— Хотелось?
— Разумеется, и сейчас хочется, Государь. Но человек порой мало ценит то, что дано ему по праву рождения, и только угроза потери заставляет осознать, как многого он может лишиться. И тогда открываешь в себе новые силы.
«К чему он это, — подумал Алексей, — на что намекает?»
Очевидно, священник тоже осознал невольную двусмысленность сказанного и запнулся.
А все-таки непохоже это на случайную обмолвку. Такой молодец три раза обдумает, прежде чем скажет, тем более — самому государю.
— Мне остается только пожелать всем вам успеха, — пробормотал Алексей. Все, поговорили. Поняв, что аудиенция закончилась, оба полярника откланялись. У двери адмирал замешкался, и Алексей понял, что Александр Васильевич хочет поговорить наедине.
— Да, Александр Васильевич, задержитесь, пожалуйста.
Адмирал благодарно взглянул на него.
— Отец Афанасий еще молодой, но… Вы позволите говорить откровенно, Государь?
— Разумеется…
— Вы должны знать: многие, очень многие ждут от вас действий. Ващи друзья — а у вас много друзей, поверьте, — готовы всемерно поддержать э-э… более активную позицию Вашего Величества.
— Я приму это к сведению, — Ну, вот. Еще один приверженец.
— Флот — я отвечаю за свои слова, — флот не любит… нынешних.
— Не любить одних — еще не значит любить других.
— Других — может быть, но вас, Государь, флот любит.
— Кроме военно-морского флота есть и воздушный. А также армия. Вы хотите, чтобы я развязал гражданскую войну? Мало нам германской?
— Германская война будет окончена — может быть окончена — еще до Рождества. Коминтерн готов заключить мирный договор, весьма выгодный России. Если этого захочет цаше правительство.
— Что вы имеете в виду?
— Идет обширная подготовка к новой кампании. В любой момент, Ваше Величество, может быть отдан приказ двинуть корабли к берегам Америки.
— Америки? — Алексей недоверчиво рассмеялся. — У наших стратегов, конечно, аппетит отменный, но — Америка?
— Идеальный противник. Далекий, поэтому воевать можно бесконечно долго. А когда страна воюет, управлять ею куда проще, чем мирной. Даже не управлять — командовать.
— Хорошо, хорошо, адмирал. — Не хотелось продолжать разговор.
— Я считал своим долгом сказать то, что сказал.
— Я ценю вашу откровенность, — всем видом Алексей показывал, что — хватит. Адмирал, наверное, разочарован. Как всем хочется действия! Заговоры, перевороты, потрясения. Сразу и вдруг.
Затея с Антарктической экспедицией после этого разговора показалась пустячной. Детская забава. А он так гордился ею — настоял, чтобы полностью, до копейки она была оплачена из его собственных средств, составлял программу исследований, подбирал — с помощью адмирала — людей.
Действовать. Только этого от него и ждут. И гипотетические друзья, и несомненные — о, совершенно! — враги.
Поначалу боль казалась пустячной, гораздо больше его обеспокоило — кто? Кто стрельнул в спину?
Бердников, Сашка Коленьков, Азаров? Каждый ненавидел его люто, как, впрочем, и он их.
Ефрейтор привалился боком к дереву, неловко, левой рукой начал ощупывать себя. Лишь с третьего раза ладонь окрасилась кровью, где-то у лопатки. А спереди ничего не было. Застряла внутри.
Взяла досада. Германец, он перед ним, за спиралями, и ничего, не стреляет, а эти… Он выругался, полегчало — обманно, на куцый щенячий хвост, но он воспользовался и этой малостью, пригнувшись, перебежал под защиту кустов, хотя, наверное, тех сдуло, на выстрел вот-вот придет кто из офицеров, стреляли нынче редко, затишье, но опаска лишней не бывает, особенно здесь.
Пролежал он недолго, может, совсем недолго.
— Ты чего лежишь, Евтюхов? Никак, ранили?
— Так точно, ваше благородие, — Вот тут-то боль и показалась: зацепила, дернула и поволокла. Он закусил губу, пытаясь ее побороть, да толку…
Подпоручик был не один, вместе с ним трое солдат. Дозорные.
— Ты того… Терпи. Сейчас в лазарет доставим, тут близко, — приговаривал один, из соседней роты, Гаврилов, что ли, перевязывая поверх гимнастерки серым полевым бинтом. Он терпел, куда ж деваться, да еще подпоручик облегчительный укол сам сделал, из собственной офицерской аптечки, не пожалел, про уколы эти много слухов ходило, он думал — врут все, болтают, но помогло почти сразу — боль закрылась, угасла.
— Вот тебе и германец, — Офицер спрятал аптечку, посмотрел в сторону спиралей, — Не трогаем их, а они…
Ефрейтор хотел было сказать, что германец тут ни при чем, но опомнился: одно дело — от врага пострадать, совсем другое — от своих. Ничего, с этими он сам посчитается, понадобится — пособить есть кому. За дружка своего, самострельщика, поквитаться хотят, ладно, ждите.
— Ты, Гаврилов, доведи его до лазарета, видишь, сам он не дойдет, — скомандовал прапорщик.
Путь помнился плохо, остался разве что запах нового порошка от вшей, которым Гаврилов обсыпался знатно. Ефрейтор же порошка этого не переносил, начинало зудить, покрываться волдырями тело, и ему специально разрешили раз в неделю ходить в баню соседнего полка, где работала вошебойка.
Лазарет никаким лазаретом не был, просто — полковой медицинский пункт. Стоял он, укрытый пригорком, верстах в трёх, и, дойдя до места, ефрейтор висел на Гаврилове. Тот лишь уговаривал терпеть и почти нес его, обхватив рукой за пояс.
Встретили их без охов и ахов, ефрейтора уложили на носилки, просто смешно, столько прошагал сам, а в перевязочную — тут же, рядом — понесут. Солдата принялись расспрашивать, что да как, ефрейтор прислушивался, готовый поправить, но Гаврилов говорил правильно, мол, на глазах их благородия подпоручика Семенова ранила ефрейтора германская пуля. К словам солдата не придирались, да и как придерешься — рана в спину самострелом быть не могла никак.
Гимнастерку снимать не стали, а рассекли ножом, жалко было, чистая, в бане-то он и стирался при каждой возможности, потом чем-то холодным мазали спину, холодным и пахучим особым медицинским запахом. Он лежал на перевязочном столе на животе, голову держал набок, так велели, и думал: признают ранение легким или тяжелым. Если тяжелым, то могут дать большой отпуск или даже демобилизовать подчистую, одно легкое ранение у него уже было.
— Зонд, — потребовал доктор.
Хоть и легкое, тоже ничего, отпишут домой, мол, геройски воюет за Отечество, и за ранение хозяйству должно выйти послабление, по указу. В полку был солдат, четырежды легко ранен, так налог ему снизили наполовину, как за убитого. Он не четырежды, но все ж бабе облегчение.
Доктор обколол рану хорошо, на совесть, чувствовалось, как он ворочает в ней инструментом (ефрейтор мельком видел — блестящий, красивый), а боли не было. Потом позвали другого доктора, который зубы дергал, вместе они еще немного тревожили рану, а потом опять помазали холодным, приложили ваты и заклеили марлей сверху, так, во всяком случае, он понял.
— Как чувствуешь, ефрейтор? — спросил его первый доктор, наклонясь почти к лицу, видны были крупные поры и пот на лбу и висках. Тоже работенка — латать раненых. Не под пулями, однако…
Ефрейтор не знал, как ответить. Не больно, так зачтут ранение за легкое, соврать, что больно, — вдруг здоровью навредить? Доктор, видно, понял и сказал:
— Ты к отпуску готовься, долгому. Мы тебя сначала в госпиталь окружной направим, а по выздоровлении, скорее всего, вчистую от службы освободят.
Он поверил доктору, тут, на передовой, врать не станут.
— Совсем не больно. Наверное, ваши уколы сильные.
Доктор вроде и не обрадовался, а наоборот. Они вместе с зубным доктором начали говорить вполголоса и непонятно, а он на столе лежал совершенно спокойно, наверное, даже бы уснул, но доктора скомандовали, и его переложили на носилки, укрыли принесенным откуда-то одеялом и так, накрытого, понесли в палатку.
Палатка, большая, была почти пустой, у стены, далекой от входа, лежали двое, и все. Его уложили, он попросил поближе к двери, днем душно, а к вечеру обещали отправить в госпиталь, подоткнули одеяло, спросили, не нужно ли чего, не стесняйся, но ему и вправду ничего не нужно было, он как раз облегчался, когда ранили, и, пообещав позвать, если что, он устроился на приглянувшемся месте.
Устроился — значит, закрыл глаза. На большее не хватало. Он прислушивался к себе, что там, внутри, не очень? Но ответа не было, рана молчала. Здорово умеют лечить. Научились. Какое-то время он просто лежал, не думая ни о чем. Поднимающееся солнце прогревало палатку, ткань пахла как-то особо, неуютно, нежило. Он не любил палаток вообще. Даже здесь, на Бессарабском фронте, зимой будет холодно, а севернее, под Кенигсбергом? Все сколь-либо годное жилье отводилось офицерам, старшим офицерам, потому что жилья было мало: отходя, коминтерновская армия разрушила все, что успела, угнала жителей, поля поросли дрянью, сквозь которую проглядывала горелая земля — в позапрошлом году жгли посевы. Потом он вспомнил, что о зиме тревожиться больше надобности нет, стало повеселее. О доме он решил не загадывать, чего спешить, да и вообще, мало ли, но вот госпиталь, куда направят? В Кишинев, наверное. Сначала на станцию, а там, в санитарном вагоне — в Кишинев. Их полк проходил через город, невелик городишко, но уж получше Плоешти, разрушенной напрочь. В Кишиневе был малый из его роты, правда, в особом госпитале, триппер подхватил, его подлечили и назад. Тут триппер не грозит. Неоткуда ему взяться. Ничего городок, рассказывал. Компот давали, персики и виноград в нем плавали, а у местных вина можно купить почти даром. Нищета, копейке рады.
Откинутый полог входа давал обзор, крохотный, но мир снаружи казался отсюда каким-то особенным, будто синему смотришь, только цветную, все обрело значение и смысл, пусть даже непонятный сразу. Видна была береза, обычная, такая же, что и в Шиловском лесу, куда он раньше, мальчишкой, ходил с хутора; неправда, что наши березы какие-то особенные, дерево и дерево. Еще виднелась часть другой палатки, огромный красный крест нарисован был на боку. Наверное, и сверху есть, и на его палатке тоже. Он повернул голову, так и есть. Немцы, коминтерновцы, правда, говорят, на этот крест кладут, даже наоборот, стараются бомбить в первую очередь, но все дни никаких бомбежек не было, с чего бы сегодня им начаться. Прошла мимо сестра милосердия, и не разглядел ее толком, мелькнуло белое и чепец, или как он называется, с крылышками, ефрейтор представил себе здоровую молодую бабу, но, скорее, по привычке — сейчас ничего в нем не отозвалось. Вот вернется домой…
Слух тоже обострился, бесчисленные звуки летели отовсюду, ветер, шевеление листьев, разговоры, невнятные, но оттого не менее интересные, смех. А вот соседа слышно не было. Жив ли?
Он вгляделся. Жив, дышит, даже тяжело. А неслышно, потому что внутри, в палате. Его же влекло — снаружи.
— То ли лошадь… Не ломается, не шумит, топлива не нужно, — громкий голос принадлежал зубному доктору. Ефрейтор понимал, что память и чувства его обострились и стали ясными, как в детстве.
— Что тебе лошадь, — новый голос был незнаком. Представилось, будто говорит толстый невысокий человечек, в летах, но живчик. — Мамалыгой кормить ее прикажешь? Овса-то нет.
— Можно и без лошади. Только если начнется, мы захлебнемся сразу. Плечо — десять верст. Представь, исправны оба паровичка. Каждый берет пятерых, пусть даже шестерых. Туда-обратно час. Двенадцать человек. Задень десять рейсов. Сто двадцать человек.
— Мало?
— По расчетам и не мало, но малейший сбой? Стрелять ведь будут, стрелять! Пуля дура, а снаряд еще дурее.
— Ты, Егор, не волнуйся и не сомневайся. Наше дело поросячье, лечить в применении к обстановке.
Голоса удалялись. Молодой еще зубной доктор, только недавно прислали. А тот, толстый, его на ум наставляет. Наверное, опытный.
Ефрейтор уверовал в толстого доктора. Подумалось, жаль, что толстый не осмотрел его рану. Сразу бы сказал, какое ранение, когда домой (он даже не заметил, что думает не «если», а именно «когда»), отписал бы, пусть готовятся к встрече. Захотелось сала, копченого, совсем не ко времени, не зима. На базаре прикупят.
Он задремал, продолжая слушать вокруг, давая каждому звуку определение, само собой возникающее в сознании, и ощущая свое единство с этими звуками, со всем миром, недоумевая только, почему раньше был зашорен, пропускал жизнь мимо. Суета. Нужно, необходимо было попасть сюда с этим ранением, чтобы понять цену жизни. Не грош, жизнь. Неподалеку запыхтел паровичок, и он увидел, как едет к станции, чувствовал даже тряскую дорогу. Доедет к сроку.
— Звучало так, словно по воде лопатами били, плашмя. — Генрих по привычке вопросительно взглянул на собеседника, правильно ли он сказал: «плашмя». Эта привычка, оставшаяся с прежних лет, выдавала в нем чужака, пришлого, хотя русский язык Генриху стал ближе и естественней родного. Девять лет — большой срок, особенно когда тебе всего семнадцать.
— Громко, — полуутвердительно, полувопросительно ответил Константин.
— Оглушительно, — восторгу Генриха требовался простор. Простора у нас много, порой кажется — слишком много, ценить перестаем.
— На слух ты нарыбачил много. Ну, а поймал что? С лопату или хоть поменьше?
— Немножко. Пустячок. Какой с меня рыбак? Вот если бы с вами, Константин Макарович.
— Может быть, завтра. Как получится.
— Но я приготовлюсь, хорошо?
— Не спеши. Вечером решим. Как погода, как время. Что зазря колготиться? — Константину рыбачить не хотелось, но вот так отказываться от самой идеи рыбалки не хотелось тоже. Традиции. Без них и отдых не в отдых. Казалось, что он ежегодно приезжает сюда исполнить ритуальные действа — порыбачить, сходить по грибы, поохотиться, не интересуясь ни конечным результатом, ни даже самим процессом. Просто — положено, как положено на Рождество ставить елку, а на Масленицу есть блины.
Куранты за окном отбили четверть.
— Ох, мне пора заниматься, — Генрих нехотя поднялся с кресла, — Четырнадцать параграфов по физике и три часа математики. Так вы вечером скажете, Константин Макарович? Решите и скажете?
— Насчет рыбалки-то? Решу и скажу. Обязательно.
После ухода Генриха он не спеша допил остававшийся в термосе кофе, разглядывая пронзительно яркую картинку: поле, розы, гора, небо. Китайский лубок. Но сам термос тепло держал хорошо, что и примиряло с аляповатым пейзажиком на его корпусе. Не нравится — разверни тыльной стороной. «Доброму русскому солдату от жителей Пекина». Термос подарили в госпитале, где он провел три месяца, после чего комиссия решила, что поручик Фадеев свое отслужил и долечиваться может дома. Правильно решила.
Он решил погулять. Погода в любой момент переменится, что тогда? Привел себя в надлежащий вид и чинно спустился с лестницы.
Баронесса на его приветствие ответила сдержанно. Он справился о ее здоровье, похвалил Генриха, полюбопытствовал, где сейчас фройлян Лотта. Здоровье было, благодаренье Богу, крепким, Генрих — прилежный мальчик, что не удивительно, а фройлян Лотга с раннего утра у принцессы Ольги, помогает собирать посылку на фронт. В словах ее о раннем утре сквозило неодобрение к молодому человеку, встающему столь поздно и ведущему откровенно праздную жизнь. Но потом она смягчилась, вспомнив, что Константин уже и не молод, и первую свою рану получил под Кенигсбергом, сражаясь иод знаменами того же полка, что и ее покойный супруг, и даже пригласила его откушать чаю, целебного травяного чаю, собранного ею самой по рецептам ее бабушки. Здесь, правда, травы немножечко не такие, но все-таки…
Пришлось выпить, похвалить, и лишь затем Константин смог удалиться. Девять лет под чужой кровлей сделали баронессу либеральной, терпимой старушкой, но сейчас это огорчало. Что хорошего в невольном смирении? Стать на старость лет нахлебницей, приживалкой, да еще в чужой стране… Мало радости. А забот много. Генрих — ладно, поступит в политехническую академию, сделает карьеру — как всякая мать, баронесса не сомневалась в талантах сына, а Генрих действительно был способным, но вот что с дочерью делать? Где найти ей достойную партию, живя здесь, в глуши, почти среди медведей? Вот и приходится улыбаться и вести разговоры с ним, Константином, каким-никаким, а потомственным дворянином, дальним родственником принца, самостоятельным и даже состоятельным человеком. Мезальянс, конечно, но в сложившихся обстоятельствах…
Константин перестал печалиться за баронессу. Кто знает, о чем та думает на самом деле.
Седой, сгорбленный Ипатыч прошел мимо, не замечая; он поздоровался, й старик так досадовал на невнимательность, что стало жалко и Ипатыча.
— Как жизнь? — спросил Константин, пытаясь ободрить лакея.
— Служим. Стараемся.
— Не тяжело?
— Какое тяжело. Это молодые гневили Бога, теперь-то в окопах, поди, мечтают назад вернуться, на пироги.
— Петр Александрович когда приезжает?
— Их к обеду ждут. Только что телеграмма от них пришла. Так я побегу, ладно, а то немка… ох, простите дурака… баронесса браниться будет.
— Ступай. — Он смотрел, как лакей ковылял на ревматических ногах. Побегу… А ведь Ипатыч, пожалуй, и доволен. Нужен, опять при деле, в семье не рот лишний, а кормилец.
Константин обогнул дворец, длинной каменной лестницей начал спускаться к реке. Давно не стриженные кусты возвращали парк в первозданное, российское состояние, вода сбегала по каскаду, не Петергоф, зато рядом, близко, почти свое. Вспоминалось детство, как играл он здесь, разглядывал букашек и пускал в фонтане кораблики.
Он прошел мимо фабрики, сладкий дух продлевал лирические воспоминания, но что съедено, то съедено, и нечего возвращаться к конфетным фантикам. Мимо катила вагонетка, доверху нагруженная свеклой, вместо мотора две работницы качали рычаг, уголек нынче нормирован, и ему стало стыдно своего безделья. Барин. Вагонетка пересекала путь, и он остановился, пропуская. До сахарного завода от станции было близко, версты полторы, но двигалась вагонетка медленно, едва в полчаса управятся. Показалась и другая, третья. Он поспешно перешагнул через рельс и пошел рядом с узкоколейкой, стараясь не смотреть на работниц. Те, полураздетые, жарко, хоть и сентябрь, поглядывали на него скорее весело, что за ферт гуляет. Рычаги, передачи, наверное, это действительно не очень тяжело, ветерок обдувает, не то что в цехах.
Он пересек мост, давно не чиненный, если и раздобудет принц угля, все равно паровоз не пустишь, по пути посмотрел вниз, в воду, под поверхностью мелькало серебро уклеек, а настоящая рыба была глубже, угадываясь тенью, разбегом рыбьей мелочи. Лопатой плашмя, да. Он помнил, каких сазанов лавливали раньше, в два, в три пуда. Сейчас и побольше должны быть. Ловят их теперь мало, кому ловить? Кто не на фронте, работает за двоих, не до баловства.
Он прошел сквозь калитку на огороженный берег, чис. тый пляж. Запустение коснулось и его, повсюду росли колючки, кое-где даже виднелся гусиный помет, чего раньше не водилось. Давно не крашенные купальни стояли у воды, пустые, никому не нужные. Константину вдруг захотелось поплавать. Жаль, костюма не захватил. Можно, конечно, и так. Но неловко было проезжающих ниже по течению через мост работниц, неловко не в смысле наготы, далеко все же, а опять своей праздности. Бабье лето, воистину бабье. Пять миллионов под ружьем, а сколько пало, покалечено за эти годы? Лучших, здоровейших мужиков. Сейчас хоть затишье, дурное, но затишье, окопная война, а первые годы, когда по сто тыщ за битву в землю укладывалось?
Он подошел к воде, стараясь не замочить новые дорогие штиблеты (по-прежнему учитывал каждый рубль, как в прежние годы, хотя сейчас с деньгами стало хорошо, насколько вообще с ними бывает хорошо, патенты давали много, он негаданно разбогател на этой самой войне — антигазовые маски, искусственный каучук в мирное время не принесли бы ни копейки. Впрочем, каучук, если его еще доработать, на что-нибудь да сгодился, но все равно натуральный лучше. Богатеет он, стало быть, благодаря морской блокаде), наклонился, зачерпнул воды. Теплая. А он вечером придет, к ночи, когда она станет парной, еще теплее и мягче, вот тогда и наплавается. Если не ухватит за бочок трехпудовый карась.
У берега он набрел на россыпь ракушек. Как их, перламутровки? Он напряг память, но быстро сдался. Помнилось зато, как, начитавшись книжек про робинзонов, испек несколько в костерке и съел. Лиза плевалась, глядя на него, но он мужественно терпел, давя подкатывающую к горлу рвоту. А сейчас не может есть устриц. Невелика беда. А месяц устричный, сентябрь, с рокочущей буквой «р».
Пляж кончился, Константин шел дальше. Лес встречал стеной, с виду необоримой, высоченных корабельных сосен. Новый флот строить — хоть сейчас. Босфор и Дарданеллы теперь наши, но есть еще и Гибралтар. Воздух роскошный, дыши — не надышишься. С собой в Москву увезти? Закачать в баллоны и потом продавать по копейке за вдох.
Константин придерживался тропы, жалея, что не оделся попроще. Надо поискать, где-то же осталась его старая одежда, в которой он и студентом, и позже гулял подолгу, днями, исхаживая окрестности на десять, двадцать верст, ночуя у знакомых мужиков на сеновалах. По глупости тогда казалось, что этаким манером он познает народ, даже сближается с ним. Затем пришло понимание, что барин есть барин, мужик есть мужик, и вместе им не сойтись. И никаких Маугли. В детстве он воображал себя и им, усыновленным волком. Волком был Роб Рой, роскошный колли, снисходительно позволявший командовать собой и порой, в хорошую минуту, команды эти исполнявший. Иногда в походах попадались им оленята. Лани здесь, в заповеднике, были непугливы, подпускали совсем близко. Доверчивые ясноглазые зверушки.
Константин огляделся. Ноги привели его к Лысому Кордону. Место это, как и любой выросший здесь, oil не любил, пользовалось оно дурной славой — о нем дворовые мальчишки рассказывали по вечерам, пугая друг дружку, страшные истории с ведьмами, чертями и прочей нечистью. Неясно, почему назывался кордон Лысым — деревья росли буйно, и порубок на памяти Константина не было никогда, даже браконьеры сторонились этого места. Верхом доблести считалось прийти сюда вечером, особенно при луне, и передавали, как тайну, что именно таким смельчаком и был Петлуска, когда-то бесшабашный парень, а после ночи на Кордоне — деревенский дурачок. Потом, уже став старше, Константин интересовался, не было ли чего действительно дурного за Кордоном, но ничего загадочного и ужасного на памяти живущих не происходило. Но, как и в детстве, замирало что-то внутри, захотелось уйти, быстро, но не поворачиваясь спиной.