— Ладно, попробую у мелиораторов. Ты им не подписал акта, а я подписал. Добром за добро. Напомни.
Лошадиные копыта уже разбрызгивали воду. Савин с другими лужковцами стояли на берегу, следили, как тележки выбирались на другой берег. Убедившись, что никто не искупался, пошли в деревню.
Душа у Савина отогрелась.
От дома уже торопилась Катерина Григорьевна с курткой в руках.
— Захолодал, поди. Набрось. — И сама одела на мужа теплое. — Ишь, молодой, расхрабрился…
Через полчаса во всех лужковских хатах не светилось ни одно оконце. Уснули.
Утро подступало в тишине. Петухи пропустили свой час.
Солнце еще не скоро поднялось, серая облачность прижала его где-то за горизонтом, но небо постепенно наливалось светом, и все вокруг — бугор с домами поверху, речная пойма, еще не совсем зеленая, но уже и не серая, с ленточкой заголубевшей Глазомойки под бугром, лес вдали за ней, — все, подернутое рассветным туманом, предстало перед глазами Савина, когда он прежде всех, так и не уснувши, вышел на улицу и огляделся.
Свежо и простенько дремала сонная земля, уютная и немного еще стылая от недавно ушедшей зимы. Бесконечно часто видел он эту картину мальчишечьими глазами, жадными юношескими, крестьянскими расчетливыми, и каждый раз по-иному, все внове, хотя здесь, на первый взгляд, ничего не менялось.
Грустью веяло сегодня от старых Лужков. Давнее-прошлое угадывалось в этих почерневших от времени избах; они застыли рядком на короткой улице. Дома, сараи, пашня по левую сторону от реки, туманные сараи за деревней, где недостроенный навес и скотник — все это выросло, похоже, вместе с лесом, огородами, с лугом и с речкой и составило одно неразрывное с небом, с начавшей зеленеть землей. Все дышало тихим покоем, все жило привычной глубинной жизнью. Люди не нарушили природной красы, не потеснили ее, хотя копошились здесь целое столетие; умудрились провести свет и наставить на крышах антенны, притащить машины и тракторы, построили жилища. Думалось — навсегда. И трудно было даже представить себе все окружающее без деревни. Уйди отсюда люди — и в природе что-то необратимо переменится. Развалятся избы, зарастут пути-дороги, лес покроет пашню, и сделается на этих угорьям точно так же, как было тысячу лет назад, до Ярослава, до предприимчивого Гостомысла, до заселения Русской равнины…
Нет, невозможно. Ничто в природе не может пятиться назад. Это противоестественно, как невозможны и беспечные перескоки через природные законы, которые мы знаем далеко не полно. Скорее, мало чего знаем.
Тут Савин вспомнил, как два года назад ездили они с Дьяконовым на видавшем виды колхозном газике в Поповку, что в нескольких километрах от Кудрина за рекой Званей, в которую, впадает ихняя Глазомойка. Потянуло их глянуть на угодья — нет ли там приличной травы на мокром лугу или на заброшенной пашне. Картина открылась нерадостная. Пять уцелевших домов стояли, полускрытые неряшливой ольхой и старыми ветлами. Где крыша провалилась, где двери сорвало. Все окна выбиты, они смотрели на белый свет черными глазницами. Какие-то шустрые искатели старины успели посдирать не только резные наличники с окон, но и кружевные карнизы из-под крыш, вырвали из печей дверцы, их теперь и за большие деньги не купишь. В одном порушенном доме резко орали одичавшие коты, их зеленые глаза недобро светились из чердачного окна. На огородах поднялись крапива, репейник и лебеда, жирно выделялся нахальный конский щавель. Пахотные участки сплошь поросли желтой сурепкой. Яблонные ветки в садиках за домами поникли, опутанные цепкой паутиной листовертки.
Взять отсюда нечего. Да и будь на лугу трава, все равно некому косить и ставить стога. Отрезанный ломоть…
Молча походили они по бывшей пашне, постояли среди дикой зелени. От леса на поле двинулась молодь березки и серой ольхи, лес пятнами уже покрывал поле, на лугу стоял почти сплошной кустарник.
— А ведь жили люди, — глухо сказал тогда председатель. — Себя кормили и других тоже. Чего это мы оплошали, а? Чего сдали позиции?
— Поле спасти надо, — Савин сказал это резковато и твердо. — Окрепнем людьми и вернемся. А пока пройтись бы по мелкой поросли тяжелыми дисками в три следа, не дать лесу укрепиться. Иначе лет через пять корчевать придется. Ты с мелиораторами связь наладил. Попроси их не в службу, а в дружбу. У них тяжелые диски есть.
— Не пройдут. — Дьяконов вспомнил, как ехали они газиком сюда. — Та еще дорога, хуже придумать нельзя.
Савин тоже знал: не пройдут. Но забросить пятьдесят пять гектаров в трех кусках, сады-огороды с прекрасной, удобренной землей…
Всю дорогу назад молчали. Лишь на въезде в Кудрино Сергей Иванович матерно ругнулся и как-то очень горестно выразился о тысячах таких деревень по России. Это же надо головы какие, чтобы понудить людей сорваться, уйти из родных мест, оставив землю, на которой кормились веками!
В колхозной отчетности поповская пашня числилась уже не пашней, а выгоном, неудобьем. Выгон для болотных чертей и леших…
Вроде земля есть, а на деле нет. Ну-ка собери все такие покинутые пашни по России да подсчитай, что за площадь из них получится? Уж не будет ли она близкой к тем новым восточным землям, на освоение которых государство истратило миллиарды рублей, чтобы хлеба было вволю для всех?..
Выходя из забрызганного грязью газика, который пришлось несколько раз вытаскивать по дороге в Поповку и назад, Дьяконов посмотрел на агронома.
— Порадовались, называется… Ты не помнишь, сколько там по смете стоила дорога, которую мы намечали до Поповки?
— Сто семьдесят тысяч. Дорожники даже разговаривать не стали, как увидели эту сумму. У них для всего района триста тысяч.
— Ну, а во сколько можно определить стоимость списанных лугов и пашни, не говоря об огородной земле?
Савин ответил не сразу, прикидывал в уме. Сказал не очень уверенно:
— Гектар нашей земли дает продукции в среднем на пятьсот рублей в год. Пятьдесят гектаров на пятьсот — это двадцать пять тысяч, да? Ну вот, семь лет и работать Поповке на дорогу, тогда оправдает.
— А комплекс нам обошелся в четыреста пятьдесят. За сто лет окупится, ай нет?
— Есть и другая арифметика, Сергей Иванович. Хлеб, мясо и все прочее не вот-то купишь за деньги, если даже полны карманы. Бывают положения… Недаром сейчас так много говорят о среде обитания. Биологическая продуктивность земли — это будущее человечества. Я недавно прочитал занятную статью. Там написано, что четверть века назад у нас на душу населения приходилось больше гектара пашни, а сейчас уже восемьдесят шесть соток. Если так пойдет…
— Ты кому повыше расскажи про эту статью. При случае. Тому же Глебову. Или в области. Может, не знают?
— Как это не знают? Люди образованные.
— Ну и что — образованные?
— А ничего. Оправдание отыщется. Эти цифры общие, по стране в целом. Вот если бы знали по району, тогда зазвучит, тогда они причастны. Впрочем, и по району Глебов должен знать. А может, и не ведает, а Куровской помалкивает, опасается, что ему же и перепадет как главному агроному района. Выжидает удобного момента, когда со всех районов начнут списывать. Де-факто. В шестидесятых годах списывали. Так и проскочим. А вот мы с тобой душу терзаем. Неуютно от всех этих событий.
Как и Савин, председатель колхоза был из местных, он родился в одной уже несуществующей деревне.
Воспоминания придавали народившемуся дню особенное значение. Жизнь…
Утро высветилось, небо разгорелось, и солнце раза три пыталось было пробиться сквозь поредевшую облачность. Когда лучи его врывались в окошки меж облаков, все вокруг приобретало оттенок праздничности, свойственной молодой весне.
Михаил Иларионович медленно шел вдоль порядка, впитывая эту праздничность, ощущая в себе молодую упругость. Слава богу, его родные Лужки живут и будут жить. Потянуло дымом с тимохинского огорода, там жгли ботву, оставшуюся от зимы. Мычал на улице успевший запутаться в длинной веревке теленок. За речкой дробно стучал движок. Это Митя Зайцев — и швец, и жнец, и на дуде игрец — запускал свой трактор, чтобы подвезти к откормочнику едва ли не последнее сено. Вместе со скотником и женщинами он обеспечивал зимой две сотни бычков на откорме. Дойных коров колхоз в деревне не держал, их увезли и собрали в новом, гулком, как казарма, комплексе на окраине Кудрина. А чтобы найти народ для обслуживания, Дьяконову пришлось уговаривать людей из малых деревень, строить им дома в селе. Одно к одному… Теперь и навоз оказался далеко, из Кудрина он, понятное дело, не всегда попадал на лужковские поля. Не больно навозишься по бездорожью за четыре версты.
Сделав круг по деревне, Савин вернулся к своему дому. На крылечке, тепло одетая, сидела Петровна и жмурилась, подставляя под неяркое солнце морщинистое лицо. Увидев сына, неловко поднялась и пошла навстречу.
— Пропал, совсем пропал, — сказала она. — Подумала, уж не уехал ли? Смотрю, конь здеся. Поди, так и не спал?
— Отдохнул. А Катя еще спит?
— Посуду моет, где там спать. Меня отослала, чтобы лежала, а я вижу солнышко, ну и вышла погреть косточки. Все-то мне холодно, сынок, все никак не согреюсь. Вот она какая, старость. Ведь третий год на девятый десяток. Зажилась.
— Чего годы считать, мама. Все наши. Я тоже не бог весть какой молодой. И Катя… — Он вздохнул. Как просто вчера переступил круглую дату. И ничего не произошло, все такой же. Только вот не спал, и спать не хочется.
Они посидели на крыльце. Тепло. Тихо. Петровна вдруг сказала:
— Ты о старости не думай. Пока жива, загораживаю от плохого, стою, значит, на дороге у этой безглазой. Вот так-то. Тебе надо долго жить, делов много, заботушки не убавляется. Слышу, как охаешь по ночам, когда здеся ночуешь. Ты отдохни хоть нонешний день. Твой он, день-то, праздничный.
Из большой когда-то семьи у Петровны остался один Миша. А младшая дочь с мужем проживала на востоке, писала раз в год, ко дню рождения, и давно считалась отрезанным ломтем. Отец Михаила Иларионовича покоился на лужковском кладбище. Так что он один; тем дороже, что один. Когда бывал в Лужках, Петровна так и ходила следом, радовалась за него и боялась, зная, какой он напористый, неуступчивый в делах. С такими-то и случается всякое скверное.
Сейчас она стояла против сына и разглядывала, баюкала ласковыми глазами, цепко запоминающими все: и какой он суховато-крепкий телом, и какое у него смышленое, упрямо-округлое, отцовское лицо со светлыми глазами, глядевшими на мир требовательно и спокойно. И что-то новое видела на этом знакомом до последней черточки лице — две глубокие складки от носа к подбородку, придающие особенную твердость и волю. И поредевшие волосы, будто и не было у Миши тех русых и мягких волос, которые она не без труда промывала со щелоком, а он, неловко наклонившись, все покрикивал мальчишеским дискантом: «Хватит, ну хватит тебе!..»
Ладным и крепким еще человеком видела его мать. Радовалась бесконечно приезду в такой день. Вот здесь он появился на свет белый, в это окно первый раз осмысленно поглядел на зеленые берега Глазомойки.
На крыльцо подымались рядышком. Савин даже под локоть ее взял. И двери перед ней открыл. Этак приятно, что загордилась.
Михаил Иларионович походил по комнатам, пошел на кухню, поздоровался, поговорил с женой и, вернувшись, сказал:
— Прилягу. Ты закрой ко мне дверь.
Он медленно разделся, лег на бок. И почти сразу уснул, подложив под щеку ладонь, как засыпал в детстве в этой же комнате.
Петровна с невесткой посудачили на кухне и, не сговариваясь, пошли в огород, чтобы не пропадал даром такой яркий день. Разделали по грядочке и взялись сеять морковь и петрушку, семена которых уже набухли в мокром песке, завернутые в тряпочку.
Вечером Савины уехали домой. В Кудрино.
2
Между тем апрель проходил, он запомнился как месяц добрый, тепла и солнца дал земле столько, что успел озеленить леса и поднять травы, особенно клевер. Рожь раскустилась, прихорошилась, все более укрывая зеленью пашню, так что к началу мая земля под ней уже не стала проглядываться.
С лугов потянуло совсем летним запахом, согрелись. Над ними, как и над нивой, целыми днями висели рано прилетевшие жаворонки, невидимые в солнечном небе. Пели-заливались, славили жизнь и свет. Люди полагали, что для них поют, их услаждают, но ошибались. Серыми комочками в тени подросших стеблей и листьев уже сидели на гнездах жаворонкины подруги, песни с неба предназначались им, во имя будущего потомства, пока заключенного в крошечных яичках, покрытых густыми коричневыми пятнами. Но и людям от песен, как говорится, перепадало: на душе веселей, когда с ранней рани слышишь, как заливаются. А тут еще солнечные дни и близкое уже лето. Все предвещало доброе лето, душевный покой.
Май не дошел и до половины, как для Савиных — гром с ясного неба: умерла Петровна, Михаила Иларионовича мать. В одночасье.
Печальное известие привез в Кудрино паренек Тимохин, Васятка, лужковский сосед старой Савиной, который более других бывал в центральной усадьбе колхоза. По просохшей тропе он катал на стареньком, скрипучем велосипеде за газетами и письмами на почту, по своим мальчишеским делам, всякий раз безошибочно отыскивая подходящий для своих резиновых сапог брод в болотистом препятствии, перемешанном тракторными колесами и гусеницами. Примчался, перевел дух возле савинского дома и шепотом сказал вышедшей к нему Катерине Григорьевне:
— Померла Петровна. Ночью, когда спала.
Савина отшатнулась, словно ударили ее в грудь. И глаза закрыла. Пересилив себя, приказала:
— Повтори…
И, выслушав известие еще раз, поняв скорбную правду, бросилась в дом за лекарством, потом выскочила — и мимо Тимохина, мимо каких-то людей побежала в правление, начисто забыв, что в такие дни агроном не сидит в конторе, картошку начали сажать в поле, она тоже собиралась после обеда вместе со всеми бухгалтерами и плановиками на переборку в хранилище. Пока разыскали Михаила Иларионовича, пока оседлали для него Орлика и он, ни на кого не глядя, суетливо забрался в седло и отъехал, Катерина Григорьевна успела отбить телеграммы невестке и сыну в область, дочери в Москву, сбегать к фельдшеру, и только тогда, вместе с четырьмя самыми близкими подругами покойницы, забралась в председательский газик и, плача, причитая вместе с ними, все торопила и торопила шофера, словно чем-то могла помочь Петровне, когда никакая помощь уже не требовалась.
Через болото они шли вброд, одевши резиновые сапоги. Вася ждал их на другой стороне и перешел к ним, чтобы показать, где идти. А далее пошли цепочкой. Как стали подходить к дому, Катерине Григорьевне вдруг страшно сделалось, остановилась, открытым ртом глотнула воздух и сказала:
— Силы нет! Что же это, господи?!
У дома стояли несколько человек, окна-двери настежь. Из черноты сеней и комнат вытягивало запах восковых свечей. Женщины крестились и плакали неслышными слезами.
Петровну уже обрядили, она лежала на столе ногами к дверям, в сложенных морщинистых руках горела свеча, пламя немного коптило и вытягивалось от сквозняка. Старушка в черном стояла перед другими свечами у ее изголовья с очками на носу и, запинаясь, читала нараспев все, что положено у православных. Еще трое-четверо жались вдоль стен, шепотом переговаривались и посматривали то на строгое лицо покойной, то на согбенную фигуру Ларионыча, сидевшего возле матери. Никого он не видел и ничего не слышал, во власти того высокого и отреченного, что приходит к человеку в подобные минуты. Лицо его потемнело и осунулось, он казался меньше и старей, чем три недели назад, когда вот здесь же распевал «Хазбулата».
Катерина Григорьевна вошла и опустилась на колени, до боли зажав зубами нижнюю губу, чтобы не разрыдаться. И все же не удержалась, заплакала по-бабьи в голос. Мороз по коже…
Савин поднял голову и строго произнес:
— Будет, будет тебе, Катя, Возьми себя в руки.
Она по-детски часто-часто закивала головой, лицо закрыла ладонями. Теперь только слышались тихие, полные невысказанной обиды и горечи всхлипывания.
Вошел приехавший из Кудрина фельдшер, посмотрел на Петровну, на Михаила Иларионовича, насупился и сказал так, чтобы все расслышали: «Ясное дело, сердце. Жаловалась она, лекарства пила. Теперь больше всего от сердца помирают». Он написал справку и, словно бы осерчав на покойницу, которая взяла и померла без предварительного уведомления медицины, ушел на кухню, куда его пригласила Тимохина, чтобы рассказать, как это случилось. Да и поднести сведущему в смертях человеку рюмку-другую за беспокойство.
И Катерина Григорьевна, и Михаил Иларионович уже знали, как умерла Петровна. Вместе с соседкой своей они вчера до самой ночи сажали картошку сперва в одном, потом в другом огороде, намаялись, но кончили последние рядки до темноты и, довольные сделанным, уселись на пустых корзинах возле хорошо зазеленевшей старой яблони, что испокон века росла в двух метрах от стены дома. Вот тогда Петровна и сказала с легким вздохом про эту яблоню, будто посадила ее сама, когда сына Мишу грудью кормила, и, сажая, задумала, чтобы этот, третий, ее маленький пережил яблоню. А сказавши так, вздохнула, и они несколько минут сидели молча. Вдруг старушка ойкнула и начала как-то странно клониться на сторону. И упала, корзина покатилась. Тимохина испугалась, взялась подымать ее, оттащила в избу. Уложила, привела в чувство. Дала капли Зеленина, осталась на ночь, легла. Даже уснула. Но вскоре открыла глаза, услышала слабый шепот:
— Помираю, Маша. Ты уж прости…
Вздохнула в последний раз и замерла. Случилось это часов около двух. Конечно, к рассвету все Лужки собрались возле Петровны. Тогда и отрядили Васю с печальным известием.
Тем временем накатился поздний вечер, свет в большой комнате не зажигали, только догоревшие свечи меняли. Старушка все читала. И Ларионыч все сидел, хотя народ разошелся. И тогда в комнате появился какой-то растерянный Митя Зайцев, кашлянул и остановился, не сводя глаз с Петровны. Был он испачкан в глине и пьян, что за ним редко числилось. Савин поднял голову и сурово сказал:
— Ты чего? Сажалку бросил?
— Готово, — буркнул Митя и облизал сухие губы.
— Что готово? — не понял Савин.
— Могила, говорю, готова. Вырыл, значит.
— Где?
— Где приказывала, — и кивком показал на Петровну.
— Сама приказывала?
— После пасхи, под Первый май. Позвала на кладбище и сказала — где. Пятерку мне сунула, а я и не просил, сама в карман запихнула. Прутик взяла и очертила на земле, чтоб, значит, не ошибся. Рядом с вашими бабкой и дедом, с отцом. Где все. Я эти бугорки знал, она на родителев день всегда украшала их.
Михаил Иларионович поднялся, подошел к отшатнувшемуся почему-то парню и неловко обнял его.
— Иди, — сказал он, — спать ложись. А завтра… в поле не ходи.
Митя всхлипнул и грязным кулаком вытер глаза. Еще всхлипнул, закашлялся и, стуча грязными сапогами, вышел.
На крыльце он остановился, разжал левый кулак и удивленно уставился на мятую пятерку: заходил, чтобы вернуть. А вот забыл. Забыл! Махнул рукой и побрел к своему дому.
Хоронили старую Савину на лужковском кладбище, вовсе и не похожем на кладбище. Могилок здесь было мало, все очень невидные, со старыми, черными крестами, кроме трех более свежих, о коих память еще не вышла. Над холмиками стояли рослые березы, молодая листва на них по-детски лепетала при порывах ветра. С этого бугра на три стороны открывался широкий вид. Не хотелось верить, что тут он и есть, вечный покой. Сюда хорошо прийти посидеть, красочным миром полюбоваться да жизни порадоваться, пораздумать над собственной судьбой.
Трещали синицы, на вершине старой березы разливался дрозд, радуясь славному солнечному дню. Умолк он лишь от шелеста многих шагов, и то ненадолго. Когда в светлой березовой тени священник тихим голосом стал отпевать, дрозд неуверенно и редко, но все еще щелкал. Священника привезли из Чурова, ближе не нашлось. Это уж Дьяконов постарался. И сам приехал. Все происходило быстро, разговаривали мало, стояли с лицами значительными, задумчивыми. Чередом подошли к могиле. Бросили по горсти земли. Менее чем через час на кладбище никого уже не было. Задержались только Савин и Катерина Григорьевна. Михаил Иларионович стоял, безвольно опустив руки, и смотрел на свежий продолговатый холмик, а жена, рядом, все смотрела на него, беспокойный взгляд вопрошал, силился понять, о чем он думает в эти минуты.
Нет, не понять. Есть в жизни каждого человека такие мгновения, когда и сам не разберешься, что такое с тобой делается, куда, за какие, дали вдруг шагнула мысль перед лицом того, что неизбежно случится со всяким…
3
Михаил Иларионович не скоро оправился от горя. Долго после того ходил молчуном, с женой и то десяти слов за день не говаривал. Осунулся, побледнел и слегка сгорбился за эти несколько дней. Неузнаваемый стал. Так ошеломила его неожиданная смерть.
На телеграмму жены раньше всех откликнулась дочь Зинаида. Она примчалась из Москвы в тот вечер, когда только-только вернулись с кладбища и сидели за поминальным столом. Одной шустрой Зинаиде и под силу так быстро одолеть триста километров от столицы до станции Чурово, потом длинную дорогу до района, оттуда еще до Кудрина, где в доме бабушки тихо сидела в одиночестве ее старшая доченька Катя, вот уже два года как жившая с дедом и бабкой. Ее привезли в деревню после того, как врач нашел у Катеньки астму, какую-то особенную, аллергическую, что ли, астму, и настоятельно посоветовал чистый воздух, лес, поле, где эта болезнь, по его разумению, могла в таком возрасте пройти бесследно. И, кажется, он оказался прав, болезнь, слава богу, не давала о себе знать. Девочка училась в шестом классе, отличалась впечатлительностью, отчего баба Катя и не разрешила ей поехать на похороны лужковской прабабушки… Зареванная девочка ночевала в кудринском доме с соседкой.
Зинаида — остроглазая, нервная красавица, худенькая женщина с характером наступательным и любопытным, по виду ну вылитая девушка в расцвете сил, с тонким станом и светлым лицом, хотя к этому времени «имела неосторожность», как она выражалась, родить трех со своим непутевым мужем-сантехником. Правда, когда они поженились, он еще не назывался непутевым и не был жэковским сантехником, в общем, еще не спился от бесчисленных подношений чрезмерно щедрой клиентуры. Все это произошло потом… Не очень счастливая, но стойкая Зинаида не стремилась отвыкать от родителей и родной деревни. Она любила мать, отца и, откровенно говоря, связывала свое будущее меньше всего с мужем и более всего с ними, родителями. Мать и отец казались ей надежнее, что и доказали лишний раз, взявши к себе Катеньку.
Пробыла Зина у Савиных всего три дня. Поплакала с матерью, съездила еще разок в Лужки, после кладбища походила там с дочкой по лугам, порадовалась ее хорошему виду и успехам в школе и заторопилась назад, не столько боясь за Архипа, сколько за двух маленьких, которые у него, «будь он трижды неладен», на руках остались. Ненадежный у них папочка.
В день отъезда, еще в Лужках, Зина как-то очень задумчиво осматривала деревню и зеленый мир вокруг Лужков, ахала, поглаживала густоцветную, нарядную, словно невеста, яблоню в огороде и со слезами на глазах ходила по комнатам опустевшего дома. И здесь ей все было по душе, все родственное, доброе, даже как половицы скрипят и как часы отбивают звуки минувшего века. Смотрела в окно на солнечный луг, на речку, мигающую отблесками солнца. И вдруг сказала глубоким грудным своим голосом:
— Вот бы где жить!
Катерина Григорьевна внимательно посмотрела на дочь.
— За чем же дело стало? Живи. Надо только подумать о зиме, о снежных заносах и нелегком труде, без которого тут нельзя жить. Твой Архип со скуки еще больше запьет. Или сбежит на вольные хлеба в столицу. Привычка у него страшная, не вот-то отделается.
— Он у меня убежит! Он у меня запьет! — с вызовом ответила она и сверкнула глазами. — Сам-то где родился и вырос? Аж в Поповке, вон за тем лесом! Глуше некуда. Тоже без кранов и горячей воды, так?