— Нужна веревка, еще лучше — цепь с замком. Колец в граните набережных полно, я их видел уйму, тут в прошлом веке, видать, только и плавали на всяких суденышках.
— На судах ходят, — назидательно заметила дочь моряка, — это самоходом плавают, рыбкой, самостийно, без плавсредств. Мне кажется, на антресолях я видела цепь. Да и замок там найдется.
Она забралась на антресоли, я держал стремянку, маленькое облако пыли, она спускается с небольшой цепью и средних габаритов замком в руке.
— Я должен взять цепь на работу?
— Конечно, не мне же ее с собой брать. Ты можешь на работу с портфелем пойти, а я хожу с дамской сумочкой.
— У меня нет портфеля.
— Найдем.
Нашлись четыре портфеля, я выбрал самый старый.
На работе я с любопытством полез в чужой, якобы свой, портфель, с тщательно скрываемым любопытством, нарочито небрежно. В художественной мастерской мы успели изучить гардеробы и аксессуары друг друга, привычки и повадки — коллектив небольшой, все на виду, одежка невеликого разнообразия; всякое новшество замечалось и обсуждалось, будь то новоприобретенная шляпка кого-нибудь из чертежниц юных, не попавших в институт после школы, нашедших тут временный приют и сменявшихся ежегодно, туфли Капы или свитерок с абстрактным рисунком самого старшего из молодых, уже отслужившего в армии. На мой портфель тоже покосились, я и полез в него по-хозяйски, обнаружил завтрак, завернутые Настасьей в кальку бутерброды, маленький термос с кофе, а в одном из мелких отделений, на дне его — старую открытку с пейзажем (рыже-зеленые скалы, торчащие из воды, слабо-голубое небо, иероглифы на обороте), несколько медных скрепок, коралловый кусочек сургуча.
Доставая завтрак, я выложил на стол цепь. На кандальный звон ее обернулась сидевшая впереди меня пожилая девушка с вечно небрежной прической, потом Капа, затем зафыркали две молоденьких (мои ровесницы почти, но чуть младше), далее воззрился начальник, проходивший мимо, даже остановился, глядел на цепь, потом на меня, покачал головою неодобрительно и убыл со вздохом; теперь все аномалии моего поведения связывал он с Настасьей (не без оснований, впрочем).
Она опять встречала меня у Введенского канала, мы поцеловались, пискнула обгонявшая нас Капа, сделавшая вид, что нас не заметила.
И поплыли мы.
Лодка была незначительно тяжелее наших озерных (вот на юге потом намаялся я поначалу с морскими шлюпками, но освоил тяжесть их, основательность и остойчивость довольно быстро); по Безымянному Ерику, он же, травести, Фонтанка, было плыть легко; проход под Итальянским мостом совершенно зачаровал меня (гулкая изнанка моста, его ребристая душа, открытая конструкция); Настасья покинула свою скамеечку (банки они называются, моряцкая дочь, знаю, помню), мы поцеловались под мостом, лодка качалась.
Катаясь на речных трамвайчиках, мы часто на них катались, я ждал момента оказаться под разводным мостом; гул пространства между мостом и водою обволакивал нас, а пребывали мы всегда на корме, где народу нет, где пенная струя воды швыряет в лицо брызги, где грохот двигателя и ветер, — она кидалась в объятья мои. «Любовь — это мост», — прочел я потом в любимой книжке; да! для меня — да!
Я не стал заворачивать налево в Мойку, мы продолжали двигаться к Неве, поцеловавшись и под Пантелеймоновским мостом, шли вдоль Летнего сада, острова Летнего, вот уже и дворец, мы под Прачечным мостом, и снова целуемся, а вот и Нева, течение более чем ощутимо, мы обогнули пристань, по счастью, ни один речной трамвай не приставал и не отчаливал, пристань держала паузу, была пуста; мы поцеловались под Верхне-Лебяжьим мостом, свернули в Лебяжью канавку.
Нашлось и кольцо, одно из множества колец для причаливших лодок, барок, катеров, барж. Я защелкнул замок, выбрался из лодки, подтянул ее за цепь к узкому поребрику набережной, протянул руку Настасье, мы взобрались по крутому бережку — ох, по газону, сейчас сторож засвистит, оштрафует, отчитает, арестует! обошлось... — на аллею.
Настасья призналась мне: желая передо мной блеснуть, ходила днем на работе в свою библиотеку, читала про Летний сад; я тоже ей признался; было дело, хотел поразить ее воображение, забежал в библиотеку Академическую, заглянул в книжечку «Летний сад»... Воображение наше, как и все прочие чувства, обострялось, когда мы были вместе; и предстал пред нами некий палимпсест сада, где проступали прежние его облики, сквозь нынешний образ проступал образ изначальный, возникали здания, давно растворившиеся, их пожрало время оно, Сатурн, пожирающий детей своих, а вот и статуя Сатурна за гнусным его занятием, окаменевшая метафора; на слух еще можно вынести, но видеть в объеме...
Начитавшись, и она, и я знали про ансамбль статуй «Эзоп и животные из его басен» петровских времен.
— Здесь прежде стоял Эзоп со зверушками, а нынче дедушка Крылов сидит.
— Наверно, из-за возросшего национального самосознания.
— Нет, из-за наводнения. Наводнение попортило Эзопа и унесло зверушек на дно Невы.
— Иногда бедствия, — сказал я важно, — стихийные и исторические усиливают национальное самосознание.
— Ты прямо как Звягинцев.
— Ты знаешь Звягинцева?!
— Я знаю большинство интересных людей Ленинграда.
— Мир тесен.
— Не мир тесен, а слой тонок. А ты откуда Звягинцева взял?
— Почерпнул в Лектории. Кстати, он говорит: я — медиум.
Настасья замерла.
— Раз говорит, значит, так оно и есть.
Мелькали несуществующие боскеты, журчали бывшие фонтаны.
Один из фонтанов несколько позже раскопали поблизости от хрестоматийной ограды археологи; я было решил — восстановят; но они его опять закопали, научную бессмысленную работу произведя.
— Я долгие годы ходила, крадучись, в эту аллею. Ждала, что встречу тут свою судьбу, своею любимого. Потом увидела фотографию, точная почти копия: аллея Керн! Мне фотографию подарили, я тебе покажу. Давай пройдем вместе.
Мы шли, прижавшись друг к другу, я держал ее за талию, она меня.
— Чем это ты душишься? — подозрительно спросила Настасья. — Что за гадость?
Я старательно душился после бритья, мне казалось — женщине должно это нравиться.
— Надо мне тебе в ТЭЖЭ хороший одеколон купить, — заметила она озабоченно.
Я обиделся.
— Что я, жиголо, чтобы ты мне одеколоны покупала?
Я читал множество романов и знал много старомодных слов. Брави, жиголо, пассия.
— Я сам себе куплю. «Гвоздику», например. Хороший одеколон.
— Лучше «Шипр». Или «Красную Москву». Над твоим вкусом еще работать и работать.
— При чем тут вкус? Я одеколон не пью. Кстати, что такое «ТЭЖЭ»?
Позже, много позже запели: «Ален Делон не пьет одеколон...»
— ТЭ-ЖЭ?.. Это божество-о... — зашептала Настасья. — Одно из божеств архипелага Святого Петра-а... На всех островах есть капища его, зеркальные гроты... Островитяне расплачиваются с божеством ТЭЖЭ, приносят ему в жертву денежки, несчастное обоняние свое и свою умащенную шкурку.
— А имя-то, — вступил я в игру, — имя-то его инопланетное что обозначает? Почему его зовут страшным именем ТЭЖЭ?
— Никто не зна-ет... — прошептала Настасья.
— Кого я вижу?! — прозвучал звучный баритон обгоняющего нас высокого загорелого хорошо одетого мужчины в велюровой шляпе. — Глазам своим не верю! Разве вы не за границей? Я-то думал: вот поеду на гастроли, а там в партере Несси — в Карнеги-холле, например.
Был я представлен весьма известному музыканту, оглядевшему меня с головы до ног, оценившему, бросившему вопросительный насмешливый взгляд спутнице моей. Он пригласил ее на свой концерт в филармонии, последний перед гастролями, и обратился ко мне:
— Любите ли вы Брамса?
— Я, знаете ли, песни люблю. И даже сам исполняю. Да я вам могу сейчас спеть.
Я отошел от них метра на два. Они прекрасно смотрелись рядом, люди одного круга, элегантные, нарядные аристократы эпохи победившего социализма.
Я воздел руку по направлению то ли к Чайному, то ли к Кофейному домику (я их постоянно путал), то есть к Ерику, другую пятерню приложил к груди и запел:
Народный артист глядел на меня, вылупив глаза, Настасья была совершенно ошеломлена и слушала пение мое, раскрыв рот от изумления. Я продолжал, не сморгнув:
Дедушка Крылов, равно как Диана, Аполлон и Аврора, слушали меня не без сочувствия, особенно дедушка Крылов; полагаю, мы представлялись ему животными из басни. Я пел очень выразительно, почти со слезой:
— Браво, — сказал музыкант, — очень мило. К сожалению, мне придется удалиться с вашего сольного концерта, мне пора на репетицию перед моим, не совсем сольным. Несси, я надеюсь вас увидеть в зале филармонии. Молодой человек, желаю вам творческих успехов.
Настасья подошла ко мне и встала руки в боки. Ее скулы, похожие на яблочки, горели.
— Ну, не зна-ала, что ты такой. Ты ревнивец чертов. Ты маньяк. Я тоже песню знаю: «На по-быв-ку е-дет мо-ло-дой маньяк...» Песня про тебя. Нахал. Собственник несчастный. Кулацкое отродье. Жертва комплексов.
— Я не буду больше, ладно, не сердись, я тебе мороженое куплю.
— Мо-роженое? — Настасья расхохоталась.
У нее был чудесный характер, она не умела долго обижаться, дуться, сердиться.
Мы сидели на зеленой скамеечке в уединенной аллее с видом на Марсово поле. Настасья доела свой пломбир и спросила:
— И много ты таких песен знаешь?
— Больше, чем у тебя знакомых, будь уверена. «Жил один скрипач, молод и горяч...»
— Ой, хватит, хватит, на сегодня достаточно! Уволь. Хотя голос у тебя ничего, а слух еще лучше. Если бы только ты не пел такую гадость, тебя можно было бы и послушать, может быть.
— Ради вас, леди, я готов сменить репертуар.
— Что-о?..
— У нас в Валдае один раз были на гастролях артисты из Пушкинского театра, из Александринки, водевиль показывали. Когда они приехали, старик сторож Дома культуры их с достоинством степенно спросил: «А какой у вас репертауэр?»
— На гармошке не играешь?
— Увы. На гитаре могу. Меня наш сосед, ветеринар, учил. Сидит, бывало, в печали, красивый такой, в толстовке, с чубом, бант на шее, и говорит со значением: «Все смешалось в доме Болконских». Потом гитару возьмет и поет: «Черная роза, эмблемба печали...» Любил в беседке нашей петь. У нас летом беседка из вьюнков в огороде стояла. Знаешь, такие вьюнки — граммофончики? Разноцветные. Чудо красоты. Помнится, маленький, я их все съесть хотел. Только не знал, с какого начать: с темно-лилового или с малинового?
— Телок несчастный. Для чего ты музыканту такой идиотской песней «козу» делал? Чем он тебе не угодил?
— Старый твой знакомый — раз; подходит тебе по всем статьям — два; да и вправду комплекс у меня, я никогда на концерте классической музыки не бывал, оркестра филармонического не слыхал.
Я подвирал: по радио слушал частенько.
— Глупости. На днях и пойдем. Не был — побываешь.
— А вдруг я классическую музыку не пойму?
Видимо, я вошел в роль, разыгрывая село глухое.
— Кто же музыку понимает, дурачок? Ее слушают. Там и понимать нечего. Слушай — и все. Уши есть? Есть.
Она подергала меня за уши, потом прикусила мне мочку уха.
— Как долька мандарина.
— Не надо мне уши заедать, — сказал я плачущим голосом.
Тишина обволакивала нас, приглушала звук автомобилей и бряканье трамваев за Летней канавкой, особенная тишина Летнего сада.
Мы никогда не шли сразу к ней домой, мы сворачивали с Фонтанки в Летний сад, входили, крадучись, долго бродили, целуясь, в аллеях, целовались на скамейках, на спусках к воде, прячась от сторожей и осуждающих взоров прохожих; и прятанье, и осуждающие взоры, и наше смущенье только усиливали дрожь, ток, притяжение, обостряли вкус поцелуев.
ТАВРИЧЕСКИЙ ОСТРОВ
Я возражал против названия «Таврический»; названий тут могло быть сколько угодно более подходящих; но Настасья стояла на своем. С островом связаны у нее были детские воспоминания, она ходила в Таврический сад со своей любимой дальней родственницей, «настоящей красавицей», как выразилась она, выгуливать пса. Они брали с собой бутерброды, ели их на скамейке у пруда. Пес принимал участие в пикнике; крошки доставались птицам. Во времена детства Настасьи детей учили кормить городских птиц; у нынешних старушек, вечно посыпающих газоны и дворы из мятых кулечков драгоценными крошками, перемешанными с остатками недоеденной жучками крупы, детская привычка. Голуби и воробьи, надрессированные ими, узнают то ли птичниц, то ли их кульки.