— Но мы, военные, в штатском платье, конечно, путешествовали, не беззаботно и все пешочком, пешочком… Зато, случись надобность, могли бы полк вести по дорогам хоженым, по землям знакомым. Однако надобности не случилось, — вздохнул старик и умолк.
— Потому что штык в землю — и мир хижинам, война дворцам! — радостной догадкой воскликнул я.
— Потому что случился Брестский мир, — досадливо поморщился генерал и отвернулся сердито.
Что-то явно изменилось в наших с ним отношениях с того дня. В таких случаях говорят: черная кошка пробежала между ними.
Мы теперь меньше разговаривали и даже стали заниматься делом. Генерал познакомил меня с теоремой Пифагора. Сделано это было мастерски, я сразу и навсегда запомнил ее.
Я все еще приходил, ослепленный солнечным сиянием на улице, оглушенный воробьиным неистовым гвалтом, в прохладную полутемную комнату с классной доской посредине и переодетым генералом в раме на стене.
Однажды мой репетитор, не помню уж по какому поводу, произнес краткую лекцию, главную мысль которой и посейчас настойчиво проповедуют в иных запредельных странах люди, лишенные чувства юмора.
— Милостивые государи! — обратился он к воображаемой аудитории. — Народы суть физические тела — твердые, жидкие и газообразные. Твердые народы суть: немцы, французы, японцы, испанцы, голландцы, португальцы, шведы, норвежцы, датчане и, в первую голову, англичане. Жидкие народы суть: русские, турки, поляки, чехи и австрияки. Народы газообразные суть: венгры, румыны, греки, словаки, болгары, сербы, молдаване, персы, китайцы и прочие все.
Ошеломленный, я тихо спросил, как спрашивают больных:
— А как же Америка, Австралия, Канада?
— Это все англичане суть, — решительно заявил ученый варшавский генерал.
Он уселся в кресло, долго набивал свою пенковую трубку, долго уминал табак, не сразу раскурил и принялся ее насасывать. Трубка противно хлюпала и урчала.
Нас друг от друга освободил конец месяца. Я принес плату за уроки, а он ее взять категорически отказался. Мне же бесплатно брать «уроки» было неудобно…
А вскоре мне вдруг взбрело на ум учиться игре на виолончели. Я стал ходить к милому старичку чеху, который еще недавно, в эпоху немого кино, играл в маленьком оркестрике кинотеатра «Колизей».
Старенький, седенький, весь какой-то пушистый, в чистенькой серенькой толстовке, он ласково постукивал меня по запущенно-кудрявой башке смычком и приговаривал:
— Какой ти, Валёдька, безгалёвий, безгалёвий!
— Может быть, у меня слуха нет? — спрашивал я, все надеясь услышать ответ в том смысле, что, мол, да, братец, нет у тебя слуха, кончай базар.
Но старичок энергично отрицал, и его пушистые седины колыхались над его удивительно красивой головой.
— Виолончель — дама, она любит слушаться сильный человек, — внушал старик. — Нажимай сильно на струны, ти боишься, ти трус?..
А рассеянным я был в ту пору невероятно. Случалось, на урок брел со своей торбой в коричневом стареньком чехле, не видя дороги, думая бог знает о чем, натыкаясь на прохожих, и забывал по дороге то, что разучивал весь вчерашний день. Постигнув нотную грамоту, я неплохо стал печалиться в известной песенке «Не шей ты мне, маменька, красный са-рафа-ан». И до сих пор не могу понять, почему эдак насморочно пела моя виолончель.
И вот, отчаявшись когда-нибудь наконец перепилить смычком мою мучительницу-даму надвое, решил я «остаться в штабс-капитанах», отлично зная, отчего мне чина подполковника не последует.
Новое устремление овладело мной. Я решил изучать английский. Подозреваю, что просто это было желание самоутвердиться, что ли… Была втайне лелеемая надежда вновь испытать то восхитительное чувство, которое пережил я еще в пятом классе, за короткий срок догнав и перегнав одноклассников в английском языке.
И, хотя давно было пора засесть за учебники и готовиться по всем предметам в институт, я отправился на поиски учительницы английского языка.
Еще в темном коридоре, длинном, небеленном, наверное, со дней революции и гражданской войны, заставленном гигантскими сундуками, никому не принадлежащими и никому не нужными, повстречались мне какие-то тени с кошелками, обшитыми мешковиной, перешептывающиеся на французском.
Они приветливо закивали мне.
Учительницей оказалась, как и следовало ждать от моей судьбины, довольно немолодая женщина, которая, к тому же, была больна и редко вставала с постели. Но повернуться и уйти было уже неудобно. На меня восторженно и радостно, словно на прекрасного принца-спасителя, смотрели огромные голубые глаза с длинными ресницами, каких просто не бывает у немолодых женщин. Наверное, для нее заработать уроком хотя бы самую малость было величайшим счастьем, невероятной удачей. Я об этом не подумал тогда, а ведь по каким-то приметам понял, что тут меня ждали, к приходу готовились.
В комнатке, чистой, светлой, давно и навсегда поселилась болезненная нищета, которую уже нельзя было скрыть, которой стесняются, как иные стесняются неряшливых старых родителей.
Возле кровати, на тумбочке, перед рябеньким зеркальцем — пустые флакончики. Все это на скатерке из газеты. Когда-то и в нашей бодрой неустроенности были такие занавески на окнах. Но здесь было совсем другое…
Моя будущая учительница полулежала на подушках, неправдоподобно маленькой желтоватой рукой поправляла воротничок глухого, донельзя чистого, донельзя старенького светлого платья. Всем своим женским существом, смущенной улыбкой, несмело-кокетливым взглядом она как бы робко-робко спрашивала: «Я вам нравлюсь?» Чем мог ответить ей я, полудикий юнец? Хорошо, что сумел не ответить ничем.
Беседовать с ней было легко. Она расспрашивала ненастойчиво, с искренним участием, давая незаметно понять, что ответа может не быть, что так даже лучше… О себе она с милой, но запоздалой непосредственностью юной девушки сообщила, что до революции была фрейлиной государыни императрицы, — сказала так, будто это была вчера. При этом она с непередаваемым изяществом, как бы мельком, перекрестилась. Революция, императрица… Уже тогда все это мне казалось давним-предавним, оставшимся в непостижимой дали веков. А между тем со дня революции и прошло-то всего пятнадцать лет. Как относительно время…
Заняться с фрейлиной языком мы как-то сразу не смогли, да и позже наши уроки тоже незаметно переходили в разговоры, и остается лишь удивляться тому, как скоро и как далеко я продвинулся при такой безалаберности наших занятий. Может быть, причиной успеха был учебник фрейлины, совершенно необычный, я таких потом во всю жизнь не встречал. Предложения, и самые короткие и самые длинные, расположены были в нем столбиком, в четыре ряда: сначала по-русски, ниже, во втором ряду, тоже по-русски — дословный перевод английского предложения, помещенного еще ниже — в третьем ряду. В четвертом ряду — транскрипция, то есть произношение, начертанное знаками.
Довольно скоро я усвоил строй английской речи — это главное, а вызубрить слова можно в любом количестве. Особенно легко это дается в детстве и в юности.
Из наших разговоров — впрочем, больше рассказывала она, — запомнилось мне немногое, зато об этом немногом я иногда задумываюсь и теперь. Так, однажды рассказала она об «уроках труда» в Смольном институте благородных девиц, где училась. Во двор Смольного изредка въезжали подводы, доверху нагруженные дурно пахнущим тряпьем — засаленными, замызганными мундирами и мундирчиками, купленными у старьевщиков. Все это будет вычищено, починено и отутюжено руками девочек, воспитанниц института. Детей богатых родителей — помещиков, фабрикантов, банкиров — готовили к бедности? Да, и к бедности тоже. Нет, правящий класс не предчувствовал своей гибели. Никому и в голову тогда не могло прийти, какую участь ему готовит история. Рассуждали проще: «Сегодня, милочка, твой муж банкир, а завтра разорился, представь себе. А твой, офицер, погиб за веру, царя и отечество… Твой, голубушка, чуть ли не министр, а завтра за какие-нибудь прегрешения уволен со службы, без пенсии. А другой чей-нибудь, да храни вас бог, дети мои, заболел и умер. А между тем у вас уже свои детки. Пятеро. Не краснейте, пожалуйста, не поповны! Ну и что же, вы станете умолять вашу кухарку вывести пятнышко на платьице дочки? Или просить пришить пуговицу к мундиру вашего сына-гимназиста?!»
Зависеть от прислуги, просить ее об одолжении считалось величайшим падением для людей, которые не представляли себе, как видно, даже в крайней бедности жизни без кухарки.
Однажды я обратил внимание на плохонькую черно-белую репродукцию в рамке под стеклом. Она висела над дверью, прямо у меня над головой, и лишь поэтому я, наверное, не замечал ее до сих пор. Там была изображена молящаяся дева в одной сорочке. Волосы девы картинно ниспадали, глаза, полные слез, обращены вверх, к богу, надо полагать. А сложенные молитвенно ладони просили верить, что она раскаивается в чем-то и лишь нечаянно показывает сейчас обнаженное плечо… Лукавым человеком был художник.
Я разика два-три украдкой взглянул на деву, но фрейлина заметила и обрадовалась:
— Правда, прекрасно? Какая чудная картина!
Фрейлина смотрела на меня с всегдашней своей восторженной сумасшедшинкой и тоже молитвенно сложив ладони. А я недоумевал, как это можно любоваться скверной репродукцией с фальшивой картинки. Ведь славились смолянки не только воспитанием, но и умом, и образованностью.
— Знаете, Володя, у меня брал уроки немецкого один коммунист, он был в восторге и так просил, так просил меня подарить ее! Но я отказала…
Слово «коммунист» было произнесено как-то так вот, как мы с вами никогда не сможем. Даже «людоед» или «марсианин», «селенит» или «черт с хвостом» — все будет не то… не таким чуждым.
Зато с особенным трепетом, с каким-то болезненным восторгом произносила она слово «государь» и вкладывала в это слово особый смысл, нечто неземное присутствовало в нем. Отказывалась ли она принять действительность, или это пришло потом?.. Так, однажды, когда я что-то произнес о революции, фрейлина сделала большие глаза, и как о совершенно очевидном мне было сказано:
— Революция? Да бог с вами, Володя, не было никакой революции. Просто в Петербурге два дня не было хлеба, и государь отрекся от престола!
Вот так. Не было, оказывается, февральской революции. НЕ БЫЛО НИЧЕГО. Всеми силами души жаждала она, чтобы НЕ БЫЛО НИЧЕГО! И это стало ее верой, ее последним прибежищем.
Я шел к ней на урок в тихий светлый полдень. Не пылало в небе солнце, не было облаков, и крыши домов, и листва деревьев, и мостовые серебряно светились. Всегда отчего-то грустно в такие дни, и люди становятся молчаливее и добрее…
Проходя мимо собора, я увидел на паперти крышку гроба, обитую розовым шелком. Что-то будто толкнуло меня, я остановился. Потом снял кепку и медленно пошел по ступеням. Войдя в полумрак храма, увидел розовый гроб и возле него знакомые тени. Они расступились, и я приблизился. Да, это была она.
Мерцали тоненькие свечи, равнодушные святые на стенах не хотели смотреть ни друг на друга, ни на людей.
В маленьких ручках фрейлина держала желтую свечку, которая нетрепетно горела ровным слабым светом, освещая ее сейчас строгое лицо. Лицо человека, который очень устал и ждет, когда же, наконец, все уйдут, но не хочет этого показать.
Я вышел и на паперти стал совать в карманы брюк такую нелепую здесь, ненужную, свернутую в тугую трубку тетрадь.
Серебряно светился наш белокаменный городок.
КАК Я БЫЛ ДОКТОРОМ
А я давно уже хотел стать врачом, исцелять страждущих радиоволнами и электричеством, жаждал открыть неизвестную человечеству биоэнергию, заставляющую, как я полагал, биться человеческое сердце. И еще мне хотелось «уничтожить боль», изобрести этакую какую-нибудь электроанестезию… Я и о многом другом в этом роде мечтал, еще когда учился в школе и безоглядно увлекался радиолюбительством.
Но тут необходимо коротенькое отступление. Лет девяти-десяти я однажды с приятелями залез на крышу невысокого сарайчика в соседнем дворе, куда какая-то старушка загоняла по вечерам своих коз.
Что нам надо было там, на крыше, кто его знает. Шалили от безделья. И доигрались. Я провалился сквозь эту крышу, полетел вниз и сидя ударился о кирпичный пол. Посадка произошла настолько жесткая, что не быть бы мне живу, да спас меня широкий кожаный пояс с пряжкой флотского образца. От боли в животе и спине я пришел в себя не сразу. Помню, вокруг темно, сверху надо мной большая голубая дыра, чья-то голова заслонила ее… Ребята, слышу, отворяют сарайчик, вбегают. Помогли мне выбраться на залитый солнцем двор, позвали взрослых, кто-то из них отнес меня домой.
По-настоящему я оценил случившееся уже студентом. Вдруг стало невозможно сидеть подолгу: начинала нестерпимо болеть спина.
В больнице спросили:
— Падали?
— Да, — говорю, — было, давно.
Сделали рентгеновский снимок, посовещались и говорят мне:
— У вас туберкулезный спондилит, коллега. Однако не падайте духом, ученье только пока прекратите.
— Вы где живете? — спросил седой, полный и очень добрый доктор.
Я сказал.
— Так ведь это превосходно, курортный город! — воскликнул он, забыв, наверное, что этот курорт мне абсолютно противопоказан.
— У вас есть родители? — спросил другой, не седой еще и не полный, но тоже очень добрый доктор. — Превосходно, коллега! Поезжайте, никто так не позаботится о вас, как мама. Мамы, они такие!
Я знал.
В общежитии я поднялся на верхний этаж. Там жили студенты последнего курса. Вхожу в одну комнату и спрашиваю этак беспечно:
— Товарищи! Что такое туберкулезный спондилит?
Им и в голову не приходит, что это у меня, кудрявого, краснощекого, туберкулез позвоночника.
— В ящик, — отвечает мне один.
И другой кивает согласно, не поднимая головы от учебника.
«Да ну вас к шутам собачьим», — думаю. Иду в другую комнату. Бодро здороваюсь и задаю тот же вопрос.
— Летальный исход, — отвечает мне один, лохматый, носатый, скучный, в очках. Он, наверное, как надел очки, так сразу, еще в пятом классе, по-латыни заговорил.
— Кадавер, — уточняет другой, весь светленький, в голубенькой майке.
Он благожелательно смотрел на меня и ссыпал с ладони в рот хлебные крошки.
Я и раньше знал, что «летальный» исход ничего общего с авиацией не имеет и означает смерть. А красивое латинское слово «кадавер», хоть и похоже на имя какого-нибудь испанского гранда, особенно если прибавить что-нибудь вроде Санта Мария, тем не менее просто означает труп.
«Пойду к девушкам, они добрые», — решаю я и стучу в первую же дверь к старшекурсницам.
Меня они хорошо тут знали, потому что я в общежитии был электриком, подрабатывал к стипендии. Это я научил их подключать двумя булавками электрические утюги, потому что иметь розетки в комнатах было строжайше запрещено. Девицы встретили приветливо, усадили и, как всегда, закидали вопросами: отчего, например, я никак до сих пор ни на ком из них не остановлю выбор, пожурили, что я будто отдаю предпочтение соседней комнате, где живет красавица Юленька, а, между прочим, у нее летчик! Вот!..
Я понимал: им надоела зубрежка, они обрадовались предлогу пощебетать весело и бездумно.
Наконец мне удалось вставить слово. Студентки и в самом деле оказались и умнее и тактичнее парней. Они участливо спросили, у кого… В «одного знакомого» они не поверили сразу. Пригляделись ко мне, а женщины — народ чуткий, наблюдательный. Но я тоже был наблюдательный и заметил, КАК они переглянулись.
«Дело-то дрянь», — правильно решил я. Но старшекурсницы, не скрывая правды, все-таки сумели внушить мне надежду. Что ж, молодости вообще свойственно надеяться.
Я прекращаю занятия и… не еду домой. Люди нередко принимают половинчатые решения, и я не составляю исключения. Однако насколько же это плохо, если и в народе говорят: «Дурак все делает наполовину».
Живу сначала в общежитии на радиоузле, потом ночую в общежитиях текстильного и сельскохозяйственного институтов, в котельных и, наконец, снял угол в подвале со множеством жильцов, но с одним условием — только спать.
Читальни были единственным прибежищем на день, если не считать мест, где удавалось найти случайный заработок.
Домой пишу редко — и все горькое вранье. А когда наступили каникулы, поехал домой. Кончились каникулы и, так и не решившись сказать маме правду, я снова еду…
Была у моей мамы заветная мечта увидеть меня доктором, человеком в белом халате, с верным заработком, всеми уважаемым. В ее время счастье таким и виделось и доступно было не всем. Привыкла она к своей мечте, и разрушить ее я не омел… Однако в следующие каникулы, когда считалось, что я уже на третьем курсе и мама жила с праздничным лицом, произошло вот что.
Прибежал старший брат — а жили мы в одном дворе — и говорит:
— Твоя племянница заболела. Идем, посмотри, что с ней!
— Я же не врач еще, — ответил я.
— Ничего, — уверяет он, — врач уже был, но еще посмотреть не мешает.
— Сходи, сходи, Володенька, пусть Светик будет твоей первой пациенткой, — сказала мама.
Что я чувствовал, как изнывало мое сердчишко от стыда и позора, лучше и не говорить.
— Я еще студент, я не имею права, — мямлил я. — Мы еще никаких болезней не проходили!
— Ну, конечно, если не проходили… — вступилась мама.
Да ведь и в самом деле первые два года не знакомят студентов с болезнями. Но есть люди, — я их, признаться, ненавижу, — им всегда надо настоять на своем. Хотя бы вопреки здравому смыслу. Особенно они любят настаивать вопреки чьей-нибудь воле. Раньше я часто, почти всегда уступал им. Увы! И вот я… поплелся за братом «смотреть больную».
С умным видом я подержал ручонку моей семилетней племянницы, будто слушал пульс, потом сказал: «Открой ротик, скажи а-а, покажи язычок», — что моя пациентка очень охотно сделала, печально взглянув на меня, будто знала мою тайну и жалела меня… И словно что-то оборвалось в моей душе и перевернулось с грохотом…
Я бережно уложил девочку в кроватку и твердо сказал:
— Финита ля комедиа!
— Что-что? — переспросил брат.
— Это по-итальянски, брат. А по-русски — пошел к черту.