Услышав чьи-то громкие шаги, Ким замер, подумав, что идет немецкий патруль. Но вот шаги затихли где-то на горе. Поднявшись на слегу, Ким выглянул из-за забора. На темной улице никого не было видно. Теперь-то уж, во всяком случае, следовало возвращаться назад и идти дальше берегом, но он, спрыгнув с забора на улицу, пошел не к берегу, а дальше в гору.
Ясно было, что ноги вели Кима не туда, куда надо. Они вели его к калитке с большим деревянным ящиком для писем и газет, мимо которого он как-то перед самой войной прошел много раз, прежде чем решил опустить в него письмо. Ким уже понял, что хитрил с собой, но было поздно: калитка распахнута, в глубине большого двора видна освещенная терраска и темное крыльцо, у которого кто-то стоит. Не Аська ли это вышла закрыть калитку или за водой к колодцу?
Почему он называет ее про себя Аськой, а не Асей или Асечкой? Он и сам не знает почему. Может быть, потому, что не любит телячьих нежностей, хочет быть грубым мужчиной. Но ведь Валю он не называет Валькой. В Валю он тоже, кажется, немножко влюблен, но как-то совсем иначе. С Валей он давно уже не робеет. С ней ему просто. Она уже не девочка, но еще и не взрослая девушка. А Ася уже совсем взрослая. Не потому ли он и зовет ее для храбрости Аськой?
Так или иначе, но сейчас он не будет унижаться и краснеть перед ней. Он пройдет мимо в нескольких шагах от нее и не оглянется. Аська, конечно, узнает его, сначала растеряется, но потом окликнет. Тогда он обернется и скажет:
«Вот не ожидал! Говорили же, что ты в эвакуации?»
О своем оставшемся без ответа письме он, конечно, промолчит, а если Аська сама заговорит о нем, тогда он пожмет плечами и усмехнется:
«Знаешь, Аська, по правде говоря, я уже не очень-то помню, что там писал тебе. Наверное, какие-нибудь ужасные глупости».
Она должна будет сразу понять, что теперь он совсем не тот, что был в школе.
Ким шел по двору не торопясь, опустив голову, словно он задумался и ему наплевать на то, кто там стоит на крыльце, но сердце у него громко стучало, предупреждая, что Аська вот-вот увидит его, узнает, окликнет. И вдруг он услышал несколько слов, сказанных по-немецки, вздрогнул, поднял голову и увидел немецкого офицера, который шагах в двадцати стоял к нему спиной и с кем-то разговаривал у крыльца. Ким пригнулся и так, пригнувшись, с вскинутым на руку автоматом, замер посреди двора, возле высокого сруба колодца под тесовой крышей на столбах. Немец не оборачивался. Опираясь локтем на перила, он разговаривал с девушкой, сидевшей на ступеньке крыльца. Ким узнал ее по голосу — Аська. У него помутнело в голове: «Так вот она какая!»
И как он еще сумел быстро опомниться?! Мог полоснуть по крыльцу из автомата, всполошить всех немцев в городе, но, взяв себя в руки, он шагнул за сруб колодца и стал пристально глядеть на эту гадину Аську. Ему обязательно нужно было, чтобы она почувствовала на себе его взгляд, посмотрела и увидела его, стоящего за колодцем с автоматом на изготовку, и вскрикнула от страха. Но она не оборачивалась и продолжала болтать с немцем по-немецки.
В открытом окне террасы появилась ее мамаша и что-то сказала, тоже по-немецки. Наверное, услышала, что доченька сделала ошибку в грамматике, и поспешила поправить ее, как и полагается учительнице немецкого языка.
Ким вспомнил, как прошлой весной он стоял тут на крыльце, ожидая, пока мать Аськи вынесет ему тетрадку с его классной работой: она забыла ее дома и велела ему зайти за ней. Тетрадку вынесла не мать Аськи, а сама Аська, и он тогда ужасно смутился, потому что она, заглянув в тетрадку, увидела, какую массу ошибок наделал он в своей классной работе. Плохо у него обстояли дела в школе с немецким языком. А Аська вот запросто разговаривает с немцем.
«Эх ты, гадина, ты, гадина!» — твердил он про себя, скрипя зубами от бессильной злобы, и все ждал, что она обернется, увидит его. Это ему было так необходимо, что в конце концов он не выдержал и, сунув два пальца в рот, свистнул. Сам испугавшись своего пронзительного свиста, он тотчас же рванулся назад, к калитке, выскочил на улицу и помчался к реке; а потом, по пояс в воде перебравшись на тот берег, долго сидел, притаившись в камышах, проклинал Аську и самого себя.
Когда развиднелось, Глеб Семенович сел на коня и снова поскакал на заставы. Вслед за ним поехал не торопясь и Дед со своим штабом, коноводами и связными. Мария Павловна, чтобы не будить Женьку, который спал у костра, приткнувшись к ней головой, подняла его на руки и отнесла в шалаш, уложив там, вышла на дорогу, постояла немного и, не находя себе места, пошла потихоньку, не глядя куда.
Лес менялся: за глухим, темным ельником — светлый березняк или ровный, словно под гребенку подстриженный молодой соснячок; за открытой болотистой низиной, подернутой ползучей паутинкой тумана, — разбежавшийся по холмам дубняк, а за ним — заросли орешника, опушенного понизу папоротником; потом снова ельник, сосняк…
До войны Мария Павловна иногда бывала в этом лесу с мужем и сыновьями — всей семьей ходили они сюда за орехами и грибами. И лес всякий раз казался ей новым, незнакомым; ее всегда удивляло, как люди не боятся заблудиться в этом лабиринте похожих одна на другую лесных дорог, полянок, пригорков, низинок, болот и оврагов. А сейчас она и не заметила, как далеко ушла от лагеря. Она думала о Киме, и все, что вспоминалось о нем, приобретало какой-то особый, значительный смысл, который она сама еще до конца не осознавала.
Как-то Ким спросил ее:
«Мама, правда ведь, что вы с папой были чужие и совсем не знали друг друга? — А потом сказал: — Странно, как это так бывает: были только знакомые, поженились и сразу стали родные, свои!»
Она посмеялась:
«А вот женишься и узнаешь, как это бывает».
Как он тогда покраснел! А давно ли еще спрашивал:
«Кто сильнее: тигр или слон?»
«А бывают такие киты, что могут корабль проглотить?»
«А корову буря может поднять до самого неба?»
Совсем еще мальчишкой был, а «мама», «папа» стеснялся уже говорить при товарищах, говорил: «мутер», «путер», в первом классе уже читал газеты, интересовался, где какие домны построены, сколько стали будет выплавляться в конце второй пятилетки, хвалился, что его «путер» до революции был металлистом…
Раньше Мария Павловна считала, что знает Кима лучше, чем он сам себя, а теперь ей казалось, что она что-то проглядела в нем. И не потому ли, что в младших классах, когда он был одним из ее учеников, чересчур уж старалась всегда и во всем держать его наравне со всеми, словно своей материнской заботой о сыне могла обездолить кого-то в классе. Да и дома она была для него, пожалуй, больше учительницей, чем матерью. Да, она должна признаться, что после того, как появился на свет Женька, Ким отошел для нее на задний план, и как раз в том возрасте, когда для мальчика особенно важно внимание родителей. И если Киму не хватало его, то всю вину она берет на себя.
Идя по малонаезженной, местами исчезавшей в траве дороге, Мария Павловна скоро сбилась с нее и вышла на большую, пеструю от цветов поляну, на которой вразброс гигантскими шатрами стояло несколько вольно раздавшихся вширь дубов. В Подужинском лесу много таких полян-дубрав, и все они до того схожи своими яркими цветистыми покровами и своими царственными дубами, что одну от другой не отличить.
Эти поляны всегда пугали Марию Павловну: идешь, идешь и будто назад вернулась, заблудившись в лесу. И сейчас, когда она в растерянности остановилась среди этих великанов с освещенными солнцем макушками, у нее перехватило дыхание от чувства неотвратимости беды, словно именно дубы своим великолепием и своим холодным спокойствием внушили ей это чувство.
По-утреннему возбужденное птичье разноголосье не нарушало тишины; и вдруг где-то далеко что-то гукнуло, в воздухе, казалось над самой головой, что-то просвистело, и на зеленой прогалине между дубов с грохотом и блеском вырвался из земли черный косматый куст, вырос с дерево и стал опадать, редеть, светлеть, превращаясь в легкое облачко.
Разорвавшийся неподалеку снаряд вывел Марию Павловну из оцепенения. Она вспомнила о Женьке и побежала назад, торопясь найти потерянную дорогу. Неподалеку прогрохотало еще несколько разрывов, потом в лесу снова стало тихо, хотя где-то далеко и слышна была пулеметная и ружейная стрельба.
В лагерь Мария Павловна вернулась такой, какой привыкли видеть партизаны свою «мамашу», как они называли ее, — всегда чем-нибудь озабоченную, но спокойную, неторопливую, умевшую держать себя в руках и одним своим присутствием заставлять людей не распускать языки.
Все боевые группы отряда уже подтянулись к атакованным немцами заставам. В лагере остались только бойцы комендантской команды, хозяйственники и девушки из санчасти. Бой ожидался жестокий — вслед за немецкими танками, с ходу пытавшимися прорваться к партизанской базе, к лесу подкатили десятки автомашин с пехотой, — и у девушек из санчасти было много дел. Кто кипятил на костре скальпели и иной хирургический инструментарий, кто разрезал на бинты и проглаживал на доске сельский холст, кто готовил для шин дубовую кору.
Женька куда-то исчез, и Мария Павловна, не найдя сына в шалаше, где оставила его спящим, ни у кого не могла добиться, куда он делся.
— Только что тут крутился, — сказала начальница санчасти Нина. Она сидела возле шалаша на ящике и, глядя в ручное зеркальце, старательно подмазывала себе губы.
Непостижимым человеком была для Марии Павловны эта красивая, спортивного склада девушка, не забывавшая в самой неподходящей для того обстановке глянуть в зеркальце и позволявшая себе кокетничать даже с самим Дедом. А ведь не случайный человек в отряде: комсомолка, за год до войны окончив институт, сама попросилась на работу в глухое село, заведовала врачебным пунктом, а когда пришли немцы, ушла в лес с группой сельских активистов. И смелости ей не занимать у мужчин, и дело свое хорошо знает, терапевт, а справляется с непростыми операциями. С любопытством приглядывалась Мария Павловна к молодой докторше, отдавала ей должное, но душевного расположения к ней не питала и часто отказывалась понять ее. И сейчас вот ее покоробило, что на заставах идет бой, с минуты на минуту в санчасть начнут подвозить раненых, а начальник не стесняется на виду у всех наводить красоту. И как это никто не скажет ей, что в партизанском отряде мазать губы по меньшей мере неприлично?
Мария Павловна вступила в комсомол в начале двадцатых годов, и иногда она как-то совсем забывала, что с тех пор много воды утекло.
Может быть, потому забывала, что до конца тридцатых годов прожила в далеких пограничных гарнизонах, где в семьях командиров и политработников, сослуживцев и товарищей мужа, участников гражданской войны, некоторые комсомолки еще ходили в сапогах и красных косынках.
Но куда же все-таки пропал Женька? И до войны беда с ним была Марии Павловне: уйдет Ким на лыжах и Женька обязательно увяжется за ним, вернется мокрый, в забитых снегом валенках и хвалится, что не побоялся скатиться с монастырского обрыва. Только слезет Ким с велосипеда — и Женька уже, сунув одну ногу под раму, встал на педали и помчался на улицу. Или на реке: Ким поплывет на другой берег и Женька бултыхается за ним; сколько ни кричи, и ухом не поведет. На все у него один ответ: «А почему Киму можно?»
Станешь объяснять ему, что Ким старше его на восемь лет, плечами пожмет:
«Подумаешь, какая большая разница!»
Мария Павловна ходила по лагерю, думала о Киме, гнала от себя страшные мысли и не могла их отогнать; сердилась на пропавшего куда-то Женьку, искала его повсюду, но ни у кого уже больше не спрашивала о нем — неудобно ей было: бой идет, раненых ждут, а она тут топчется, ищет своего несносного мальчишку.
На пути из города в большой Подужинский лес лежит много лесных островков, отделенных от лесного массива болотистыми луговинами и распаханными полями. Каждая из этих рощиц повторяет все разнообразие большого леса: березнячок, за ним осинник, ельник или сосняк, дальше — дуб вперемежку с липой, вязом, кленом, ясенем, зарослями орешника, а затем снова чистый березняк или осинник. И так же как в большом лесу среди вековых деревьев, тут много молодой поросли, сквозь которую трудно пробраться; и такие же болотца в высокой цветистой траве и раскидистом папоротнике; темные окна омутков, заваленные древесной гнилью, и рядом с омутком пригорок, заросший вереском, мохом и седым лишайником.
До войны, когда в Городок наезжали москвичи, из тех, что любят отдыхать не на курортах, а там, где фрукты на базаре подешевле, а в лесу грибов, ягод и орехов побольше, эти рощи выглядели дачными. Семьи москвичей с малыми детьми, которым трудно добираться по солнцепеку до большого леса, довольствовались ближними рощами и раскидывали свои дачные бивуаки по берегу ручейка, текущего из одной рощицы в другую. И те, кто семьями уходил спозаранку в большой лес, возвращаясь жарким полднем с полными корзинами грибов или ягод, не проходили мимо этих рощиц, чтобы не попить чистой родниковой водицы, не освежить лицо, а потом и полежать на траве под кустом.
И вскоре после окончания войны, когда я целое лето бродил в окрестностях Городка по партизанским местам, здесь уже снова появились наезжающие из Москвы дачники. Меня, всеми своими мыслями обращенного еще к дням войны, эти дачники ужасно злили. Они портили картины встававших тут перед глазами боев, отодвигали их в какие-то очень давние времена.
На опушке одной из этих, ныне снова ставших дачными рощиц перед рассветом выбившийся из сил Ким опустился на мокрую от росы траву под куст орешника. Он лег на спину, и минуту спустя ему уже казалось, что он лежит не на земле, а на облаке и оно то поднимается, то опускается. Вчера он быстро очухался от удара взрывной волны, сбросившей его с велосипеда, но сейчас удар давал о себе знать — кружилась голова, немного подташнивало.
Он уже засыпал, когда вдруг будто кто-то толкнул его, напомнив, что спать нельзя.
Открыв глаза, Ким увидел, что листья орешника, только что сливавшиеся в одну темно-зеленую массу, уже отделяются один от другого. Куст словно поредел, сквозь него просвечивало что-то розовое. Ким понял, что это заря, и подумал, что надо торопиться. Он стал подниматься, но тело было такое тяжелое и в голове так кружило, что он снова лег и закрыл глаза. Он хотел полежать еще несколько минут, но его опять начало закачивать, и он уснул. Проснулся он от тяжелого удара, прогрохотавшего над головой. Пока он спал, как будто потемнело. Похоже было, что надвинулась туча, закрыла солнце. «Гроза», — подумал Ким, но тотчас же услышал шум мотора и увидел гусеницу танка.
Танк стоял в нескольких шагах от него, по ту сторону куста орешника.
Еще не успев спросонок дать себе отчет, как это случилось, что он оказался чуть ли не под немецким танком, Ким, перевернувшись на живот, вытащил из карманов бушлата две гранаты и одну за другой швырнул их под гусеницу танка. И во сне он, наверное, не упустил бы такого счастливого случая.
Разрывы гранат, почти слившиеся с очередным выстрелом танковой пушки, он услышал уже, когда продирался сквозь заросли орешника. Он кинулся в них опрометью и вдруг в окне густой листвы увидел на большой луговине, которая отделяла рощу от лесного массива, немецких солдат, спрыгивавших с грузовиков и бегущих с автоматами у живота. Ему показалось, что они бегут прямо на него, к опушке рощи.
Рванувшись назад, он опять побежал не глядя куда и вскоре, оказавшись на другом краю опушки, увидел, что немцы, рассыпавшиеся по луговине цепью, идут уже спиной к нему и строчат из автоматов в сторону большого леса. Он не понял, что произошло, почему немцы повернули в другую сторону, и, присев за кустом на корточки, удивленно глядел на них, словно они выкинули перед ним какой-то странный фокус.
А между тем не все немцы обернулись к нему спиной и пошли дальше — какая-то часть их осталась у рощи и начала прочесывать ее. Когда из тихой позади него рощи вдруг донеслись голоса, треск и стрельба, Ким на мгновение ощутил внутри себя тошнотную пустоту страха, какого он еще никогда не испытывал, — страха перед своей беспомощностью. Через несколько минут ломившиеся через рощу немцы должны были выйти на опушку, где он сидел на корточках у куста и вертел головой, как затравленный зверек. Он не знал, куда ему кинуться, и в последнюю минуту выскочил из-за куста и стремглав помчался открытой луговиной позади тех немцев, что шли спиной к нему и стреляли в сторону большого леса.
Он бежал мимо них к мелкому, частому осиннику, который мыском вытягивался из леса позади шагавших цепью немцев. Только этот осинник и мог спасти Кима, но до него надо было пробежать шагов полтораста, прошмыгнув лугом между теми немцами, что ушли вперед, и теми, что задержались в роще и вот-вот должны были выйти на опушку. Трудно было рассчитывать, что это удастся, но Ким уже не испытывал страха, так как, вскочив на ноги, сразу же вошел в ту смертельно-азартную игру, что мгновенно овладела всем его существом. И ему опять отчаянно повезло.
Миновав луговину, Ким скрылся в осиннике, проскочил его и выбежал на большую, окруженную старыми липами поляну, каких много на изрезанной мысами опушке большого Подужинского леса. Неподалеку шла стрельба, а здесь натужно гудели пчелы-невидимки и пахло уже медом; много добывали его тут пчелы своим хозяевам в пору цветения лип, когда пасечники из города и окрестных деревень перекочевывали с ульями в Подужинский лес.
У Кима часто возникало вдруг чувство безграничной свободы, подобное тому, какое он испытывал, летая в сновидениях, но еще более сильное и радостное, потому что во сне это чисто физическое, слепое ощущение, а наяву оно овладевало и душой, и тогда он чувствовал себя всемогущим, как бог. Это чувство охватило его и сейчас, когда он, удивительно счастливо прошмыгнув между цепями немцев, выскочил на знакомую поляну, полную пчелиного гула и запаха меда. Теперь, появись перед ним сам черт, он бы его щелкнул по носу.
Ухмыльнувшись и помотав головой от удивления, что ему так повезло, Ким пошел дальше, поглядывая вокруг, как на прогулке.
Знакомые места — Ким сразу узнал их. До войны он часто приезжал сюда на велосипеде погостить на колхозной пасеке у своего дяди.
Загадкой был для Кима его дядя: поглядишь на него, когда он встревоженно бежит с берестяным ведерком в руке за вывалившимся из летка и заклубившимся в воздухе роем или когда озабоченно смахивает веточкой с куста облепивших его, как муравьи, пчел, а потом осторожно сгребает их ложечкой с внешних сторон ведерка внутрь, — будто и нет для человека ничего более важного на свете, чем этот только что отделившийся пчелиный рой. А про дядю не скажешь, что он обыватель: вместе со своим младшим братом, отцом Кима, работал в Москве на заводе, вместе они вступили в большевистскую партию, вместе поехали с красногвардейским отрядом на Дон против белоказаков.
Не укладывалось у Кима в голове: как это так — открыть новую главу истории, а потом сидеть на пасеке, жить одному в шалаше, возиться с пчелами, крутить медогонку? Отец у него совсем другой человек. Стал бы он, как его старший брат, бегать за пчелами с берестяным ведерком, когда в мире творится черт знает что! Ведь все эти гитлеры, муссолини, франко, если им не дать по зубам, могут повернуть колесо истории назад.
Дяде смешно было, когда Ким, приезжая к нему на пасеку, беспокоился, как бы кто-нибудь не повернул ход истории в обратную сторону. Кима возмущало такое отношение к нему и к мировой истории. Может быть, у него недостаточно развито чувство юмора, как говорят некоторые ребята в школе, но он не видит ничего смешного в том, что его волнуют события, происходящие в мире. Сколько лет было отцу, когда он ушел с братом на гражданскую войну — намного ли больше, чем сейчас ему, Киму?
Дядя крошил в миску с медом соленые огурцы и смеялся до слез: уж очень злился Ким на равнодушных к политике людей. Потом дядя выносил из шалаша хлеб, ложки и говорил:
«Ну ешь, ешь, полакомимся с тобой медком, пока Гитлер не повернул колесо».
Любил Ким мед с огурцами. Поднося ко рту ложку, он начинал уже щуриться от удовольствия: эх, как вкусно! Щурясь, он глядел на дядю и хитровато посмеивался: пусть себе Гитлер пыжится — нет таких сил в мире, которые смогли бы повернуть ход истории в обратную сторону. Он понимает это не хуже дяди.
После обеда дядя уходил спать в свой шалаш, а Ким растягивался на траве. Сцепив на затылке руки, он глядел в небо.
Неподвижно было голубое небо, неподвижно стояли вокруг медоносные липы, а Киму начинало казаться, что он чувствует движение земли, чувствует, как она вместе с ним мчится в космическом пространстве. И вот он уже не только чувствует это, но и видит, как лежит, распростертый, на летящем шаре.
Ким вспоминает, что это было прошлым летом перед самой войной, когда он последний раз гостил у дяди на пасеке. А ему кажется, что это было много лет назад, в каком-то далеком детстве. Как же так: дни летели быстро, а год оказался невероятно длинным? Ким не перестает удивляться этому.
…Недолго продолжался бой, начавшийся рано утром на опушке Подужинского леса. Немцы торопились расправиться с партизанами, дерзко вернувшимися на свою старую базу, и поэтому действовали вслепую. Чтобы не распылять своих сил в огромном лесном массиве, растянувшемся на пятнадцать километров, они наступали вдоль дороги, пересекавшей лес с одного края до другого, плотной массой, с танками впереди. Сначала сопротивление им оказывали только две партизанские заставы. Но когда они углубились в лес и два их танка подорвались на минах, закупорив дорогу остальным, в бой сразу вступило несколько боевых групп партизан с минометной батареей и двумя пушками. Немцы оказались зажатыми в узком пространстве между темной чащобой старого ельника и открытым, поросшим высокой травой болотом с непроходимой трясиной. Из ельника строчили автоматы, из-за болота били минометы, а впереди открыли огонь вдоль дороги появившиеся на пригорке пушки. Бросив свои подорвавшиеся на минах танки, немцы побежали назад и, едва вырвавшись из подготовленной им в лесу ловушки, сели на автомашины и укатили в город. Как потом выяснилось, они решили, что в Подужинском лесу партизаны действуют не одни, а совместно со сброшенным здесь воздушным десантом Красной Армии.
Легко доставшаяся победа и особенно два захваченных танка — эти еще не виданные в отряде трофеи — вызвали шумное ликование партизан. И бойцы и командиры лазили по танкам и под танками, забирались в люки, всё хотели ощупать, опробовать. Сам Дед до того разгорячился, что в возбуждении скинул с себя шубу на руки подоспевшего Васюхи и велел «сховать» ее до зимы, тем самым наконец-то признав права наступившего лета. А потом, возвращаясь в лагерь во главе весело оживленной кавалькады своего штаба, он принялся рассуждать на любимую тему — о великих преимуществах партизанской тактики, подразумевая под ней свою собственную тактику-практику.
Никаких случайностей, счастливых стечений обстоятельств Дед не признавал и очень сердился, когда партизаны говорили, что им здорово повезло. Не повезло, а тактика была правильной, и в этом все дело, «если его разжувати», как он добавлял.
Поговорив о тактике, Дед пытливо поглядел своими маленькими колкими глазками на ехавшего рядом с ним комиссара и вдруг заявил:
— Тактика тактикой, но важнее всего плацдарм.
Глеб Семенович понял, к чему клонит Дед, и это его насторожило, но он промолчал.
Дед бормотнул что-то себе под нос, дернул бородкой и стал прикидывать вслух, сколько сил потребуется немцам, чтобы они решились после сегодняшнего перепуга снова сунуться в лес. И по его подсчетам получилось, что немцам придется для этого ослабить фронт по крайней мере на целую дивизию, на что их командование вряд ли осмелится, а если и осмелится, то когда-то еще эта дивизия подойдет. Тем временем Подужинский лес можно будет превратить в неприступную крепость — взрывчатки на то хватит; не равняться теперь с прошлой осенью, когда и патронов-то была горстка на бойца; слава богу, за зиму разжились: и минометы, и пушки заимели, а вот сейчас и танки появились, закопать их — и доты будут.
Дед не сказал, что раз для партизан нет лучшего плацдарма, чем свой родной лес, где они знают каждое болотце и каждый пригорок, то и надо сидеть в этом лесу до тех пор, пока фронт не подойдет сюда, — не сказал, но явно клонил к тому. Глеб Семенович знал, что такой замысел командира придется по душе многим в отряде. В расчете на то, что после разгрома под Москвой немцам уже долго не устоять и летом фронт быстро покатится на запад, кому из партизан не хотелось быть поближе к дому. Это-то как раз и пугало комиссара. И все же он опять промолчал: осторожен был с Дедом, так же как и Дед с ним.
Разные они были люди и по характеру, и по опыту, и по кругозору, на многое смотрели по-разному, но командиру приходилось считаться с комиссаром, а комиссару — беречь авторитет командира.
В штабной кавалькаде, то и дело сбивавшейся в кучу, насколько это позволяла лесная дорога, и переходившей с рыси на шаг, когда все хотели послушать, что говорит Дед, Глеб Семенович все время ехал молча. И никто как будто не заметил этого, не вспомнил, что его пропавший куда-то сын все еще не вернулся, — слишком взвинчены были победой.
Глеб Семенович думал, что Кима, наверное, уже нет в живых, и Ким все время стоял у него перед глазами, насмешливо щурившийся исподлобья, с растрепанными на лбу лохмами волос, совсем еще мальчишка, хотя и с автоматом. Сколько раз он уже повторил, мысленно обращаясь к сыну как к мертвому: «Милый мой, хороший, если бы ты все понимал».
Так же как и Марии Павловне, Глебу Семеновичу многое вспоминалось о сыне, но все это сводилось к одному: когда и как Ким посмотрел на него — с насмешкой, обидой или недоумением. Он думал, что Ким уже давно разуверился в нем и ничего уже не ждал от него, кроме придирок и выговоров, считал своего отца сухим, бездушным человеком, формалистом и к тому же неудачником, преждевременно отчисленным из армии в запас. И его камнем давила мысль, что ничего нельзя исправить, так это и уйдет с Кимом навечно.
А если Ким попал в руки гестаповцев?.. Когда Глеб Семенович думал, что и это могло случиться, он застывал в страшном физическом напряжении, чтобы не застонать, и ему казалось, что Дед видит, как он изменился в лице, и пытливо присматривается к нему.
Они были на полпути до лагеря, когда дальнозоркий Дед первый заметил Кима, вышедшего из леса на дорогу и присевшего на пенек.
— Глеб, гляди, твой-то уже поджидает нас… И где его, баламута, носило?! — воскликнул он, подскочив в седле от удовольствия, что у него в отряде есть такие баламуты, которые всегда выходят сухими из воды.
Ким сидел на пеньке, чуть пригнувшись, опираясь руками на колени, с автоматом между скрещенных ног, будто сидит в дозоре и ему уже скучно, но надо поглядывать по сторонам, и он поглядывает, выполняя свои надоевшие обязанности. Это была его обычная поза. Глебу Семеновичу часто казалось, что Ким, какие бы обязанности в отряде не выполнял — а выполнял он разные: связного, разведчика, пулеметчика, даже подрывника, — всегда старается показать, что все это для него пустяки и он занимается ими только потому, что настоящего, серьезного, большого дела, для которого он пошел с отцом в партизаны, ему почему-то не поручают. Глебу Семеновичу это очень не нравилось; возмущаясь, он спрашивал Кима, какие это великие дела нужны ему, но сейчас, увидев его, сидящего на пеньке, он подумал только: «Эх ты, мой милый, глупый мальчишка!»
Дед строго допрашивал Кима: почему отстал, где столько времени пропадал, как оказался тут, на дороге. Глеб Семенович стоял рядом с Дедом, хмурил брови, слушая Кима, но из его объяснений ничего не понимал и не старался понять — ему было вполне достаточно одного того, что его глупый мальчишка жив и здоров.
До лагеря было еще километра два, но Василий Демьянович слез с лошади, решив, что дальше пойдет пешком вместе с Кимом. Довольно, намучился он уже с маленькой норовистой коняшкой, которую взял сегодня утром у начальницы санчасти Нины, так как свою кобылку ему пришлось вчера бросить в городе. Под Ниной коняшка эта ходила резво и никаких фокусов не выкидывала, а Василия Демьяновича, как он только подошел к ней и потрепал по шее, чуть было не тяпнула за руку. Когда он слегка стукнул ее за это кулаком по носу, она присмирела, но, чтобы сдвинуть ее с места, ему пришлось звать на помощь докторшу. Сколько ни колотил он коняшку и плеткой и коленями, она стояла тихо, как вкопанная, а Нине стоило только прикрикнуть на нее и шлепнуть ладошкой по крупу, как она сразу побежала. Побежала, однако вскоре остановилась, и опять хоть за докторшей беги, чтобы она ее снова пошлепала. Так всю дорогу туда и назад фордыбачила: остановится и, сколько ни колоти ее, будет стоять, пока ей это не прискучит; потом побежит, проявит свою прыть, ну, кажется, решила, что довольно уже поваляла дурака, хватит фокусничать, и вдруг снова стоп, ни шагу дальше, а то еще на бок ляжет, норовя придавить всаднику ногу.
Отчаявшись переломить норов этой упорной негодницы, Василий Демьянович вел ее на поводу. Ким шагал рядом своей ленивой, развалистой походкой медвежонка. После строгого допроса, который учинил ему Дед в присутствии хмурившегося отца, так и не проронившего ни одного слова, все только смотревшего на него каким-то странным взглядом, Ким был рад остаться наедине со своим бывшим школьным директором.
Три года проучился Ким в школе, где работал Василий Демьянович, но какие тогда у них, ученика и директора, могли быть особенные отношения, а сейчас они как заговорщики понимают друг друга с одного взгляда. Это началось в первый же день их партизанской жизни, осенью прошлого года, когда они сидели у костра, дрожа от холода и сырости, — кучка людей, которая ночью ушла из города в лес, — и отец сказал, что кому-нибудь вдвоем надо пойти на разведку в соседние деревни.
— Ну что ж, давайте я пойду, — первым отозвался Василий Демьянович.
— И я! — поспешил вызваться Ким, испугавшись, что его опередят.
Ему обязательно захотелось пойти на разведку с самим директором школы, который тогда в дождевике с большим, как мешок, капюшоном поверх ватной стеганки, весь какой-то обмякший, как гнилой гриб обабок, так не похож был на директора, каким его видели в школе.
Выйдя из леса, они под моросящим дождем пошли проселком в затянутую туманной пеленой деревню, не зная, кто там: еще наши отходящие части или уже немцы. Подходя к деревне, остановились поглядеть вокруг, переглянулись, ни тот, ни другой ничего не сказал, но оба зашагали быстрее, будто сразу один от другого набрались храбрости. Страшно было первый раз идти на разведку в такой полной неизвестности, но зато как весело возвращались они назад, пройдя несколько деревень, хотя в них уже были немцы. В каждой деревне у Василия Демьяновича находились знакомые колхозницы из его бывших учениц или их матери, встречавшие его как своего. Все ахали: «Ах ты батюшки! — и спрашивали: — Да куда же это вы идете в такое время?» Василий Демьянович говорил, что идет с племянником в свою деревню, к родным, думает у них переждать войну на печи: что, мол, старикам остается еще.
По дороге Василий Демьянович кое-что порассказал Киму о своей жизни. Большая часть ее прошла здесь, в этих прилегающих к Подужинскому лесу селах и деревнях. Здесь он родился, учился в церковноприходской школе, батрачил у попа. Мал еще был, когда лошадь запрягал, вставал на ясли, и лошадь из жалости к нему сама совала голову в хомут, но чтобы супонь затянуть, надо было звать кого-нибудь на помощь, и поп за это ругал его. Здесь он работал на маслобойке, у печи, на которой поджаривалось конопляное семя. Прибежит утром и целый день у печи. Хорошо, тепло, семя потрескивает на сковородках, поджарится и станет маслянистое, вкусное. Мужики, привозившие семя мешками, не жадничали, если он возьмет со сковородки жменю-другую и запихает в рот. Иногда и ночевал в маслобойке, свернувшись клубком у печи, как собачка.
Здесь, окончив в селе трехклассное училище, он получил право учителя школ грамотности; и бабы, с которыми летом работал на прополке свеклы, посмеивались над ним: «Господин учитель!» Было ему тогда семнадцать лет и носил он уже картуз с лакированным козырьком, но все остальное на нем было деревенское. И на сходке, которую собрал староста, мужики постановили принять господина учителя на харчи, как пастуха, кормить по очереди…
Это было за год до первой мировой войны. Уходя на ту войну, он посадил перед окнами своей школы два черенка тополя, и к его возвращению, уже после окончания гражданской войны, черенки эти дотянулись до крыши.
— А сейчас вон какие деревья вымахнули, — говорил Василий Демьянович Киму, подходя к этой деревне, где некогда мужики приняли его, семнадцатилетнего парня, в учителя на пастушеские харчи.
Когда немцы задерживали их и спрашивали, куда они идут, Василий Демьянович, по-стариковски вытирая будто бы слезившиеся на ветру глаза, мычал: «Му-му» — и размахивал руками, втолковывая немцам, что их двоих, старого и малого, отрядили сопровождать в эвакуацию колхозный скот, но они не дураки — скот бросили в лесу и идут домой, торопятся, потому что картошка на огороде не выкопана, а не сегодня, так завтра выпадет снег, что тогда есть будут зимой.
Кима это ужасно забавляло, он тоже мычал и размахивал руками, а потом, когда немцы их отпускали, корчился от смеха, что они такие дураки, ничего не понимают, а говорят: «Гут, гут!»