Мгновение он разглядывал дыру над головой, пытаясь сообразить, где уже видел этот потолок с обвалившейся штукатуркой. И вдруг его осенило. Он вспомнил ночь с 15 на 16 февраля 1944 года и один из худших в его жизни налетов, который длился пятьдесят пять минут. Пятьдесят пять минут в непосредственной близости от лечебницы падали бомбы, и за углом большой фугас все сровнял с землей. Больные и сестры, укрывшиеся от бомбежки в подвале, который наполовину выдавался из-под земли и, конечно, для этих целей не подходил, со всех сторон видели зарева пожаров. А когда после отбоя они выбрались наверх, пол в палатах был усыпан стеклянной крошкой, потолки почти всюду обрушились, и именно тогда отвалился этот кусок гипса.
Он помнил все это очень ясно; и внезапно на него вновь накатил ужас и страх той ночи. Как будто вот-вот завоют сирены и загонят его в подвал, обрекая на очередной час мучений.
Но потом он опомнился: ведь наступил мир, мир… Сирена больше не завоет. Он спокойно может спать в «буйной палате» до самого утра — в этой самой «буйной палате», которую сестра Эмеренция именовала попросту «каморочкой». Но как он, герр Долль, очутился в этой каморочке?! Он что, плохо себя вел, буянил? В лечебнице он уже бывал не раз, но здесь еще не оказывался! Ладно, во всяком случае, он лежит не на голом матрасе — ему поставили койку, значит, не так уж все и плохо! И к тому же — он только в этот миг заметил: окованная железом дверь лишь притворена, а значит, ничего ужасного он не натворил.
Он осторожно спустил ноги с койки. Снотворное еще действовало, Долля пошатывало, но если держаться за стену, то идти можно. Невольно он огляделся в поисках тапочек и халата. Но потом вспомнил, что подобных роскошеств у него давно нет. Тогда он накинул на плечи одеяло и вышел в коридор, а оттуда — в вестибюль.
В большом бархатном кресле при свете маленького ночника сидел, как всегда, дежурный. Некоторое время Долль разглядывал его издалека. Нет, это не симпатичный голландец, который проработал на ночных дежурствах всю войну и, бывало, тащил упирающихся больных из коек в подвал, когда с неба уже вовсю сыпались бомбы. Дежурный был незнакомый. Ну и ладно!..
Долль кашлянул и двинулся к нему. Дежурный очнулся от легкой дремы, вгляделся в полумрак и с облегчением откинул голову, узнав Долля.
— Ну что, проснулись? — осведомился он. И добавил: — Смотрите не простудитесь, босиком-то!
— И не подумаю! — отозвался Долль, усаживаясь в плетеное кресло напротив дежурного и закутывая ноги одеялом. — Я никогда не простужаюсь. Крепкий я. Однажды зимой я полдня пролежал под дверью кухни на кафеле, и ничего со мной не случилось.
— Ну надо же! — ответил дежурный. — А зачем вы это сделали?
— Уже не помню! — ответил Долль. — Наверное, хотел получить лекарство, которое мне не давали… Вы теперь вместо Симона Боома?
— А это кто? Ах да, понял, голландский дежурный! Нет, с ним я не пересекся. Он сделал ноги, как только война кончилась. Я здесь всего пару недель.
— А еще кто-нибудь из старой гвардии остался в отделении? Вы наверняка слышали, что я и прежде нередко бывал здесь. Так сказать, завсегдатай.
Он произнес это не без гордости. Время от времени он попадал сюда, когда его истрепанные нервы, никогда не отличавшиеся крепостью, окончательно сдавали. Он переживал здесь очень тяжелые периоды, когда, не имея сил бороться с депрессией, начинал сомневаться в собственном рассудке, — но все же выкарабкивался. А потом в один прекрасный день он объявлял, что выздоровел, и возвращался к работе…
Он любил лечебницу, а особенно это отделение с длинным коридором, ведущим к туалетам, в котором днем и ночью не стихали шаги больных. Любил он и сам коридор, устланный бурым линолеумом: сколько в него выходило белых дверей, все без ручек, зато с замками, которые могли открыть только медработники, и с большими окнами, через которые можно в любую палату заглянуть снаружи, — с окнами, сделанными из такого толстого стекла, что даже самый буйный больной не мог бы разбить его ножкой стула.
Он любил таинственную атмосферу, повисавшую в отделении после каждого «летального исхода», санитаров, которые бестолково топтались в коридоре и шугали больных по палатам: никому не следовало знать о смертельном случае. Всегда это было «стыдно», если кто-то умирал в лечебнице, все работники считали смерть пациента почти что личным позором: здесь не умирают, здесь выздоравливают! И чаще всего руководству удавалось незадолго до кончины потихоньку переправить лежащего при смерти в городскую больницу.
Он любил «шоковые дни», когда больных потчевали кардиазолом, инсулином, а то и электрическим током. Сидя в своей палате, он слышал, как пациенты вскрикивают, словно в эпилептическом припадке. Когда они теряли сознание, наступала глубокая тишина, словно те, кого в этот раз пощадили, боялись шелохнуться — лишь бы не навлечь на себя подобную участь.
Особенно любил он запретные посиделки на здешней кухне, где, правда сказать, ничего не готовили, а только мыли посуду, любил долгие разговоры с санитаркой, которую знал много лет… Она по возможности баловала его всякими лакомствами. Ему нравилась эта женщина: она была моложе его, еще сохраняла остатки привлекательности, но вот уже двадцать лет жила среди умирающих и, утратив все иллюзии, тем не менее всегда готова была прийти на помощь и ободрить хотя бы шуткой.
Любил он и обходы врачей в длинных, безупречно белых халатах: каждый больной был для них всего-навсего случай, к которому они тут же теряли интерес, едва миновала острая стадия. В глубине души его забавляли эти психиатры, которые пристально следили за малейшими переменами в настроении пациента, но не придавали ни малейшего значения телесным страданиям. Он любил здешних врачей именно за то, что чем дольше они работали, чем больше опыта приобретали, тем разительнее походили на собственных подопечных, подобно им утрачивая связь с действительностью.
Он любил прогуливаться в маленьких садиках, огороженных высокими стенами, которые походили на что угодно, но только не на садики, и являли собой совершенно безотрадное зрелище. Он любил внезапный шум в коридоре, когда разошедшегося больного спешно волокли в буйную палату или в ванную. Он любил все это заведение с его густой, удушливой атмосферой, любил возникавшее здесь чувство защищенности, любил жизнь за узкими зарешеченными окошками: в лечебнице он всегда ощущал себя как дома.
— Скажите, — спросил он ночного дежурного Бахманна, — почему меня положили в карцер? Неужели я буянил? Может, что-то разбил?..
— Что вы, ничего подобного! — ответил дежурный. — Вы вели себя смирно, как ягненок. Но когда вы прибыли, других свободных палат не оказалось — вот вас туда и запихнули.
— А вы тут были, когда я прибыл? Мою жену видели?
— Нет, вы появились не в мое дежурство, после обеда. Так что ничего не знаю. Вы были, похоже, чем только не накачаны, но здесь вам тоже сразу вкололи лекарство.
— Вот как! — воскликнул Долль. И: — Ага!
И больше ничего не сказал — затих, плотно закутавшись в одеяло. До него внезапно дошло, что он даже не знает, в какую больницу Альма попала! Он не мог ей написать, не мог отправить посыльного, не мог позвонить. Он остался один, впервые за долгое время опять остался один-одинешенек, — и тут же ощутил, что еще очень слаб и чувствует себя прескверно.
Он поднялся и принялся расхаживать туда-сюда, накинув одеяло на плечи. Так он и прежде часто слонялся по этому коридору, убивая бесконечные бессонные часы.
За этим занятием его и застала ночная медсестра. Звонким старческим голосом она крикнула, вовсе не думая о том, что поблизости спят люди:
— А вот и наш герр доктор Долль снова к нам пожаловал! Ну что, герр доктор, как вы? Как вам каморочка? Хи-хи, хи-хи, это сестра Эмеренция смешно придумала — поселить в каморочку герра Долля, нашего постоянного посетителя! Да не переживайте вы, герр Долль, все будет хорошо! Дело в том, что у нас более двухсот заявок и уже несколько недель ни одной свободной койки. А уж когда являются вообще без заявки…
— Очень даже по заявке, — пробурчал Долль. Это была не совсем правда, но все же…
— Да-да, конечно! — воскликнула сестра еще ретивей и звончей. — Нет ничего стыдного в том, чтобы лежать в карцере, когда речь о таком умнице и паиньке, как герр доктор, правда же, герр Бахманн? — Дежурный поддакнул. — Но давайте-ка мы потихонечку пойдем обратно в постельку! Еще рановато тут разгуливать, всего половина третьего… Не ровен час простудитесь!
— Я никогда не простужаюсь…
— Да бросьте, конечно же, простужаетесь. А если вам не спится, я вам дам чего-нибудь хорошенького. Что хотите принять, чтобы заснуть?
Даже если бы раньше у него и мыслей таких не было, вопрос медсестры тут же пробудил приобретенный в этих стенах рефлекс вымогать столько снотворного, сколько удастся. Он махнул рукой:
— Ах, оставьте меня, лучше уж я здесь погуляю! Вы же все равно не дадите мне ничего дельного, вы просто обманываете несчастных, страдающих больных!
Медсестра Трудхен звонко вскрикнула от ужаса.
— Но, герр доктор, как же вы можете такое говорить, вы, образованный человек! Когда это я вас обманывала? Разумеется, — продолжала медсестра, — если кто-то все время безобразничает и не слушается, я могу вместо люминала дать скополамин. Но это ни в коем случае не обман — это медицинская необходимость!
— Да что вы!
— Но лично вы, герр доктор, никогда не давали повода так поступать! Ну вот что — хотите, я вам дам паральдегид? Вы его всегда уважали и называли шнапсенцией!
— Ну допустим, и сколько вы намерены мне дать? — осведомился Долль, теперь уже с живым интересом. Паральдегид — неплохое предложение от Трудхен, которая хорошо знает, с кем имеет дело, — ведь она более тридцати лет проработала ночной сестрой в лечебнице. Она без труда заменяла дежурного врача, поэтому тайный советник позволял ей свободно распоряжаться медикаментами.
— Сколько я намерена вам дать? — переспросила медсестра и быстро бросила на Долля испытующий взгляд, оценивая, сколько ему нужно. — Ну, пожалуй, три кубика параля…
Долль резко запахнул одеяло и потопал прочь.
— Эти ваши три кубика параля оставьте себе, сестра Трудхен, — презрительно бросил он. — Уж лучше я буду гулять тут всю ночь, чем позволю себя пичкать такими детскими порциями, — и, удаляясь, добавил с нажимом: — По меньшей мере восемь!
Крики, уверения, уговоры. Герр доктор Долль-де отлично знает, что максимальная доза — пять. Ну и что? Кто-то назначил эту максимальную дозу — герру Доллю-то до этого какое дело? Его так просто не возьмешь! Он и шестнадцать кубиков параля, бывало, принимал. (Лихо он сочиняет на ходу!) Они начали торговаться, сестра Трудхен упрашивала и умоляла, Долль оставался горд, аки испанец, отвергал нищенские подачки, всем своим видом показывал, что в любой момент готов развернуться и уйти, но в глубине души забавлялся происходящим. Он думал: как же вы глупы! Я бы прекрасно заснул и безо всякого снотворного, у меня этим снотворным полна каждая клеточка тела. Но теперь это уже дело принципа! В итоге сошлись на шести кубиках. Долль пообещал немедленно улечься в постель, сестра поклялась, что не будет разбавлять паральдегид водой.
— Если он сожжет вам глотку, герр доктор, пеняйте на себя!
И вот Долль снова в каморочке, лежит в постели. Хорошее место эта лечебница, в некотором роде просто превосходное. В ожидании своего шнапсоподобного снотворного напитка он устроился поудобнее, закинув руки за голову. Мельком он вспомнил Альму, но уже без тоски, без жгучего желания немедленно броситься к ней. Какая в этом необходимость? Альма тоже в больнице, ее рану лечат, повязку меняют — все у нее хорошо, равно как и у него, так зачем переживать?
Как всегда в этом заведении, снотворного пришлось ждать довольно долго. Так пациентам внушали мысль, что лекарство очень ценное, хотя на самом деле сестры просто никуда не торопились. У больных здесь времени навалом — могут и подождать. Долль слышал, как сестра Трудхен во весь голос, не стесняясь треплется с ночным дежурным в сестринской. Прежде, бывало, он возмущался подобным пренебрежением — совершенно не уважать хрупкий ночной сон больных. Но теперь лишь улыбка появилась на его устах. Это тоже неотъемлемая часть лечебницы. От этого галдежа страдает лишь само заведение: снотворного расходуется еще больше!
И тут же Доллю стало совершенно ясно, что это дурацкое умозаключение: врачам-то никак не вредит, если больные выпивают слишком много снотворного. Вредит это разве что самим больным, которые весь день потом ходят словно пыльным мешком ударенные. Что касается Долля, то сестре Трудхен тоже все равно, примет он три, или восемь, или шестнадцать кубиков паральдегида. По совести говоря, паральдегид ему вообще не нужен — и так глаза слипаются. Иззябшие члены постепенно отогрелись, оставалось только перевернуться на бок и заснуть.
Но нет, гораздо лучше отключиться в один миг: раз, и нет тебя.
Есть одно стихотворение, которое предваряет сборник новелл Ирены Форбс-Моссе. Называется оно «Маленькая смерть» и начинается примерно так: «О маленькая смерть, как ты прекрасна, когда на небе звезды светят ясно…»
Конечно, поэтесса имела в виду совершенно другую смерть, но Долль именовал «маленькой смертью» эту мгновенную отключку после приема лекарств. Он эту смерть любил. В последнее время он так часто думал о ее старшей сестре, «большой смерти», сжился с нею, сроднился; он привык смотреть на нее как на последнюю свою надежду — уж она-то его не разочарует. Еще поднакопить решимости — и все получится. А пока решимость никак не накапливается, ему остается «маленькая смерть». И сейчас он ждал шесть граммов параля, и, как только они попадут в его организм, все эти размышления и рассуждения мигом кончатся. Больше не нужно страдать, не нужно объяснять самому себе, почему герр доктор Долль поступает так, а не иначе, а вот об этом вообще не заботится — никакого Долля попросту не останется…
И все же сестре пора, пора бы уже принести снотворное. Долль рывком поднимается с кровати. Идет к сестринской, дверь нараспашку. Ночной дежурный тут же замечает его:
— А вот и опять доктор Долль! Идите, сестра, дайте ему скорее лекарство!
Сестра берет коричневую склянку и восклицает (она все еще обижена несправедливыми подозрениями герра Долля):
— Пожалуйста, герр доктор может убедиться, что я его не обманываю! Я — и обманывать! Да я скорее дам больше, чем меньше!
И она цедит лекарство. Слышится характерный запах параля — воняет он отвратительно. Но Доллю запах нравится, очень нравится! Он с напряженным вниманием наблюдает, как медсестра наливает лекарство, и согласно кивает, когда сестра говорит:
— Вот видите: почти семь получилось! Ну что, убедились, герр доктор?
Но он больше не в настроении разговаривать. У него в руке скляночка с лекарством, наконец-то, наконец-то он раздобыл себе глубокий сон, «маленькую смерть», запах обволакивает его. Нет, хватит разговоров. Лицо у него серьезное, почти мрачное: он наедине с собой и своим сном. Он одним духом выпивает содержимое стаканчика. Лекарство обжигает горло сильнее, чем самый крепкий шнапс, плавит рот, перебивает дыхание. С большой неохотой он отхлебывает воды, разжижая великолепный вкус смерти. Затем бросает взгляд на сестру и дежурного, говорит: «Спокойной ночи», — и возвращается обратно в карцер, в свою постель. Лежит еще мгновение, закинув руки за голову, застывшим взглядом смотрит на лампу.
В голове сгущаются облака, ему хочется подумать о том и о сем, но он уже уносится далеко от этого мира, отдаваясь своей возлюбленной «маленькой смерти»…
Иногда он просыпается, и каждый раз в разном настроении. Иногда он часами лежит в своей каморочке мрачный, едва цедит слова, отворачивается к стене и во время обхода не отвечает ни на один вопрос. Или тихонько плачет часами; ему бесконечно жалко себя и свою пропащую жизнь, он чувствует, что должен умереть. В такие дни он ничего не ест и не пьет, желая сдохнуть всем им назло в этой вонючей дыре… А в иные дни он снова бодр и весел и, накинув одеяло на плечи, слоняется по больнице, беседует с другими пациентами.
Молодой врач относился к нему дружелюбно, искренне хотел помочь, пытался разобраться, откуда взялась в душе Долля эта смесь безразличия и отчаяния. Но Долль не желал об этом говорить — не исключено, что он никогда ни с кем об этом говорить не сможет, даже с женой, с Альмой. Может быть, однажды он выберется из этой ямы — но только когда все перемелется. Иногда он даже верил, что выздоровеет, что появится в его жизни нечто новое и заполнит пустоту внутри. Но такие минуты выдавались редко.
По большей части он старался сбить молодого врача со следа: пересказывал случаи из жизни, говорил о книгах, участливо выслушивал его жалобы — зарплата плохая, снабжение и того хуже, переработки, да еще и тайный советник с подчиненными обращается кое-как. Иногда Долль пытался выяснить у молодого врача, какие еще существуют способы самоубийства. При этом он проявлял большую изворотливость: собирал материал о цианистом калии, морфии, скополамине, смертельных дозах, о впрыскивании воздуха в вену с целью спровоцировать эмболию, об инсулине, который практически не оставляет следов. Он собирал материал и готовился к тому часу, когда у него наконец достанет мужества сделать «это» — ведь другого выхода у немцев все равно не осталось.
Часть II
Выздоровление
Глава 8
Самовольная выписка
Пока Долль вел бездеятельное существование «наверху в мужском третьем», постепенно возвращаясь в реальность, так как снотворного ему давали все меньше и меньше, от его наметанного глаза не могло укрыться, что состав пациентов существенно изменился по сравнению с былыми временами. Паралитики и шизофреники отошли на второй план, зато стремительно прибывали люди, которые, по всей видимости, не страдали болезнями ни духа, ни души.
Чаще всего эти пациенты появлялись под вечер, изредка — в сопровождении родных. Они веселились, хотя веселье это было какое-то кладбищенское, охотно трепались и щедро раздавали направо и налево дорогущие английские и американские сигареты. Потом двое санитаров ласково уговаривали их принять ванну, и, пока они мылись, медсестра и санитарка тщательно обыскивали их вещи. Иногда Долль становился свидетелем таких обысков и наблюдал, с какой педантичной аккуратностью они прощупывали каждый кармашек, каждый конверт, в то время как обычно довольствовались изъятием всех колющих и режущих предметов, ну и разве что еще пояса от халата, на котором некоторые депрессивные пациенты норовили повеситься.
Когда новоприбывшие выходили из ванной, их, как бы они ни противились, тут же укладывали спать. Больше никаких разговоров с другими пациентами — у кровати занимала пост медсестра, появлялся молодой врач, зачастую делал внутривенную инъекцию, и пациент засыпал. В сонном состоянии его обычно держали неделю. Иногда из палаты доносились крики, шум, шарканье подошв, через окошко в двери Долль мельком видел фигуру в пижаме, борющуюся с сестрой и санитаром, он слышал: «Я не сумасшедший! Я хочу…» И ласковые уговоры: «Потерпите секундочку, герр доктор! (Почти ко всем пациентам обращались «герр доктор».) Сейчас придет врач…»
Прибегал вызванный по телефону врач, а нередко и тайный советник, опять уколы, новое снотворное — и воцарялась тишина.
По прошествии недели пациент появлялся в коридоре — его вела за ручку медсестра. С отекшим лицом, оглушенный снотворным, он брел в туалет и из туалета, и довольно часто случалось, что по пути он вдруг останавливался, упирался лбом в стену и стонал:
— Не могу больше, не могу! Какой я был идиот, зачем сюда лег!
Идиот или не идиот, но даже дилетанту было видно, что лечение продвигается стремительно. Большинство уже на третьей неделе бегали по коридору одетые, припадали к окну вестибюля и, глядя на вольную улицу, твердили нетерпеливо:
— Скоро я выйду из этой лавочки!
И они действительно вскоре исчезали, особенно те, кого «герр доктор» называли по праву, и в освободившуюся палату въезжал новый подобный больной.
Даже менее опытный в таких делах человек, чем Долль, через три дня сообразил бы, что это за чудные пациенты. Его догадку вскоре подтвердил и очередной разоткровенничавшийся «доктор»:
— Да уж, дорогой мой, вам хорошо, вы можете здесь торчать сколько влезет. А мне нужно убраться как можно скорее. Никто не должен знать, что я здесь, а главное, почему.
Естественно, никто не должен был знать. Ведь все это были врачи — подсевшие на морфий врачи, — которых здесь втихую, тайком от грозного департамента здравоохранения, лечили от зависимости. Врачи среди них преобладали потому, что морфий в последнее время достать было трудно, а у врачей он всегда под рукой. Будь этого наркотика в достатке, будь его проще купить, наверняка три четверти немецкого населения глушили бы им болезнь эпохи — бездонное отчаяние и безразличие.
Так что в основном это были врачи или богатые люди, которые могли позволить себе морфий по ценам черного рынка. Начинали они с одного-двух уколов. Эти уколы даровали безмятежность; забывались холод и голод, притуплялась тоска по утраченному и утраченным. Постепенно дозу приходилось увеличивать. Неделю назад хватало одного количества, а теперь требовалось совершенно другое. Доза росла и росла. Поначалу они ограничивались укольчиком перед сном, но вечера тянулись невыносимо долго, а укол помогал скоротать время; и вот они уже и утром не могли подняться, ведь впереди ждал очередной бесконечный, беспросветный день. Они потребляли столько морфия, что аптекари злились, а сами они утрачивали всякую способность работать. Иногда тревогу начинали бить их жены, родные и друзья — ведь на кону стоял брак, налаженный мещанский быт, само их существование: морфинист переставал быть врачом, он сам становился тяжелобольным. И несчастного спешно запихивали в лечебницу. Всем окружающим сообщали, что доктора подкосила ангина, друг-коллега временно брал на себя их практику — лишь бы департамент здравоохранения не узнал, лишь бы чиновное начальство не пронюхало!
В этой нескончаемой веренице наркоманов Долль видел товарищей по несчастью, таких же людей, как он сам, которые больше не верили ни в себя, ни в Германию, сломались под гнетом стыда и унижения и сбежали в искусственный рай. Все они искали — точно так же, как и он, — «маленькую смерть». У всех у них, возможно, еще оставалась крупица надежды, удерживавшая их от последнего шага, им пока еще недоставало — как и Доллю — последнего, решающего толчка. Всюду одно и то же: бегство от действительности, отказ взваливать на плечи непосильный груз, на который обрекла немцев позорная война.
Но и за его собственной фигурой, и за этими мимолетными гостями третьего мужского отделения маячила темная, грозная масса: немецкий народ. Было время, когда Долль питался иллюзиями, но и тогда он знал, что не один лежит на дне чудовищной воронки, что с ним вместе — весь немецкий народ. От этого народа они оторвались: и врачи-морфинисты, и сам Долль. В бесконечные ночи, когда он мерял шагами бурый линолеум коридора, в бесконечные дни, когда он валялся на больничной койке, пялясь на лампу под потолком, он думал, размышлял, оглядывался на путь, который привел его сюда, в это эгоистическое уединение. Где он трусливо спрятался от задачи, которая стоит перед ними всеми…
А народ остался снаружи. От этого невозможно было отмахнуться: за стенами лечебницы народ продолжал биться за жизнь, и Долль к нему принадлежал. Пока он, ничего не делая и только жалея себя, прозябал в лечебнице из милости, потому лишь, что и прежде здесь лечился, народ работал в поте лица. Разбирал противотанковые заграждения и уличные завалы, перекрывал крыши и утеплял к зиме жилища. Раскапывал полусожженные станки и приводил их в рабочее состояние. Голодал, замерзал, чинил железнодорожные пути, под ледяным октябрьским дождем копал картошку и бесконечными вереницами тащился по дорогам, довольствуясь самым малым.
Пока Долль с завистью высматривал, какие у других больных добавки к рациону, в грудях матерей иссякало молоко и дети умирали от голода. Пока Долль ругался с ночным дежурным из-за дополнительной дозы снотворного, старики и старухи, до смерти уставшие, ложились и навсегда засыпали в придорожных канавах, в сыром лесу. Пока возвращающиеся домой солдаты искали свои дома, жен и детей, еду и работу, искали много недель подряд — и не отчаивались, — герр доктор Долль и шагу не сделал, и пальцем не шевельнул, чтобы раздобыть жилье и питание. Пока Долль паразитировал на украшениях, проданных женой, и горько сетовал, что ему недостаточно споро подносят тысячи денег, которые он тут же бездарно спускал, хрупкие девушки брались за самую тяжелую работу и за день зарабатывали столько, что не хватало даже на одну-единственную сигарету, — по цене, к которой Долль давно уже привык.
Да, он действительно заблудился, погряз в постыдно бесполезном, лодырском существовании. Он ясно видел путь, который привел его в эту палату для буйных, видел, как с того самого 26 апреля все глубже погружался в хлябь и топь. И все же он не понимал, как ему удалось этот путь пройти. Сколько эмоций растрачено на безвредного дурачка Виллема-порося! Как пивовар Цахес мог настолько выбить его из колеи! Он же всегда знал, каковы они, эти нацисты. Эта бессмысленная беготня по врачам, снотворное и уколы, которые ничего не меняли, а только мешали принимать необходимые решения!
Но было и еще кое-что. Этот внезапно очнувшийся доктор Долль, этот писатель, который считал, что писать больше не о чем, этот скептик и мыслитель, который верил, что опустошен, этот экс-бургомистр, который не справился с возложенными на него обязанностями, этот отец и муж, который о детях и жене забыл напрочь, — он внезапно вспомнил о детях, стал переживать за жену. Теперь, когда он чувствовал, что идет на поправку, что, может быть, не все еще сделано в этой жизни, что его место — среди ожесточенно вкалывающего народа, — теперь он думал о жене и боялся за нее!
К этому времени он уже получил о ней кое-какие известия. Сама она не давала о себе знать, но однажды его навестила та самая Дорле, верная подруга Альмы, принесла ему новехонькую ночную сорочку, сигареты и полбуханки белого хлеба. О да, жена о нем думала, она его не забывала, заботилась о нем и старалась для него. Она его любила, а он любил ее — снова: во время болезни он об этом как-то позабыл.
Долль тут же закурил и, как голодный волк, набросился на полбуханки хлеба. Дорле сидела на краю койки и рассказывала. По ее словам, Альму в больнице все любят, даже суровые, благочестивые монахини, и все балуют, даже врачи. Рану они действительно запустили, гнойник очень глубокий. Но постепенно состояние Альмы улучшается, врачи посыпают рану сахаром — старое домашнее средство, но действительно помогает…
Да, у Альмы снова завелось немного денег. Этот Бен наконец-то — после множества звонков — явился в больницу, но принес всего две тысячи пятьсот. Он заявил, что положение на рынке бриллиантов по-прежнему ухудшается и поэтому он продал кольцо всего за одиннадцать тысяч — больше ни при каком раскладе выручить не удалось бы. Альма ужасно разозлилась на Бена и запретила ей, Дорле, рассказывать об этом Доллю; поэтому пусть он лучше делает вид, что ничего не знает. Дама, лежащая в одной палате с Альмой и хорошо разбирающаяся в положении дел на черном рынке, сказала, что за кольцо, судя по описанию, можно было без труда выручить тысяч двадцать пять, а то и все тридцать. Так что можно себе представить Альмину ярость. Ну, хотя бы с добрым другом Беном покончено раз и навсегда!
Долль тоже злился, но к злости примешивалось легкое удовлетворение, потому что любой муж немного ревнует жену к ее прежним друзьям, и лучше пусть они уходят, чем приходят. Поэтому он терпеливо слушал, как Дорле скромно, но настойчиво расхваливает саму себя: она-де, не в пример всяким Бенам, настоящая подруга, она на все для Альмы готова, и в огонь и в воду. А он думал, слушая эту досужую болтовню: ах, добрая, милая глупышка Дорле! Ты ведь тоже будешь верной подругой только до тех пор, пока с Альмы будет что взять. Это и сама Альма наверняка отлично понимает. Ты думаешь, я не замечаю, что ты со всей невинностью и наивностью закуриваешь уже третью сигарету из десяти, которые принесла?! С Альмой ты, поди, тоже не церемонишься, но как бы охотно она ни делилась всем, что имеет, — пожалуй, даже слишком охотно, можно сказать, расточительно, — она хочет именно делиться, а не становиться жертвой грабежа. Так что однажды ее дружеские чувства иссякнут — к тебе тоже!!
Так думал Долль, но виду не подавал, а расспрашивал, как у жены обстоит дело с обезболивающими уколами. Дорле и об этом готова была поведать. Поначалу Альме делали много уколов, но потом вмешался главврач, и теперь ей делают только один маленький укольчик на ночь, да и тот не всегда. По этому поводу она не раз устраивала сцены молодому врачу, дежурившему в ночную смену, и чаще всего успешно, так как молодой врач легко поддавался ее обаянию, — да и как не поддаться, когда она умоляла, дулась, плакала, жаловалась, смеялась, отворачивалась к стене и ни с кем не разговаривала, но стоило врачу развернуться и пойти прочь, тут же вскакивала с постели и хватала его за руку, — и весь спектакль повторялся с начала. Но если все это не помогало, то приходилось пускать в ход импортные сигареты, которых врач не мог купить на свой скудный заработок. Поэтому чаще всего Альма все-таки получала свой вечерний укол, рассказывала Дорле.
Пару дней Долль переваривал эти новости, а потом решил, что надо бы ему самому навестить Альму. Какое радостное изумление отразится на ее лице, когда тяжелобольной покажется в дверях ее палаты! Долль знал тайного советника и имел основания сомневаться, что тот даст ему разрешение на свободный выход в город. Лечение еще не завершено, Долль не до конца отвык от снотворного, поэтому настроение у него часто скакало, и врачи наверняка побоятся, что он, попав в город, раздобудет снотворного, а то и наркотиков. Ведь они живут в вечном недоверии к своим пациентам и не могут отделить овец от козлищ — так, по крайней мере, считали все больные и вместе с ними Долль.
Но не хуже, чем недоверчивого тайного советника, Долль знал и обычаи этого заведения, и именно на них построил свой план — как улизнуть в город из крепко запертого третьего мужского отделения. После еды, когда из медперсонала одни уходили на перерыв, а другие с перерыва возвращались, в этот момент, когда никто ни за кем толком не следил, — в этот момент Долль решительно заявил, что его вызывают в бухгалтерию — уладить какие-то финансовые вопросы.
— Ну так идите в бухгалтерию! — равнодушно ответил санитар и отпер дверь.
Долль пополз по ступенькам вниз. Лестница напомнила ему, как нетвердо он еще стоит на ногах; в таком состоянии вылазка в город — предприятие рискованное. Странная вещь эти ступеньки: приделаны вкривь и вкось, никогда не знаешь, что ждать от следующей, колени дрожат, лоб в испарине. Но вот первая преграда позади, и теперь важно преодолеть вторую — входную дверь! Там в «ложе» всегда сидит бдительная девушка, которая ни за что не нажмет кнопку, отпирающую замок, если не сочтет причину убедительной.
Долль постучал в окошко «ложи» и вежливо сказал выглянувшему оттуда лицу:
— Тайный советник вызвал меня к себе, мне нужно к нему в курзал. (Это был главный корпус лечебницы, где тайный советник жил.) Я Долль, третье мужское.
Девушка кивнула, придирчиво разглядывая его.
— Я знаю… — но это «я знаю» относилось только к его имени и отделению.
Долль улыбнулся.
— Вы лучше позвоните тайному советнику, — мягко проговорил он, — убедитесь, что я говорю правду.
Но он еще не договорил фразу до конца, а она уже решилась. Кнопка была нажата, замок зажужжал. Долль сказал:
— Спасибо большое, — и вышел в сад. В десяти шагах от незапертой калитки шумела улица.
Но, одернул он сам себя, здесь выходить на улицу нельзя: не исключено, что девушка наблюдает за мной в окно. Нужно пройти через сад к курзалу и выйти там. Все-таки она не поверила ему до конца. Мне на руку сыграло, что на мне только костюм — ни шляпы, ни пальто. Так в конце ноября на улицу не выходят. Знала бы она, что у меня ни шляпы, ни пальто просто-напросто нет!