то до банкротства, он делает это в соответствии с законом; он не хуже Моргана или Рокфеллера. Как говорится, он ведет игру по правилам. Но жизнь, именно жизнь, он не воспринимает как игру. Он добивается успеха во всех сферах только для того, чтобы под конец понять, что обманул себя. С Максом он добился успеха красиво. Он расстался с несколькими франками и получил за это искреннюю благодарность. Теперь, когда он остался наедине с самим собой, он, возможно, проклинает себя. Сегодня вечером он истратит в двадцать раз больше, чем дал Максу, чтобы избавиться от чувства вины.

Макс окликнул меня из ванной, спрашивая, можно ли воспользоваться моей расческой. Разумеется, можно! (Завтра я куплю себе новую!) Потом я глянул на ванну, в которой остатки воды с громким бульканьем исчезали в сливном отверстии. Вид грязных мыльных хлопьев на поверхности воды вызывает у меня приступ тошноты. Макс наклоняется над ванной, чтобы смыть со стенок грязь. Он наконец-то избавился от этой грязи, смыл ее с себя и очень хорошо себя чувствует. Я узнаю собственное ощущение. Вспоминаю общественные купальни в Вене – вонь, которая просто сногсшибательна.

Макс переодевается в чистое белье. Он улыбается – совсем другой улыбкой, чем та, которую я привык видеть у него на лице. Он стоит в чистом белье и пролистывает мою книгу. Он читает отрывок, в котором говорится о Борисе, о том, как он обовшивел и я брил ему подмышки, о том, как был приспущен флаг и все замерли, в том числе и я. Через это надо было пройти – и выйти с песней. Удача! Ладно, называйте это как хотите. Называйте удачей, если вам так лучше. Только я понимаю это иначе. Оно произошло со мной – и я понимаю. Это вовсе не значит, что я не верю в удачу. Никоим образом, но я не то имею в виду. Сказать, что я был рожден простаком – это, пожалуй, точнее. Думая о прошлом, о том времени, когда я был малышом, мальчуганом лет пяти или шести, я осознаю, что ничуть не изменился. Я такой же чистый и невинный, каким был всегда. Я помню свое первое впечатление от окружающего мира: он представлялся мне добрым, но пугающим. Он и до сих пор кажется мне таким – добрым, но пугающим. Меня легко напугать, но я никогда не изменялся к худшему. Вы можете меня напугать, но не можете меня озлобить. Так уж я устроен. Это у меня в крови.

Я усаживаюсь писать письмо для Макса. Пишу одной женщине в Нью-Йорк; эта женщина связана с еврейской газетой. Я прошу ее попытаться отыскать сестру Макса на Кони-Айленде. Последний известный адрес – где-то на сто пятьдесят шестой улице, недалеко от Бродвея. «А фамилия, Макс?» У нее две фамилии, у сестры Макса. Иногда она называла себя миссис Фишер, иногда – миссис Гольдберг. «А вы не можете припомнить дом? Он находился на углу или в середине квартала?» Нет, он не может. Он сейчас лжет, и я знаю это, но чего ради, спрашивается? Может, у него вообще нет никакой сестры? Что-то сомнительное есть в его истории, но это его дело, а не мое.

Еще более сомнительно то, что он делает теперь. Он достает фотографию, снятую в то время, когда ему было лет семь или восемь. Эта фотография почти полностью лишает меня почвы под ногами. Его мать – очень красивая женщина, во всяком случае, на фотографии. Макс стоит возле нее прямой, как столб, и немного испуганный; глаза у него широко открыты, волосы аккуратно причесаны на пробор, коротенькая курточка застегнута на все пуговицы до самого горла. Они стоят где-то в окрестностях Лемберга, на фоне большой крепости. На лице у матери отражается вся трагедия ее народа. Пройдет немного лет, и лицо Макса обретет то же выражение. Каждый новый младенец начинает с ясного, невинного выражения, нерушимая чистота крови делает влажными большие темные глаза. Дети остаются такими несколько лет, а потом внезапно, чаще всего во время пубертации, облик их меняется. Они становятся на ноги и принимаются за тяжелый труд. Волосы выпадают, зубы портятся, позвоночник искривляется. И мозоли, мозоли, мозоли на руках и на ногах. Руки вечно потные, губы дергаются. Голова низко опущена над тарелкой, пища поглощается большими, громкими глотками. Только подумать, что они начинали такими чистыми, на свежих пеленках…

Мы вкладываем фотографию в конверт для идентификации. Я прошу Макса добавить к письму несколько слов на идише. Он переводит мне то, что написал, и я почему-то не верю ни одному слову. Мы делаем сверток из его костюма и грязного белья. Макс беспокоится из-за этого свертка: вещи завернуты в газету и не перевязаны бечевкой. Он говорит, что ему не хочется возвращаться в гостиницу с этим неуклюжим свертком. Он желает выглядеть респектабельно. Все время, пока Макс возится с этим свертком, он меня прочувствованно благодарит. Мне кажется, он считает, что я дал ему недостаточно. Мне вдруг приходит в голову, что у меня есть шляпа лучше, чем та, которую Макс носит. Я достаю ее и примеряю. Показываю Максу, как надо носить шляпу. «Надо опустить поле спереди и хорошенько надвинуть на глаза. И слегка примять тулью, вот так!» Макс уверяет, что на мне шляпа сидит прекрасно. Жаль, что я с ней расстаюсь. Макс надевает шляпу на себя, и я замечаю, что он вроде бы вовсе не в восторге от нее. Кажется, он сомневается, стоит ли ее брать. Я веду его в ванную и лихо надвигаю ему шляпу на правый глаз. Потом я так же лихо сминаю тулью. Я понимаю, что Макс чувствует себя похожим на игрока или сутенера. Тогда я надеваю на него другую шляпу, его собственную, с круто загнутыми полями. Ясно, что он предпочитает ее, как ни глупо она выглядит. И тогда я принимаюсь взахлеб хвалить это дерьмо. Я говорю, что эта шляпа больше ему подходит. И пока он восхищается своим отражением в зеркале, я разворачиваю сверток, извлекаю из него рубашку и пару носовых платков и засовываю их обратно в шкаф. Потом я веду Макса в бакалейную лавку на углу и прошу продавщицу как следует завернуть вещи. Макс даже не благодарит ее за это. Он заявляет, что она обязана оказать мне услугу, поскольку все продукты я покупаю у нее.

Мы сходим на площади Сен-Мишель. Направляемся к отелю Макса на рю де Лагарп. Время предвечернее, и стены домов сияют мягкой молочной белизной. Я чувствую себя в мире со всей вселенной. Это час, когда Париж действует на тебя, словно музыка. Дома, кажется, образуют ряды нотных знаков: они предлагают тебе причудливые менуэты, вальсы, мазурки, ноктюрны. Мы углубляемся в старейшую часть города, идем к Сен-Северену по узеньким, извилистым улочкам, знакомым Данте и да Винчи. Я пытаюсь объяснить Максу, в каком чудесном окружении он обитает, какие освященные веками древности сохранились здесь в изобилии. Я говорю ему о его предшественниках Данте и да Винчи.

– А когда все это было? – спрашивает он.

– О, примерно в четырнадцатом столетии, – отвечаю я.

– Стало быть, – говорит Макс, – как не было тут ничего хорошего раньше, так нет и теперь. Для четырнадцатого столетия оно годилось, вот и все. – Если мне это все по сердцу, он охотно поменялся бы со мной местами.

Мы поднимаемся по лестнице в его крохотную мансарду. Ступеньки лестницы покрыты ковром до третьего этажа, а выше они вощеные и очень скользкие. На каждом этаже прикреплены эмалированные таблички, предупреждающие жильцов, что стирать и готовить в комнатах запрещено. На каждом этаже знак, указывающий, где находится ватерклозет. Поднимаясь по ступенькам, вы можете заглядывать в окна соседнего отеля; его стены так близко, что, высунув руку в окно, вы можете обменяться рукопожатием с обитателем тамошней комнаты.

Комнатка маленькая, но чистая. Есть водопровод, в углу стоит небольшой комодик. К стене прибито несколько крючков для одежды. Над постелью горит желтоватым светом лампочка. Тридцать семь франков в неделю. Неплохо. Макс мог бы получить другую комнату за двадцать восемь франков, но там нет воды. Пока Макс жалуется на размеры комнаты, я подхожу к окну и выглядываю. Совсем близко от меня перегнулась через подоконник молодая женщина. Она тупо уставилась на то место противоположной стены, где кончается ряд окон. Кажется, она в трансе. Возле ее локтя разместились крохотные горшочки с цветами; под окном висит на железном крюке посудное полотенце. Женщина, по-видимому, совершенно безразлична к тому факту, что я на нее глазею. Ее комнатка, вероятно, не больше той, в которой находимся мы с Максом, но кажется, она дает женщине покой. Женщина дожидается наступления темноты, чтобы спуститься на улицу. Она наверняка ничего не знает о своих достойнейших предшественниках, однако прошлое у нее в крови, и она легче мирится с мрачным настоящим. По мере того как сгущается темнота и кровь моя приходит в волнение, я начинаю испытывать почти священное чувство по отношению к комнате, в которой нахожусь. Быть может, нынче вечером, когда я покину Макса, он положит мою книгу на подушку и уставится в нее своим тяжелым взглядом. На титульном листе написано: «Моему другу Максу, единственному человеку в Париже, который поистине знает, что такое страдание». Когда я писал эти слова, у меня было такое ощущение, словно моя книга пускается в странное путешествие. Я думал не столько о Максе, сколько о других людях, которые прочтут эти строчки и удивятся. Я видел, что книжка лежит на набережной Сены, страницы ее истрепаны, помечены отпечатками пальцев, некоторые места подчеркнуты, на полях какие-то рисунки и пятна от кофе, и мужчина в большом пальто сует книгу в карман; путешествие, экзотическая страна, мужчина пишет мне письмо на экваторе; я видел ее лежащей под стеклом, и молоток аукционера опустился со стуком. Проходят века, лицо мира меняется. И снова два человека стоят в такой же вот комнате, возможно, в этой самой, и молодая женщина высовывается из соседнего окна, возле ее локтя стоят цветочные горшки, посудное полотенце свисает с железного крючка. И точно как теперь один из двух мужчин изношен до смерти; его комната – тюремная камера, и ночь не приносит ему ни отдохновения, ни надежды на облегчение участи. Слабый и обескураженный, берет он в руки книгу, которую дал ему другой. Но и книга не дает ему бодрости. В отчаянии он бросается на постель, и ночь накатывается на него, как чума. Чтобы увидеть рассвет, он должен умереть… Я стою в этой комнате рядом с человеком, которому нельзя помочь, и мое знание мира, знание мужчин и женщин говорит мне вещи жестокие и точные. Ничто кроме смерти не утолит тоску этого человека. Как утверждает Борис, ничего не поделаешь. Все бесполезно.

Мы снова спускаемся в холл, и в это время гаснет свет. Мне кажется, что Макса поглотила вечная тьма.

На улице еще не так уж темно, однако всюду зажжены огни. Рю де Лагарп оживлена. На углу натянули какой-то тент; посреди улицы установлена лестница-стремянка, и рабочий в больших мешковатых штанах сидит наверху этой лестницы и ждет, когда помощник подаст ему разводной ключ или что-то в этом роде. По ту сторону улицы, напротив отеля, находится маленький греческий ресторанчик с большими терракотовыми вазами в окне. Вся улица напоминает театральную декорацию. Здесь каждый беден и болен, а под нашими ногами катакомбы, битком набитые человеческими костями. Мы с Максом обходим вокруг всего квартала. Макс тщится найти подходящий ресторан; он хочет поесть по prix fixe[13], как говорят французы, то есть по твердой цене, на пять с половиной франков. Когда я делаю недовольную гримасу, Макс показывает на ресторан люкс, где каждое блюдо стоит восемнадцать франков. Ясное дело, он удивлен. Он утратил способность разбираться в ценах.

Мы возвращаемся к греческому ресторанчику и внимательно изучаем меню, наклеенное на окно. Макс опасается, что там очень дорого. Я бросаю взгляд внутрь через окно и вижу, что в ресторане полным-полно проституток и рабочих. Мужчины в шапках, пол посыпан опилками, свет приглушенный. Это такое местечко, где вас действительно хорошо накормят. Я беру Макса за руку и тащу его в ресторан. Оттуда как раз выплывает нам навстречу проститутка с зубочисткой во рту. У тротуара ее поджидает кавалер; они идут по улице к Сан-Северену, возможно, хотят попасть на bal musette[14] как раз напротив церкви. Данте, должно быть, тоже заглядывал сюда по временам чего-нибудь выпить. Все Средневековье смотрит на вас из дверей этого ресторана; я осторожно переношу ногу через порог. Макс тем временем уже уселся и штудирует меню. Его лысая голова блестит в желтом свете. В четырнадцатом столетии он был бы каменщиком или столяром: я вижу его на лесах с мастерком в руке.

В ресторанчике полно греков и греческого: официанты греки, хозяева греки, кухня греческая и язык тоже греческий. Я заказываю баклажаны в виноградных листьях, вкусные кружочки баклажанов, плавающие в подливе из баранины, – только греки умеют готовить это блюдо. Максу безразлично, что он ест. Он боится одного: как бы мне не пришлось платить слишком много. Я же лелею мысль удрать от Макса, как только с едой будет покончено, и прогуляться по окрестным улочкам. Я скажу Максу, что мне надо поработать, его это всегда впечатляет.

Примерно в середине трапезы Макс вдруг разоткровенничался. Не знаю, что побудило его к этому, однако говорил он без умолку. Как я припоминаю теперь, он был с визитом у какой-то француженки, когда вдруг, без всякой видимой причины, разразился плачем. И каким плачем! Он не мог остановиться. Опустил голову на стол и рыдал, рыдал без конца, как обиженный ребенок. Француженка так волновалась, что хотела вызвать врача. Макс стыдился себя. Ах да, он припоминает, что послужило толчком к этому припадку. Он пришел к этой леди и был очень голоден. Время близилось к обеду, и Макс не выдержал – встал и попросил у хозяйки несколько франков. К его изумлению, она дала ему деньги немедленно. Француженка! И Макс внезапно почувствовал себя ничтожеством. Подумать только, что такой сильный, здоровый мужик, как он, клянчит у бедной француженки несколько су. Где была его гордость? Как он дошел до того, что обратился за милостыней к женщине?

Так это началось. При воспоминании об этом случае у Макса выступили слезы на глазах. В следующую минуту он уже всхлипывал, потом так же, как у француженки, опустил голову на стол и зарыдал. Это выглядело ужасно.

– Вы могли бы вонзить в меня кинжал, – заговорил он, успокоившись, – могли делать со мной все, что угодно, но вы никогда не довели бы меня до слез. Теперь я плачу беспричинно, это находит на меня внезапно, и я не в силах сдержаться.

Он спрашивает меня, не считаю ли я его неврастеником. Ему сказали, что это всего лишь нервный срыв. Нервное истощение, верно? Макс снова вспоминает дантиста, который говорил ему, что все это пустяки, просто нервозность. Как же мог дантист говорить такое? Он боится, что это начало чего-то худшего. Может, он сходит с ума? Он хочет знать правду.

А что, черт побери, я могу ему сказать? Говорю, что все это пустяки, просто нервы.

– Это вовсе не значит, что вы сходите с ума, – добавляю. – Это пройдет, как только вы встанете на ноги…

– Но я просто не в силах так долго оставаться в одиночестве, Миллер!

А это меня уже настораживает. Я знаю, что за этим последует. Я должен чаще заглядывать к нему. Не деньги! Нет-нет, только не деньги, он подчеркивает это много раз. Он просто не в силах так долго оставаться в одиночестве!

– Не волнуйтесь, Макс. Мы будем часто заходить к вам, Борис и я. Постараемся вас приободрить.

Кажется, он не слушает меня.

– Миллер, когда я возвращаюсь к себе в комнату, по лицу у меня начинает ручьем литься пот. Я не понимаю, что это такое. Как будто на лицо надета маска.

– Это оттого, что вы волнуетесь, Макс. Ничего страшного… И вы, наверное, пьете очень много воды.

Он начинает кивать часто-часто и смотрит на меня со страхом.

– Как вы догадались? – спрашивает он. – Что я постоянно испытываю жажду? Весь день бегаю к водопроводному крану. Я не знаю, что со мной происходит… Миллер, я хочу спросить вас об одной вещи: правду ли говорят, что, если ты здесь заболеешь, тебя убьют? Мне сказали, что, если ты иностранец и у тебя нет денег, с тобой разделаются. Я думаю об этом целыми днями. Что, если меня признают душевнобольным? Я надеюсь, что Господь не отнимет у меня разум. Мне страшно, Миллер… Я слышал такие жуткие истории об этих французах. Вы же знаете, какие они… вы знаете, что они спокойно дадут вам умереть у них на глазах. У них нет сердца! Только деньги, деньги, деньги. Боже упаси меня, Миллер, от того, чтобы я пал так низко, чтобы просить их о милосердии! Сейчас, наконец, у меня есть carte d’identitè[15]. Они сделали из меня туриста, эти ублюдки! Они попросту не думают о том, что человеку надо на что-то существовать. Я иной раз сижу и смотрю на проходящих мимо людей. Мне кажется, у любого из них есть занятие, кроме меня. И спрашиваю себя: Макс, что в тебе не так? Почему я должен весь день сидеть и ничего не делать? Это меня пожирает. В оживленный сезон, когда есть работа, первый человек, к которому они обращаются, это я. Они знают, что Макс – хороший гладильщик. Эти французы! Что они понимают в глажении? Макс должен показывать им, как это делается. А они платят мне по два франка за час, потому что я не имею права работать. Вот так используют белого человека в этой вшивой стране. Они превращают его в бездельника!

Примерно минуту Макс молчит, потом начинает снова:

– Вы говорили о Южной Америке, Миллер, о том, что там я мог бы начать все сначала и встать на ноги. Я пока не старый человек, я только морально подавлен. Двадцать лет я занимался тем, что гладил. Скоро я стану слишком старым для такой работы… моя карьера кончена. Если бы я мог найти какую-нибудь легкую работу, такую, где не пришлось бы орудовать руками… Вот почему я хотел стать interprète. После того как вы двадцать лет держите в руках утюг, ваши пальцы утрачивают гибкость и подвижность. Я недоволен собой, когда думаю об этом. Целый день стоять у горячего утюга… а запах! Когда я о нем вспоминаю, меня начинает тошнить. Разве это правильно, чтобы человек по целым дням торчал над горячим утюгом? Зачем же тогда Господь дал нам траву и деревья? Разве у Макса нет права радоваться им? Должны ли мы быть вечными рабами нашей жизни – делать деньги, деньги, деньги?…

На террасе кафе, после того, как мы выпили кофе, я отделываюсь от Макса. Ничего не решено, но я обещаю поддерживать с ним связь. Я иду по бульвару Сен-Мишель мимо Люксембургского сада. Думаю, Макс сидит там, где я его оставил. Я посоветовал ему посидеть там некоторое время, прежде чем возвращаться в свою комнату. Знаю, долго он там не просидит. Вероятно, уже встал и двинулся в свой обход. Это все-таки лучше – бродить в надежде выклянчить несколько су, а не сидеть на месте, ничего не делая. Сейчас лето, и в городе немало американцев. Беда в том, что у них не так много денег на расходы. Не то что в двадцать седьмом или двадцать восьмом году, когда у них было полно наличных. Теперь они надеются хорошо провести время на пятьдесят франков.

Возле Обсерватории тихо, как в могиле. У обвалившейся стены маячит одинокая проститутка, настолько безразличная ко всему, что даже не подает знак. Возле нее куча мусора: сухие листья, старые газеты, консервные жестянки, обломанные ветки, окурки. Вид у проститутки такой, словно она готова свалиться на эту кучу дряни и заснуть.

Я иду по рю Сен-Жак, и в голове у меня полный беспорядок. Эта улица являет собой одну длинную живописную трущобу. В каждой паршивой маленькой лачуге – радио. Словно галлюцинация, доносятся из каждой темной дыры по обе стороны от меня приглушенные голоса американских эстрадных певцов. Это как нелепая комбинация из дешевой лавчонки и Средних веков. Ветеран войны катится в кресле на колесах, сбоку пристроены его костыли, а позади него огромный лимузин дожидается, когда освободится проезд и можно будет мчаться дальше на полной скорости. Из радиоприемников все на той же волне доносится тошнотворный американский шлягер «Я верю в чудеса!». Чудеса! Чудеса! Даже сам Господь всемогущий не мог бы совершить здесь чудо. Ешь, пей, тело мое пострадало ради тебя! В окнах магазинчиков, торгующих религиозными атрибутами, недорогие распятия напоминают о вечности. Бедный еврей был распят на кресте во имя того, чтобы мы обрели жизнь вечную. И мы обрели… цемент, и шины, и радио, и громкоговорители, и шлюх с деревянными ногами, и предметы потребления в таком количестве, что не стало работы для голодающих… Мне так страшно подолгу оставаться в одиночестве! На шестом этаже, когда он входит в свою комнату, пот льется ручьем у него по лицу – как будто на нем маска! Ничто не заставило бы меня заплакать, хоть воткните в меня кинжал, а теперь я стал плакать без причины! Я плачу и плачу и не могу остановиться. Вам не кажется, Миллер, что я схожу с ума? Сходит ли он с ума? Господи, Макс, я только и могу сказать вам, что весь мир сходит с ума. Вы безумны, я безумен, все безумны. Весь мир полон гноя и скорби. Вы завели свои часы? Я знаю, что у вас они есть, – видел, как вы доставали их из кармана жилетки. Неважно, что дела плохи, вы все равно хотите знать, который час. Я скажу вам, Макс, который теперь час – с точностью до секунды. Осталось пять минут до конца. Конец наступит ровно в полночь. И тогда вы спуститесь по лестнице, выбежите на улицу и сбросите с себя одежду. Все бросятся на улицу в чем мать родила. Для того они и натянули тент нынче вечером. Они готовились к чуду. Вы помните молодую женщину, которая высунулась из окна? Она мечтала о рассвете, о том, какой красивой она будет выглядеть, когда спустится вниз, в толпу, и люди увидят ее во плоти.

Полночь

Ничего не произошло.

Восемь утра. Идет дождь. День как день.

Полдень. Почтальон приносит pneumatique[16]. Небрежный почерк кажется знакомым. Я распечатываю письмо. Оно от Макса, как я и думал…

«Моим дорогим друзьям Миллеру и Борису я пишу эти несколько строк встав с постели и сейчас три часа утра. Я не могу спать, очень нервный, я плачу и не могу перестать, в ушах у меня звучит музыка, но на самом деле я слышу крики на улице, я думаю это сутенер бьет шлюху – это ужасный шум, я не могу его вынести, из крана в раковину капает вода, я не могу уснуть и я читаю вашу книгу Миллер чтобы успокоиться, она занятная но просто нет терпения дождаться утра и я выйду на улицу как только рассветет. Ночь долгая и мучительная хотя я не очень голодный но я боюсь того что со мной может случиться – я себя уговариваю но не могу справиться с собой. Миллер я не хочу чтобы вы мне еще помогали. Я хочу сказать вам, ведь я не ребенок? У меня нет куража, неужели я теряю разум? Дорогой Миллер, не думайте что я в вас нуждаюсь из-за денег, я просто хочу общаться с вами и с Борисом, никаких денег, я нуждаюсь только в моральной поддержке. Я боюсь своей комнаты, я боюсь спать один – это конец моей карьеры? Так мне кажется. Я проиграл последнюю карту. Я жду утра чтобы выйти на улицу. Я прошу Господа помочь мне пережить эту ужасную ночь, да, это воистину ночь мучений. Не могу выносить жару и атмосферу моей комнаты. Я не пьян поверьте мне когда я пишу это письмо время идет быстрее и я словно разговариваю с вами и немного утешаюсь но я боюсь быть один. Что такое, это просто пошел дождь а я смотрю в окно, и мне хорошо, дождь говорит со мной но утро никак не приходит и этой ночи нет конца. Я боюсь французы уничтожат меня из-за болезни потому что я иностранец. Миллер, скажите мне правда ли что мне говорили будто французы уничтожают иностранца если он болен и у него никого нет и они его не лечат даже если есть шанс. Я боюсь как бы они меня не уничтожили, тогда я больше не увижу света дня. Но нет, я должен быть смелым и владеть собой но я не хочу сейчас выходить на улицу, полиция может составить фальшивый протокол, но мне надо выйти на улицу потому что я не могу оставаться в комнате, но я очень боюсь каждую ночь, я боюсь. Дорогой Миллер, можно мне повидаться с вами? Я хочу немного с вами поговорить. Мне не надо денег. Я схожу с ума. Искренне ваш Макс».

Золотой век

Ныне кино – шумный популярный вид искусства, иными словами – и не искусство совсем. С самого его рождения только и разговоров было, что вот наконец возникло искусство, которое достигнет масс и, вероятно, освободит их. Люди открыто заявляют, что видят в кинематографе такие возможности, каких нет у других искусств. Тем хуже для кинематографа!

Нет единого искусства под названием Кино, а есть, как в любом искусстве, одна разновидность производства для большинства и другая – для избранных. После смерти авангардного кино – «Le Sangd’ un Poète»[17] Кокто, кажется, был последним таким фильмом, – есть лишь массовое голливудское производство.

Те немногие фильмы, появившиеся со времен возникновения кинематографа (лет за сорок), какие могли бы оправдать именование кино «искусством», умерли чуть ли не родами. Применительно к развитию нового вида искусства это плачевно и поразительно. Несмотря ни на какие усилия, кино, похоже, неспособно утвердиться как искусство. Возможно, потому, что кинематограф сильнее любого другого вида искусства стал контролируемым производством, диктатурой, в которой художником повелевают, затыкают ему рот.

И тут же заявляет о себе потрясающий факт, а именно: величайшие фильмы снимаются с малыми затратами! На высокохудожественный фильм не требуется миллионов – на самом деле это почти аксиома: чем дороже стоит фильм, тем хуже он, скорее всего, будет. Так почему же не рождается настоящее кино? Почему кинематограф остается в руках толпы или ее диктаторов? В одной ли экономике дело?

Не стоит забывать, что другие виды искусств нам были привиты. Нет, их нам навязали силой – почти с рождения. Наш вкус обусловлен столетиями образования. Ныне человек уже стыдится признаться, что ему не нравятся та или иная книга, та или иная картина, то или иное музыкальное произведение. Человеку, может, скучно до слез, но он не осмелится это признать. Нас натаскали делать вид, что мы получаем удовольствие или восхищаемся великими произведениями искусства, с которыми, увы, у нас уже нет никакой связи.

Кино появилось, и оно – искусство, другое искусство, однако возникло оно слишком поздно. Кино рождено чувством великого утомления. И утомление – это еще слабо сказано. Кино рождено нашим умиранием. Кино, подобно некоему гадкому утенку, воображает о себе, что как-то связано с театром, что явилось заместить театр, который уже мертв. Рожденное в мире, лишенном энтузиазма, лишенном вкуса, кино работает евнухом – оно помавает павлиньим опахалом пред нашими дремотными очами. Кинематографу видится, что мы хотим от него одного: чтобы он нас усыпил. Он не знает, что мы умираем. А потому не станем винить кино. Давайте спросим себя, отчего этой истинно чудесной разновидности искусства необходимо позволить исчезнуть прямо у нас на глазах? Зададимся вопросом: отчего пассы кино остаются незамеченными, когда оно столь героически пытается нам понравиться?

Я говорю о кино как о действительности, о чем-то существующем, имеющем вес, подобно музыке, живописи или литературе. Я настоятельно возражаю тем, кто рассматривает кино как средство эксплуатации других искусств или даже синтеза их. Кино не есть иная форма того или сего и не продукт синтеза прочих тех и этих. Кино есть кино и ничего более. И этого достаточно. Вообще-то, оно само по себе потрясающе.

Как и любое другое искусство, кино в состоянии создавать противостояния, будить мятеж. Кино способно производить для человека то же, что и другие искусства в свое время, а может, и больше, но первейшее к тому условие, по сути – предварительное требование – таково: отберите его у толпы! Я вполне понимаю, что не толпа снимает нам фильмы, – во всяком случае, технически. Но в глубинном смысле на самом деле создает кино именно толпа. Впервые в истории искусства толпа диктует художнику. Впервые в истории человечества родилось искусство, обслуживающее исключительно толпу. Быть может, некое смутное понимание этого необычайного и досадного факта объясняет то упорство, с каким «почтеннейшая публика» цепляется за свое искусство. Немой экран! Образы-тени! Никакого цвета! Призрачные, фантомные начала. Тупые массы в вонючих гробах, какими были первые кинотеатры, наглядно воображают себя. Бездонное любопытство – видеть себя отраженными в волшебном зеркале эпохи машин. Из какого громадного страха и какой тоски родилось это «народное» искусство?

Я легко могу вообразить, что кино так и не возникло. Могу измыслить расу людей, которые совершенно не нуждаются в кино. Но я не в силах представить, как роботы этой эпохи обойдутся без кино – хоть какого-нибудь. Наши оголодавшие инстинкты из века в век требуют все больше подделок. А кино – идеальная подмена жизни. Кто-нибудь вообще замечает, с каким видом эти охочие до фильмов выходят из кинотеатров? Эта мечтательная бессмысленность, эта опустошенность извращенца, мастурбирующего в темноте! Их едва отличишь от наркоманов – они выбираются из кинозала, как лунатики.

Это, конечно, именно то, чего хочет наша уставшая, измученная рабочая скотина. Не надо ей добавлять ни ужасов, ни смуты, ни загадок, ни чудес и галлюцинаций – лишь покоя, передышки от забот, нереальности грезы. Но грезы приятной! Ублажающей! И как тут сдержаться и не утешить бедолаг, коим приходится утолять неукротимую жажду толпы. В среде интеллигенции модно высмеивать и порицать попытки – поистине геркулесовы попытки – режиссеров, в особенности голливудских колдунов. Им невдомек, какой изобретательности это требует – ежедневно творить наркотик, способный обороть бессонницу толпы. Без толку порицать режиссеров, без толку досадовать на недостаток вкуса у публики. Таковы упрямые факты – это не лечится. Потакающий и потакаемый должны быть устранены – оба разом! Другого решения нет.

Как говорить об искусстве, которое никто искусством не признает? Знаю, об «искусстве кино» уже много чего написано. В газетах и журналах о нем можно читать едва ли не ежедневно. Но не обсуждения искусства кино вы там обнаружите – скорее жуткий, кое-как сляпанный зародыш, каким он теперь открыт нашим взорам, мертворожденный, искалеченный в утробе акушерами искусства.

Уже сорок лет кино пытается родиться как следует. Представьте себе, каковы шансы у существа, потратившего на свое рождение сорок лет жизни! Как может надеяться оно не быть чудищем, идиотом?

Признаю тем не менее, что ожидаю от этого чудища-идиота грандиознейшего! Я ожидаю от этого чудища, что оно пожрет своих отца и мать, пронесется в буйном помешательстве и уничтожит мир, доведет человека до неистовства и отчаяния. Никак иначе. Есть закон воздаяния, и он гласит, что даже чудище должно оправдать свое существование.

Пять или шесть лет назад мне выпала удача посмотреть «L’Age d’Or» – фильм Луиса Бунюэля и Сальвадора Дали, вызвавший бурю в «Студии-28»[18]. Впервые в жизни у меня сложилось впечатление, что я смотрю фильм, который есть чистое кино – и ничего, кроме кино. С тех пор я считаю «L’Age d’Or» уникальным и несравненным. Прежде чем продолжить, я бы хотел отметить, что в кино последние почти сорок лет хожу регулярно и за это время посмотрел несколько тысяч фильмов. Таким образом, следует иметь в виду, что, восхваляя фильм Бунюэля – Дали, я не забываю о посмотренных мною следующих замечательных кинокартинах:

«Последний смех» (с Эмилем Яннингсом)[19]

«Берлин»[20]



Поделиться книгой:

На главную
Назад