Последние листки из сгоревшей бумажной шкатулки были перетасованы и вовсе как попало:
«…говорят, Ахматова к Павлу Лукницкому в Комарове в шестидесятые годы за своей памятью ходила, он ведь мог когда-то записать то, что она потом забыла; где он жил, интересно? на соседней дачке Литфонда? в Доме творчества писателей? в старом ВТО? Что именно желала она найти или зачеркнуть?»
«…любимый анекдот, в коем Корчагина-Александровская звонит Яблочкиной — или наоборот? — и дребезжащим старушечьим голоском произносит: «Шурочка, я мемуары пишу; ты не помнишь, я с Южиным жила?»
«…но никто из них не смог отыскать в особняке на Сергиевской, точнее, в дворовом его флигеле винтовую лестницу, по которой, глухой, потайной, темной, вывела Ахматова на улицу Иванова и Гумилева в последнюю их встречу незадолго до ареста поэта (именно в эту встречу Гумилев привез ей с юга весть о самоубийстве ее брата, дикая история, после смерти первенца застрелился, должен был застрелить и жену, стрелял в нее, но она выжила, и выяснилось, что она беременна); выйдя на лестницу, Анна Андреевна произнесла: “По такой лестнице только на казнь ходить”. Осенило меня вчера: “винтовою” лестница названа была поэтессою для рифмы к “над Невою”, на самом деле то был обычный черный ход, лишившийся лампочек из-за разрухи».
«…в Териоках угадать сосну, возле которой любимая девушка сказала поэту “да”; но, возможно, сосну давно спилили; хотя однажды…»
«…не узнает, сами ли повесились Есенин и Цветаева, сам ли застрелился Маяковский.
«…где он купил Высотской фиалки в цветочном магазине, а продавщица, жена садовника-хозяина, увидев в руках Ольги букет вереска, сказала: “Никогда не вноси в дом вереск, внесешь с ним печаль”».
«… прочел строчку о четырех морях и вспомнил о нем. Хотя морей в его жизни было больше: залив Балтийского, точнее, древнего Литоринового (на бывшем дне которого располагались Териоки), немного Лигурийского, чуть-чуть Адриатического, Средиземное и два главных, самое любимое и самое последнее: Красное и Черное. Не красноватая ли мгла Красного моря сгустилась в одной из легенд о чудесном спасении в красный туман с красным шаром над телячьим вагончиком на Ириновской дороге? Гумилев, написавший в “Шатре” о миражах замечательные строки, был неравнодушен к способности Красного моря являть мореплавателям виртуальные убедительные картины, видел остовы погибших кораблей, погубленных миражами. Волны Чермного моря (а старое название у Красного в каждой капле) помнили свой главный мираж: расступающиеся по велению Моисея, по движению его руки с жезлом или без оного воды. Евреи, водительствуемые Моисеем, покинули Египет, пройдя по морю, аки посуху, а над головами преследователей хляби сошлись. Но я не всегда представляю картину сию в виде лимана, обнажившегося в часы отлива дна, по которому и нынче можно ходить, собирая морские звезды; иногда я вижу узкое ущелье между двумя срезами расступившейся пучины, огромный океанариум, в котором видят беглецы акульи улыбки, кораллы, невероятных рыб, все без названия, ихтиологии нет в помине, тем прекраснее и страшнее.
Перейдя море, герои Исхода оказались в пустыне, где Моисей, ударив о скалу жезлом, открыл хлынувший из камня родник, утоляющий жажду; во время всех их скитаний дальнейших скала шла за ними…
В память о странствиях по пустыне, о путешествии с Моисеем к земле обетованной и возник праздник кущей, шатры, скинии для священнодействий с ковчегом, все табернакли, шалашики из еловых ветвей на старой площади Сенной…»
«…потом всплыл Киев, чьи южные сады были сродни всем висячим садам света, сродни Эзбекие, как сад, сбегавший по склону холма “Дома с химерами” неподалеку от Фундуклеевской улицы, где училась его возлюбленная непутевая гимназистка. Химеры манили его, он всегда приводил ее к ним. Она равнодушно глядела на бетонных слонов, питонов, обезьян, орла, леопарда (“львы, леопарды, рогатые олени…”, нет, там иначе…), а он стоял, пораженный образом своей почти навязчивой мечты, Африки, куда ездил автор и хозяин этого дома, Городецкий, охотник, архитектор, путешественник. Подняв глаза, он увидел свесившуюся с угла кровли русалку, закидывающую сеть, и сказал своей спутнице: “А вот и ты!” Или они были на вы? Она и впрямь чем-то была похожа на эту сирену, обитавшую на крыше на равных правах с железобетонными химерами и хищниками».
«…может находиться и на излучине реки Лубьи в Бернгардовке, и у Рябовского шоссе, и в Левашовской пустоши, да на любой пустоши, как на любом городском пустыре; если верна легенда о гибели в застенке, а погибших таких жгли в самоновейшем крематории, колумбарии (где успел он по иронии судьбы побывать на экскурсии по знакомству), могилы этой нет вовсе; где же развеян прах? куда с дымом и дождем пали его частицы? не в один ли из любимых моих городских палисадников? Палисадники, малые клочки земли (чаще всего возле домов северного модерна), обведенные низкой оградой вроде могильной, прилепившиеся к рустованным камням фундамента, к стрельчатым окнам полуподвала либо наипервейшего этажа, к ступеням серого мелкозернистого гранита, в которых некогда обитали высаженные с любовью цветы, а ныне мотается на ветру невыкорчеванный куст сирени или шиповника… Не похороненный нигде поэт похоронен всюду. Бродит имя его силуэтом еле видным то в Солдатском переулке, то на углу Каменноостровского, то у Тучкова моста, и, может быть, это не судьба одной из его средних душ, языческих сунс, похищенных злыми духами
— Что ты читаешь? — спросила, входя на веранду, моя прекрасная двоюродная тетушка, приехавшая на денек к нам на дачу погостить.
— Чьи-то записи… вроде эссе или дневника…
— О чем эссе?
— Ну… о бродячей душе Гумилева… о пустошах могильных… о палисадниках городских…
Тетушка ахнула и, взявшись за сердце, присела на старую кушетку.
— Я не рассказывала тебе, как неделю назад ездила на Левашовскую пустошь? Мы поехали туда с кузеном, у которого там расстреляли отца, маминого брата Льва; обвинение заключалось в том, что самолеты стали падать из-за плохих пропеллеров, изготовлявшихся на мебельной фабрике у Смольного, где дядя работал, то есть по его вине. В 1937-м ему было тридцать пять лет, он был отцом двоих детей, его взяли в июле, жена с детьми была на даче, он оставил жене записку: «Меня забрали, я ни в чем не виноват, поливай цветы». Но на допросах он понял: дело плохо — и написал вторую записку, прощальную. В конце декабря у жены не приняли передачу: формулировке «десять лет без права переписки» по наивности еще верили, не знали, что человек уже расстрелян.
Мой двоюродный дед, известный архитектор модерна Ипполит П. (жил он на Халтурина, сорок пять, на Миллионной, в доме, который сам построил, мы с мамой тоже жили там в 1941-м; ходили слухи, что донос на него написала невестка) арестован был в октябре по какому-то немыслимому поводу. И семидесятипятилетнего деда двоюродного, и тридцатипятилетнего дядю, незнакомых друг с другом, расстреляли в Левашове в один день, двадцатого декабря, они могли стоять рядом.
Найдя даты и место их гибели в «Мартирологе», заказала я панихиду, выдали мне две горсти земли, чтобы высыпать на могилу. «Где же высыпать?» — спросила я. Батюшка ответил: «На Левашовской пустоши». И мы поехали.
Местом расстрела оказался глухой еловый лес, окруженный высоким зеленым забором. Как стали мы подъезжать, сердце зашлось, такой печалью, ужасом последним повеяло, что я заплакала.
Были там большие настоящие памятники, поляки своим поставили, например, айсоры (рельеф с ассирийским львом украшал могилу петербургских ассирийцев, большинство из которых были холодными сапожниками), сотрудники Ленэнерго. Стояли обелиски скромнейшие, маленькие плиты, кресты, помню крест монашкам, насельницам Горицкого монастыря, что на Вологодчине; кажется, видели мы памятник Флоренскому. Откуда только не тащили людей, чтобы тут в расход пустить. И множество мелких самодельных надгробий, другой раз жестяночка с надписью к пеньку проволокой прикручена, как у лихого казака поэта Олейникова. Прочла я надпись на кресте священника церкви на станции Песочной: «Сколько лет мы искали тебя, а тебя расстреляли рядом с собственным домом».
Нашли мы с братом крест человека, который тоже был убит двадцатого декабря 1937 года, землю высыпали, венки положили. Договорились и нашим крест поставить. Там разные стоят: деревянные, чугунные, каменных не встречали, зато встречались из обтесанных или необтесанных стволов тоненьких, почти хлыстов, перекладинка проволокой прикручена, дощечка фанерная.
А родной мой дед, военный врач из Киева, Военно-медицинскую академию в Петербурге закончивший, оказался счастливее брата Ипполита, сбежал в Донецкую область, в поселок махонький и там работал: спрятался от советской власти, дожил до глубокой старости.
Ночью я дочитала все.
«…был один киевлянин, считавший, что человеку присущ “инстинкт культуры”, стремление к культуре, к ее созданию: называл он
Героев книг и их авторов он называл “близкие-из-бытия” (в отличие от “близких-из-существования”). “Энигматическое знание” было для него одним из главных знаний. “…Система идеалов, — писал он в начале Второй мировой, — рухнула и разбилась в осколки. Само слово “дух” стало непонятным. Слишком обнажились низшие инстинкты — вегетативный и сексуальный. Слишком уверенно заговорил логический механизм рассудка ([…] технический аппарат сознательности, ограниченного поля зрения), претендуя свою машинообразность…”»
«…но в какой-то момент они прошли по киевской мостовой, задев друг друга рукавами…»
«…одноклассником родителей моей приятельницы, художницы. Его матушка, участница литературного кружка Гумилева (зачарованная мэтром, как все кружковцы), родила сына в 1921 году, и он был несомненно похож на Николая Степановича, но я не думаю, что он был его сыном. Матушка писала песни о дальних берегах, чужих городах иных континентов, одну из ее песен пел Вертинский. У нее с сыном была короткая экзотическая еврейская фамилия, подобная вздоху. Летом 1941-го, окончив школу, юноша уехал с матерью в Белоруссию. Оба они погибли в холокосте».
«…днем — любимая работа, ночью — литература, землю попашешь, попишешь стихи, но тексты, приходящие в голову в разгар рабочего дня, не успеваешь записать, — и они исчезают, не родившись. Как мне их жаль…»
«…но иногда я замечал промокающие сношенные ботинки, старый пиджак с проношенной подкладкою, осеннее пальтецо в зимние холода, невозможность купить нужную книжку, заменяющую порой обед и ужин пачку сигарет…»
«Легкомысленное государство наше никак не может взять в толк, что если культура в загоне (а ее убивали, изгоняли, заменяли эрзацем политкорректных шулеров и сменивших их литературных ткачей из “Голого короля”), то (а ведь вроде она ни к чему и отношения не имеет!) вскорости в больших количествах начинают появляться люди, не умеющие гвоздя вбить, и нам вольно пропадать в царствии недоумков и неумех».
«…никто не печатает тексты мои, да я к тому особо не стремлюсь и, хоть и чувствую горечь, не удостаиваю жизнь обидами, а пишу миру письма от руки».
«Надо написать стихотворение с длинными строками, и чтобы первая была такая: “Tabernaculum, скиния, праздник кущей, время входа Господня в Ершалаим…”»
Глава двадцать четвертая
Я проснулась от того, что кто-то звал меня. Сначала мне показалось, голос принадлежал охвостью забытого сна, но тихий зов повторился: все мои спали, и, чтобы утренний гость не успел их разбудить, я накинула пыльник и опрометью выскочила во двор.
У калитки стоял молодой человек, худой, высокий, с зеленой папкой в руках.
— Здравствуйте, Наталья Васильевна. Вы меня не узнаете?
— Здравствуйте, — отвечала я, — не то что не узнаю, а и вовсе не знаю.
— Я внук вашей соседки. У меня мяч все время к вам за забор улетал, вы мне его обратно бросали…
Несколько минут спустя поняла я наконец, что передо мной внук покойной старушки, подарившей мне бумажную шкатулку, он давно жил за границей («перебиваемся кое-как, — сказал он весело, — я ведь инженер, а не жулик…»), приезжал продать дачу, через час уедет в город, к вечеру улетит; разбирая бабушкины вещи, нашел он папку с прикрепленной записочкой, — папка предназначалась мне.
— А что там? — спросила я.
— Стихи какие-то, — отвечал он, улыбаясь.
Папка была из тонкого пластика, изумрудно-зеленого тусклого цвета с разводами, напоминавшими то ли мрамор, то ли морскую волну, трофейная послевоенная или привезенная до войны из Англии либо из Германии.
Сев в саду за стол, я открыла папку и ахнула, узнав знакомый почерк. Передо мной был цикл стихов, написанный от руки, — а я-то думала, что никогда больше не прочту ни единого слова, этой рукой начертанного! Его ли это были стихи? Или чьи-то еще? Имени автора ни на первом листке, ни на последнем не значилось. Я не пошла домой и прочла все на месте, под соснами.
Я читала, сосновые иглы падали на стол и на строчки, и когда меня позвали из дома, я успела закрыть зеленую папку, похожую на морскую волну, и встать из-за стола.
Глава двадцать пятая
Некая пауза, житийная лакуна настигла меня внезапно в середине лета. Кому я ни звонила, никто не брал трубку, мой телефон тоже молчал, оба они безмолвствовали, собеседники пребывали вне зоны доступа, пуст был мой почтовый ящик у калитки, всеми забыт был мой э-мейл, все затерялись в лете; тщетно набирала я письма, почтовый демон возвращал их, как заведенный.
Очередная поездка в город составилась из препятствий, ожиданий на остановках, сбоев, закрытых дверей, незапланированных маршрутов. Я шла по Большой Конюшенной и думала о Мариинском приюте, о том, что все дети, лежавшие в нашей клинике, выросли, я не смогла бы узнать их на улице, мне ничего о них не известно и никогда известно не будет. У деревянного коридорчика импровизированного прохода вдоль вставшего на вечный ремонт ДЛТ (ну, если не на вечный, то хотя бы до десятилетия, когда озабоченные житейскими неурядицами горожане забудут эти три буквы навсегда) увидела я странную пару.
Молоденькая цыганка, точеный острый профиль, наклоненные кудри, трехслойные юбки, куцая кожаная курточка, серебряные серьги, кольца, мониста, опершись на ограждение коридорчика, слегка нагнувшись, слушала своего собеседника, безногого, немолодого (а может, пьющего, рано состарившегося, битого жизнью) человека в камуфляже и лихо заломленном берете. Ног у него не было до колен, он ловко передвигался на своих культяшках. О чем они говорили? о гаданье? о пакетике наркотиков? о деньгах? может, он хотел залучить ее в постель? Разговор был не минутный, не случайный, важный для обоих. Я обошла их, очень хотелось оглянуться, но я сдержалась.
Стоя на остановке в ожидании двести двенадцатой маршрутки, я разглядывала то лестницу Инженерного замка, то печально отсутствующий, но постоянно играющий в виртуальный образ постамент погибшей вазы Летнего сада (и сам-то сад был на очереди), то уток с селезнями на волнах Мойки; меня окликнули, это снова была моя щеголеватая двоюродная тетушка, сопровождал ее племянник, тоже двоюродный, я немножко путалась в степенях родства ее ветвей генеалогического древа.
Они обсуждали свою будущую поездку в город наших предков Темников, где некогда жил, в частности, легендарный общий прапрадед по имени Пуд Тихонович; по моим сведениям, был он из старообрядцев.
— Сусанин-то Иван, — сказал тетушкин племянник, — тоже из наших мест, неподалеку от Костромы обитал.
— А как проехать в Темников? — спросила я.
Оказалось, что четвероюродный мой брат (или троюродный?) туда уже ездил, но довольно давно, еще отец его был жив, и что подъезд к Темникову — особая тема.
— Большие, большие трудности! — сказал он, поправив очки и проведя рукой по бороде, чудо, как похож он был на старинное фото Пуда Тихоновича! — С севера не подъехать: запретная зона ядерных полигонов и таковых же исследовательских центров. Не подъехать и с запада и востока, непроходимые болота с чащобами. А с юга мордовские лагеря, бывший гулаговский Мордлаг; так что на первый взгляд не подъехать и с юга, но есть, есть одна заветная шоссейка между ныне действующими зонами с вертухаями, вышками, высоченными заборами с колючей проволокой. Ехали мы по этому пыльному шоссе долго, томительно долго, до удушья, даже я стал слегка задыхаться, а отец, который всю жизнь боялся лагеря и расстрела, схватился за сердце. Он просил меня остановить машину, остановись, хватит, давай повернем назад, я больше не хочу в город моего детства, я больше не могу, зачем мы только сюда поехали. Ближе к Темникову истомленный пылью и ставшей прахом почвою ольшаник сменился сосновым бором из древних, неправдоподобно огромных сосен, верно, напоенных ласковым ядерным дождем. Живописная Мокша, Санаксарский Рождествено-Богородичный монастырь, неподалеку Саров, до Мурома рукой подать. Темников встретил нас центральной площадью с собором и пожарной каланчой, улицами из двухэтажных домов на высоких цоколях, избами поскромнее, серебристыми заборами, навершиями ворот. Город, тих и прекрасен, погружен был в спящее в нем время, хотя летом оглушала его жара, а может, и страшные притчи соседства с жестокостью лагерной и высокомерием физики двадцатого века, состоящей на службе у войны. Однако монастыри, намоленные пространства, китежанская таемная тишина удерживали чаши весов под сводом небесным. Я мечтаю еще раз туда вернуться.
На том мы и расстались, я вскочила в какую-то Летучему Голландцу подобную маршрутку, которая вместо Финляндского вокзала увезла меня к памятнику Боткина, где я вышла и, помедлив, побрела к Мариинскому приюту, чтобы достичь вокзала кружным путем.
Выцветший и безмолвный институт стоял отчужденно, не узнавая меня, я ему теперь была не нужна. Я завернула за угол. Заворачивая, я почему-то подумала о семи спящих отроках эфесских (возможно, Мирович рассказывал детям и о них), уснувших до лучших времен, и тут увидела их. Они шли мне навстречу в бело-голубых костюмах, как инопланетяне или чемпионы Параолимпийских игр, как космонавты на Луне; что-то рассказывал Лосенко нашей портнихе о биомеханических скафандрах-ходунках, одеяние-протез, в которое безрукий и безногий вложен, точно в корсет; кажется, тогда это были перспективные японские разработки. Я узнала подросшего Мальчика, живой и здоровый, он нес в рыцарской перчатке яблоко, Жанбырбая с зеленой веткою, Петю и Пашу, большеголового Хасана, сказавшего мне: «Шкафандр!» Они двигались сквозь летнее марево, улыбаясь по-марсиански.
Навстречу им переходили по диагонали мостовую братья Лев и Орест, молодые и веселые, они говорили о портсигарах отца.
— У меня его портсигар карельской березы, — сказал Лев. — А у Анны, матушки нашей сестренки Леночки, был его черепаховый портсигар, да подарила кому-то.
— Я думаю, был еще третий, — сказал Орест.
За ними следовала мавританка Гигиея с бывшего памятника, ничтоже сумняшеся с обнаженной грудью (нос и соски, как водится, надраены очередными курсантами-выпускниками до самородного желтого), она вела на тонких сворках двух поразительно условных ненатуральных львов, некогда украшавших вход одного из особняков Ломанского переулка.
По мостовой вдоль тротуара, подобные насекомым, следовали черные человечки, один взвод с винтарями, другой с обрезами, предваряемые гномом в щегольских сапожках и заломленной фуражке, несшим маленький лозунг, на коем значилось:
— Ой, Наталья Васильевна! А мы-то все звоним вам, все звоним тебе на дачу!
Я обернулась, передо мною стоял улыбающийся Орлов.
— Ты тоже их видел?! — вскричала я.
— Кого?
Никого не было на улице Комиссара Смирнова, то бишь на Ломанском переулке: ни отроков, ни братьев, ни Гигиеи, ни львов.
Мы побрели на вокзал, Орлов, так же, как я, приехавший на день в город, возвращался на дальнюю свою дачу, дальше Выборга, по другой ветке. За разговором забыла я посмотреть, как собиралась, куда показывает рукою с броневика своего рудневский привокзальный Ленин, не на тюрьму ли, в которой на стене одной из камер нацарапано было: «Господи, прости мои прегрешения, иду в последний путь. Н. Гумилев».
Наши поезда не спешили.
— Помнишь, что Евгения рассказывала про детское колдовство с проклятием «чтоб они пропали»? Я другой раз и думаю: вот и стали мы планомерно пропадать после него.
— Надо же, — покачал головою Орлов, — я не связывал одно с другим.
У меня после тяжелой беременности (уж не отравилась ли я, часом, надышавшись немыслимой зубопротезной пластмассой, материалом наших с Орловым моделей?) родился младший, подцепивший в роддоме инфекцию, вот тут, на Боткинской, возле вокзала, в детской клинике Военно-медицинской академии его, меньше месяца от роду перенесшего менингоэнцефалит, достал с того света профессор Клиорин; вот и началась наша никому, кроме товарищей по несчастью, не понятная аутичная жизнь. Любимый сын Орлова, он называл его «дружочек», заболел в пять лет, что с ним произошло, никакие исследования ясности не внесли, на несколько лет был он прикован к инвалидной коляске, потом встал — «Я встану, вот увидишь!» — закончил Политехнический, все при всем, и хорош собой, и талантлив, но вот ходить для него стало большой проблемою. Дочь Евгении, Прекрасной Фламандки, прелестная девчушка, выросшая в прелестную девушку, немало натерпелась из-за выговора своего, чуть-чуть заикалась, а иногда и не чуть-чуть, а сколько слез, сколько логопедов, да и в школе дразнили. «Вы, Евгения Петровна, приведите ее на работу, пусть на деток из клиники поглядит, поймет, какие мелочи ее печалят», — говорил Орлов. Институт лихорадило, начались проверки по анонимкам и доносам, нашлись приписки, вскрылись растраты, финансовые нарушения, многие сотрудники из руководящих в тюрьму сели на разные сроки, директора перевели зауряд-врачом в одну из больниц скорой помощи. Болотов, ставший лет на десять главным врачом и на два года директором, умер внезапно от инфаркта.
— А как это все наш Северьяныч перенес? — спросила я.
— Ты не знаешь? Новое начальство невзлюбило его, — может, за то, что прежний директор сильно его уважал; лещенковские скульптурные ручки казались новому руководству ненужными разработками. Впал он в депрессию, его положили в клинику, чтобы подлечить и успокоить, да не особо с ним и возились, дома тоже что-то у него не заладилось, одолевал его мрак, одиночество томило. Я ходил к нему по утрам. Я его и из петли вынимал одним таким утром.
Поезд Орлова обозначился на табло, тут он вспомнил, что у него есть для меня презент, книжка вроде буклета про училище Штиглица, музей Мухинского выпускает, я специально две взял, одну для тебя, там работы дореволюционных студентов, я еще не все рассмотрел.
Я открыла тонкую цветную книжку наудачу и прочла подпись под рисунком: «И. Цельхерт. Изображение табернакля (дарохранительницы) с двумя геральдическими птицами. Офорт. 1900 г. Музей прикладного искусства училища Штиглица».
— Надо же, — сказала я, — какое послание. Интересно, кто он был, этот Цельхерт? Может, он учился с Любой Гордель, будущей матерью Клюзнера? Или с Владимиром Эмме, будущим прадедом моей будущей невестки? А ларец-то, ларец! На табернакль не похож. Напоминает шкатулку, в которой прислали в Америке Рериху Черный камень. Может, из какой домашней церкви?
— А что такое табернакль?
Я объяснила, добавив, что классически должен сей предмет исполняться в виде часовни, увенчанной крестом, в виде маленького здания с ящичком для Святых Даров.
— Здания? — переспросил Орлов. — С ящичком?
Помедлив, чуть побледнев, он подхватил свой неподъемный рюкзак и взял меня за локоть.
— Поехали ко мне в мастерскую.
— Сейчас? — оторопело спросила я. — А поезд?
— Еще придет, — решительно он, — идем. Я подарок для Евгении Петровны к юбилею сделал. Ты должна посмотреть.