— …мы обязаны чтить! Стыдно, молодой человек! Чтобы молодая девица, двадцати лет, комсомолка… Это возмутительно!
Полная, вполне приятная женщина лет тридцати, в туго обтягивающем накрахмаленном халате, надменно вскинув маленькую голову, отчитывала Григорьева:
— Неслыханно, да! Новый город, стройка, место в общежитии, впереди будущее, да, да, будущее, молодой человек! А что у нее? Амурные дела? А вы знаете, что у меня план? У меня и больных-то нет, а вы мне — смертный случай! Первый смертный случай в этой больнице! Вы это можете понять, молодой человек?
Молодой человек, такого же, в общем, возраста, что и накрахмаленная хозяйка стерильного кабинета, и в самом деле смотрел без понимания.
Санька зловеще двинулась вперед.
— Чего это ты к нему пристала? — вопросила она неожиданно блатным голосом. Главный врач замолкла и развернулась туго накрахмаленным бюстом в сторону нового явления. — Чего пристала?.. У человека горе, а ты тут чего? Тоже мне лекарь! Чего ты ему нотации читаешь, дура?
— Да как вы смеете?.. — задохнулась главный врач. — Выйдете из моего… Сию же минуту освободите помещение!
— Я тебе сейчас освобожу помещение, халда ты этакая! — обмирая от собственных слов и при этом считая себя совершенно правой, еще ближе придвинулась Санька, готовая хоть в милицию, хоть в тюрьму за свою дерзость. «И пусть, пусть в милицию, я им и там все скажу, а еще клятву, небось, после окончания медицинского давала, а сейчас и прикончит, лишь бы вежливо, я ей сейчас выдам вежливость, я ей прочитаю лекцию на моральную тему!» — Перебью сейчас все к черту, если как человек не станешь!
Главный врач какое-то время продолжала смотреть на приготовившуюся к разрушению Саньку, хотела пронять огненным взором, но Санька не пронялась, а сказала:
— Чтобы в следующий раз думала, прежде чем на нормальных людей свои праведные гнусности лить!
Главный врач уяснила, что погрома можно избежать, и повернулась к бедному, молчаливому Григорьеву и совершенно ровным голосом произнесла:
— Так вы хотите забрать труп?
И слово «труп» получилось у нее особо выпяченным, большим и почти сладостным.
— Вам что, нравится, когда людям больно? — изумленно спросила Санька.
Григорьев опустил глаза.
— Так что же? — игнорируя Саньку, спросила главный врач.
— Я хотел… Я взглянуть… — невнятно пробормотал Григорьев.
— Там не на что смотреть, уверяю вас, — сказала главный врач и, уловив агрессивное движение со стороны Саньки, с некоторой поспешностью добавила: — Как я поняла, вы отказываетесь хоронить?
— Как — отказываюсь? — потрясенно взглянул на нее Григорьев.
— Вы привезли гроб?
— Гроб? — Григорьев растерянно оглянулся на Саньку. Та на этот раз молчала. — Ну да, ведь нужен гроб…
— Представьте себе, — с сарказмом заметила главный врач, — покойников обычно кладут в гроб.
— Ты чего же это, а? — опять полезла Санька. — Ты почему не понимаешь ничего?..
— Ну, вот что, молодые люди, — повернулась к ним спиной главный врач, — у вас эмоции, а у меня дела. Мой рабочий день окончен. Если вы забираете труп, я дам распоряжение. Если нет, то займитесь более насущными вопросами, как-то: гроб, одежда и прочее. Советую поторопиться, сейчас лето.
— Простите… А где это… заказать? — как-то виновато спросил Григорьев.
— В похоронном бюро, я полагаю. Не смею вас больше задерживать…
И главный врач стала снимать хрусткий коробящийся халат. Григорьев снова опустил глаза, а Саньке очень захотелось на халат плюнуть.
— Пойдемте, Сашенька, — предупреждающе позвал Григорьев, и Санька незаметно для себя оказалась в коридоре.
Когда они вышли из гулких, необжитых больничных коридоров в солнечный день, Санька зашипела:
— Похоронное бюро, похоронное бюро… Кто его здесь строил, твое похоронное бюро!
— Что вы хотите сказать? — остановился Григорьев.
— А то! Нету его здесь, вот что! — И добавила тише, увидев на лице Григорьева нарастающее томительное недоумение, перехватив его взгляд назад, в сторону больницы, и вниз, в сторону стройки: — Это в район надо, здесь нет такого ничего…
— А-а, в район… Ну, значит, в район!
И как-то неопределенно махнув рукой и ничего не сказав Саньке, Григорьев заторопился к знакомой уже, громыхающей дороге.
Это была третья смерть в его жизни.
Первым умер отец, давно, сестре тогда едва исполнился год, а Григорьев пошел в пятый класс. Он едва начал свыкаться с тем, что этот, отдаленный расстоянием от последней парты до классной доски человек, весело рассказывающий про извержения вулканов или о белых медведях на Новой Земле и бодро лепящий единицы в классный журнал, и тот домашний, ежедневный, в смятых шлепанцах и овчинной телогрее, по ночам потихоньку, чтобы не разбудить сына, стонущий от давних ран в груди и ногах, есть один и тот же человек, его отец, как вдруг этого человека вообще не стало. Утром был, влепил здоровенную двойку за то, что сын упорно искал Альпы в районе Тибета, а вечером в доме всхлипывали и с бесшумной деловитостью сновали женщины, а мать потерянно сидела в дальнем углу. Григорьева больше всего терзала двойка. То есть он ее исправит, но как узнает об этом отец?
Григорьев спрятался в холодном сарае и вызубрил про Альпы и Тибет слово в слово, и всю медленную, недалекую дорогу до городского кладбища тайком шептал отцу запоздалый урок. Но рядом плакали и сморкались, музыка стонала — разве услышишь. Дождался следующего дня и пришел на могилу один, выговорил заученное громко, но опять же — столько земли между, где уж тут. Так и осталась и прижилась на дальнейшую жизнь вина несделанного — надо было заняться, а он поленился, или не успел, или не заметил.
И сейчас, подскакивая и ушибаясь в кабине громыхающего самосвала, Григорьев думал о том, что чувство вины не покидало его, даже когда он старался что-то д е л а т ь, — сделанного всегда оказывалось мало по сравнению с тем, что ждало, просило, требовало его вмешательства, и он терялся, слабел перед этими беззвучными голосами и в большинстве случаев проходил мимо, как проходили и все другие, тоже, возможно, не совсем глухие от рождения, но в конечном счете такие же пассивные и преступные. И всегда Григорьев уклонялся от неустающего, вроде бы беспричинного чувства вины и спешил переключиться на постороннее. Сейчас он стал забыто думать о матери, пытаясь восстановить в памяти ее облик, чтобы наполниться печалью, запоздалым трепетом перед Родившей его, прошептать покаяние в своих прегрешениях и получить краткое утешение, и потаенно при этом знать, что в нем прощают ребенка, но не судят мужчину.
Он стал вспоминать о матери подробно, услышал слова ее и интонации. И в ее голосе теперь открывалось больше, чем тогда, когда она, живая, говорила с ним, пытаясь научить чему-то неясному; и с неприятной себе усмешкой отметил, что человеку нужно умереть, чтобы сказанное им обрело весомость хотя бы для собственного сына.
Они тогда, после смерти отца, не захотели оставаться на прежнем месте и переехали в другой город. Чтобы дети не заметили надвинувшейся скудости, мать бросила учительствовать и пошла на завод, сначала табельщицей, а поосмотревшись, перешла в кислотный цех — и детсад, и зарплата, и рабочий день в два раза короче, и на пенсию в сорок пять. До пенсии, однако, не дотянула, стал донимать сухой кашель и боли в груди, затосковала по родине, о владимирской деревеньке, а он не понимал умиления каким-то прудом посреди улицы или цветущим льном, которого не мог представить. Лицо матери лихорадочно загоралось, она говорила с остановками, скоро слабея от неглубокого, жесткого дыхания:
— Вот бы где умереть-то, Коленька! Вот бы где! Там и дед твой, и бабка, и все прадеды… Крестьяне мы, Коленька, крестьяне были… Ржица-то как звенит, когда вызревает… Жаворонок в небе, а рожь под ним волнами… Огородничали, мяту да петрушку сеяли, хрену сколько по закраинам, у всех сады вишневые… Весной, когда цветут, так будто в сугробах изба тонет, хороша у нас вишня была… А хмелю, хмелю что росло! Не видели вы всего этого, бедные мои. Хотела свозить вас, чтобы поклонились корню своему, да засуетилась вот, а теперь уж не успеть. Ах, Коленька, как виновата-то я!..
Он в ответ бормотал успокоительное, натягивал одеяло на ее исхудалые, синеватые руки, а она, разволновавшись, подолгу билась в кашле, и кашель представлялся Григорьеву громадным взбесившимся зверем, и все непонятно было, как такой огромный дурной зверь мог поместиться в крохотном, тщедушном теле.
Мать все смотрела виновато, а то вдруг, без всякой связи с тем, что говорила только что, заклинала его свистящим шепотом:
— Не бросай институт! Слышишь? Два года осталось, не бросай, Коленька! И Сашеньку не оставь, живите вместе, чтоб ей хотя бы лет шестнадцать…
Опять явились женщины, незаметно что-то делали, сестра издали смотрела на все суровыми глазами. Григорьев прижимался к ней, притискивая ее маленькое плечико к себе, сестра не отстранялась, и это трогало его чрезвычайно. Не говорили, сидели молча, а вокруг чем-то занимались, что-то устраивали женщины, что-то продвигалось к последнему свершению.
Мать лежала в нарядном, с красными оборочками гробу, пышно укрытая белоснежным батистом, с охапкой осенних цветов в ногах. Маленькое, обострившееся лицо ее смотрелось чуждо, от этого терпеть было легче, они отстраненно, по ритуалу, приложились к неприятно холодному лбу, но когда гроб стали накрывать крышкой, Григорьева окатило жарким мраком, а сестра больно вцепилась острыми ногтями ему в руку.
Они не плакали — плакали другие. Они застыло смотрели в черный провал, открывшийся в стене, куда стал медленно уплывать заколоченный гроб, а сестра вдруг дернулась, заоглядывалась, но все стояли смирно. В плачущих лицах читалось освобождение от завершающегося действия, все уже сморкались окончательно и вытирались насухо, чтобы выйти отсюда в общую жизнь в приличном виде, и стало понятно, что это конец, это все, а она чего-то не успела, сберегла последнюю боль и не дала ей вырваться и тем как бы обделила свою умершую мать, и теперь уж совсем не успеет, — все это он понял потом, в том одиночестве, в котором они с ней стали жить, а тогда сестра рванулась вслед за уплывающим в черноту гробом, но ни поймать, ни остановить не успела, медленные металлические шторы закрыли провальный зев и пересекли путь, для которого у всех остальных — пока — не настало время.
— Где? Почему? Где?.. — трясла она брата. — Почему так? Почему не как надо?..
Ошеломленный и горестный, почти парализованный, Григорьев не понимал, чего она требовала от него, и лишь на обратном пути из-за неприступного ее молчания догадался, что для сестры дополнительным потрясением оказалось, что мать не похоронили привычно, а новомодно кремировали. Он не решился объяснить, что так было дешевле, что он поддался на агитацию похоронного инструктора, пропагандировавшего нововведение. Окончательно убедил Григорьева «Реквием» Моцарта, который в ненужной торжественности и отзвучал над отработанным телом русской бабы.
И опять перед ним встала картина: сестра, выйдя из мраморного траурного зала, оцепенело уставилась на высоченную кирпичную трубу, над которой вытягивался слабый дымок. И другая картина, когда он неожиданно увидел сестру на улице: она замерла перед трубой обычной котельной. Чтобы не попасться ей на глаза, он торопливо свернул за ближайший угол.
Слишком большая была разница в годах, они оставались каждый сам по себе. И хотя иногда словно нечаянно касались друг друга плечами, сидя перед телевизором или собирая скудный ужин, или потихоньку, будто прячась от кого-то, — слишком заметная дыра в бюджете — заходили раз в месяц в кафе съесть мороженое, этого было мало, чтобы укрыться от настойчивого, замораживающего одиночества. И Григорьев подозревал, что у двенадцатилетней сестры его чувство это намного острее и бездомнее, но она стойко хранила его в тайне, уклоняясь от ласки, если ласка превосходила то, что было между ними обычно, и отказывалась от незапланированных двадцати копеек на кино — двенадцатилетний человек не хотел быть в тягость кому бы то ни было.
Изредка сестра задавала вопросы:
— Мы ходили в поход, у нас остались продукты — тушенка и конфеты, а три девочки и учительница разделили их между собой и спрятали в своих рюкзаках. А ведь у нас и отец, и мать были учителями?
Он выкручивался:
— Если одна собака сломала ногу, то это не значит, что все собаки хромые.
Сестра не спорила, но он видел в ее глазах усмешку, она хотела бы не такого поверхностного разговора, но великодушно не настаивала на большем, признавая, что он своим ответом выполнил роль старшего если не на пятерку, то уж на троечку определенно.
В другой раз:
— Мы избили Малявину. Она докладывала классной обо всем, что мы говорим, и получала за это пятерки. Но ведь человека бить нельзя?
— Нельзя, — не слишком уверенно утверждал он, ненароком вспомнив, что человечество мается над этой проблемой с тех пор, как у людей начало прорезаться сознание.
— Вот и Малявина сказала, что нельзя и что мы теперь хуже ее.
— Вы не хуже, вы просто поступили не лучшим образом.
— А как — лучшим образом?
— Это зависит от конкретных обстоятельств, — ответствовал он, дурак дураком.
И сестра как-то незаметно перестала спрашивать. Он спохватился и полез с поучительными примерами. Она сказала спокойно:
— Коля, я уже не в пятом классе.
Это точно, она была в шестом. В конце концов он признался, что воспитатель никудышный и что сестренка, пожалуй, во многом его самостоятельнее.
Когда ей исполнилось шестнадцать, сестра устроилась на работу и, ни одной вещи не взяв из квартиры, перешла в общежитие.
— Тебе, Коля, пора заводить семью, — сказала она.
Он возмущался, уговаривал — напрасно. Вспомнил:
— А школа?
Она улыбнулась со всегдашней своей легкой снисходительностью:
— Не беспокойся, Коля. Я сегодня отсидела четыре урока в вечерней.
Он долго молчал. Чем-то тревожила его эта независимость, эти спокойствие и настойчивость — слишком много должно быть за ними недоступной ему боли.
Она подошла к нему и вдруг ласково провела ладонью по его щеке.
— Нам обоим так лучше, — проговорила она мягко, и он понял, что противиться не сможет, что и в самом деле так, может быть, лучше, хоть невесело сейчас им обоим, а ему еще и стыдно: не он, мужчина, чем-то жертвует для нее, а наоборот.
— Я ведь уже могу сама, Коленька. И никто тут не виноват. А ты и так много сделал для меня. Ну? Погладь меня тоже и попробуем жить дальше.
Она так и сказала тогда: попробуем… Тогда он, естественно, не обратил на это внимания, несколько подавленный мыслью, что сестра оказывалась сильнее его да, пожалуй, и умнее.
Через некоторое время он повел к ней свою первую невесту. Невеста, узнав, что сестренке нет и семнадцати, шла на свидание бодро, с обидной для Григорьева небрежностью, а встретившись со спокойным взглядом Александры, сбилась с тона, заюлила, полезла к сестренке целоваться, а та в ответ вежливо улыбалась. Когда же заранее расстроенный брат потребовал решительной оценки, Александра мягко, как старшая, посоветовала:
— Не спеши. Полгода, год — если преданный человек, значения не имеет. Не спеши.
Он нашел совет резонным, а невеста, уяснив, что быстро не выгорает, как-то незаметно исчезла из поля зрения; месяца через два, случайно встретившись на улице, представила Григорьеву новенького, улыбающегося мужа, а еще столько же спустя родила шустренького мальчика, и на всю жизнь изумленный внезапный супруг так и не смог отвертеться от алиментов.
Точный глаз был у Александры, чего уж тут. Сама она по этому поводу сказала отнюдь не весело:
— Прозрачные все, как мыльные пузыри…
И сейчас неожиданно для себя Григорьев подумал, что, может, лучше такого дара и не иметь. Лучше уж платить алименты.
Попутный самосвал довез его до окраины городка. Григорьев поблагодарил и хотел уже идти и стучаться в ближайший дом, чтобы узнать, где тут и как, но его остановило философское размышление шофера:
— Интересно. Что мне из твоего «спасибо» делать? На стенку заместо почетной грамоты повесить или так бросить? Повешу, пожалуй. Пусть внуки на дурака смотрят, который за здорово живешь туда-сюда путешественников развозит.
Григорьев давно уже покраснел и, вытащив трояк, стоял теперь с протянутой рукой, ожидая, когда шофер закончит свою мысль и обратит внимание на деньги.
— М-да, граждане пошли. По такой-то дороге кто тебя за трешницу повезет? Тут и за пятерку не каждый согласится.
— Да, да, извините… — пробормотал Григорьев, поспешно доставая пятерку. — Пожалуйста…
Шофер интеллигентно, двумя мазутными пальцами взял пятерку, расправил и приложил к трояку.
— Ну, теперь вроде как…
Достал портмоне и стал аккуратно укладывать бумажки в отделения — синенькую в одно, зелененькую в другое, полностью отключившись от все еще стоящего перед ним парализованного пассажира.
Сложив портмоне и задвинув его куда-то очень глубоко, как бы даже внутрь своего организма, шофер самосвала небрежно газанул и запылил дальше, так и не взглянув на Григорьева, будто того никогда нигде и не было…
Зачем Григорьеву был нужен этот взгляд, неизвестно, но, не дождавшись его, Григорьев почувствовал себя прямо-таки раздавленным, все не мог сдвинуться с места и с тупым недоумением взирал на удалявшуюся машину, и не трояка, не пятерки было ему жаль, а вот плюнуть бы на все и ничего больше не видеть.
Ну, хоть бы шельмовал товарищ, так ясно бы, что шельма, и сам бы он знал, что шельма, и видно было бы, что он это знает, тогда и цена ему понятна. Или выклянчивал бы, хитрил, изворачивался — так нет, очищал встречного спокойно, безразлично, как гриб срывал. И не человеком был для него Григорьев, а неким приспособлением для ношения в карманах денежных знаков, которые он, шофер, так и быть, согласен переложить в свой карман, но не по мелочам же совершать ему это усилие!
Самосвал давно уже скрылся в тихой, покорной улочке окраины, а Григорьев чувствовал себя все неудобнее и неудобнее, как бы совсем не к месту, и хотелось ему выбросить все деньги, которые были у него, и одежду свою выбросить, и идти голому по земле и плакать.
Чтобы отвлечься от этого гибельного и жалкого соблазна и вернуть себя в состояние, в котором можно общаться с людьми, Григорьев перешел на четкий солдатский шаг и, забывшись, через какое-то время снова оказался на том же месте, в устье улицы, впадавшей в пустырь и новую дорогу.
Внутри нехотя успокоилось, и он заставил себя постучать в крайний дом и спросить, где похоронная контора. Хозяйка, вытирая фартуком измазанные мукой руки, вгляделась в лицо Григорьева и принялась степенно и подробно объяснять. Оказалось, что надо в другой конец города, и Григорьев почему-то очень этому обрадовался. Кажется, его радовало все, что замедляло цель и не требовало новых решений.
Он шел по окраинным улочкам, где вместо тротуаров были протоптаны в траве узкие тропинки, а каждый прохожий провожался из окон долгим взглядом, шел и слышал в себе нарождение светлой тоски, как будто уже в давней дави был здесь, и было ему тогда беззаботно, и он не знал еще, как это хорошо, а теперь вот знает, но войти ему в то давнее уже нельзя, и счастье еще, что оно хоть краем открывается ему, потому что можно пройти и не узнать, и ничего не почувствовать, и оскудеть, ни разу не коснувшись своих истоков.