Вячеслав Шугаев
СТРАННИКИ У КОСТРА
повести и рассказы
«Современник»
Москва. 1986
Рецензент
Н. ВЕРЕЩАГИН
© Издательство «Современник», 1986.
Очертания родных холмов
I
Двадцать пять лет не был на родине. Говорю не с элегическим вздохом: ах, как годы летят, — а с трезвостью, не ищущей оправданий: ничто не принуждало меня придавать свиданию с Мензелинском черты юбилея. Приезжал из Иркутска в Москву, проматывал дни (увы, и не только их), дожидаясь издательских и журнальных приговоров, и порой в столичной мороке проклевывалось слабо и невзрачно: а может, слетать, может, пока суть да дело, приземлиться в Набережных Челнах, а от них до Мензелинска всего пятьдесят верст? Но этот робкий и участливый голосок легко глушился многоголосьем суеты. Как-нибудь потом, успею, нужно быть здесь — наши жизненные движения полны небрежения к ближним своим, приводящего впоследствии к некой неутешимости: и рад бы замолить былую черствость, да никому уже твои молитвы не нужны.
Мензелинск с отчим великодушием сам разыскал меня — написал товарищ детства: «Сколько же можно пропадать?» — и, скоро ли, долго ли, письмо заставило собраться, сесть в самолет, приникнуть к окошку, чтобы не проглядеть октябрьское, желтеющее пространство родины. О тучах и тумане даже не подумал — детство покоилось в солнечных днях с короткими слепыми дождями и, казалось, имело власть и над теперешним неустойчивым небом.
В самом деле, не вижу в детстве ненастья — лишь тихие солнечные вечера, летнюю дремотную необъятную благодать с муравчатым берегом Мензелы и парной водой Кучканки, розово-синий снег под заборами да курящиеся конские кругляши на слепящих, раскатанных санями дорогах. Памятна, верно, одна гроза, да и то своим мрачным, грохочущим гнетом: ходили мы за дамбу, в орешник, возвращались пшеничным полем, где и настиг нас ливень с молниями и прижимающим к земле громом, и вот под «раскаты молодые» вдруг закричал Колёля Попов: «Ребя, выкидывай все железки! Железки молнии притягивают!» Полетели в потемневшую, приникшую пшеницу гайки, гвозди, перочинники и медные солдатские пуговицы, на которых держались наши послевоенные штаны. Путаясь в них, судорожно подтягивая, добрались до Мензелы, спрятались под мостом, а прозрев и опомнившись, увидели, что на Колелиных штанах пуговицы целы, и сам он умирает со смеху. Мы шли по дамбе, подпоясавшись кто проволокой, кто соломенным жгутом; солнце уже сушило тесовые крыши Мензелинска, и окутан он был праздничным, дрожащим парком — вовсе не хочу надоедать многозначительной темой о безоблачном детстве, просто вёдро тогда еще, видимо, не зависело так от окружающей среды и непогода не запоминалась так, как нынче.
В Набережных Челнах увижусь с Колёлей, Николаем Андреевичем Поповым, прокурором Мензелинска, отцом взрослого сына и дочери-школьницы (знаю об этом из писем), и тогда в полную меру пойму, что делают с нами годы; пока же у самолетного оконца тасую незатейливые и немногочисленные видения: мы за Мензелой в Дубовом колке, спрятавшись за кустами, смотрим, как учатся стрелять допризывники, — показаться или приблизиться к ним нельзя, суровый военрук немедленно прогонит. Колёля с испуганно вытаращенными глазами ползет от соседнего куста: «Смотри, пуля как чиркнула!» В золотисто-льняном ежике промята темная дорожка. «Отползать надо, сматываться!» Мы по-рачьи пятимся, потом бежим до седьмого пота и, лишь отдышавшись, вспоминаем, что допризывники стреляли в другую сторону и пуля могла задеть Колёлины волосы, разве что совершив кругосветное путешествие… Идем в Байляры на речку Ик, по лесной тропе, и вдруг Колёля целится из рогатки в верхушку сосны, целится долго, тщательно, мы головы устали задирать. Колёля медленно опускает рогатку: «Эх, блин, улетел!» — «Кто, кто!» — «Да комару в глаз целился!» Почему мы его звали Колёлей? Может быть, озорной суффикс «ёл» передавал сущность его натуры, хотя о суффиксах тогда мы и понятия не имели.
У аэродромной ограды на морозном, солнечном октябрьском ветру шагнул навстречу матерый мужчина со строгим, резким подбородком и холодновато-голубыми глазами.
— Здравствуй, Коля! — Мы обнялись, детство проплыло над нами далеким-далеким эхом.
И совсем оно умолкло, когда руку протянул лысеющий, полнеющий мужчина — только по ярко-синим кротким глазам узнал Валерия Петрова, племянника Николая, однажды приехавшего в Мензелинск нежным, прелестно картавившим мальчиком, — мы, уличная жестокая безотцовщина, с неожиданным единодушием приветили его, как могли, оберегали от синяков и шишек, а пуще всего от обиходного уличного мата, который так не соединялся с кроткими синими глазищами Валеры. Если все же он, не удержавшись от соблазна быть как все, выговаривал нечто непристойное розовыми, парными устами, мы отводили его на расправу к дяде, и Колёля грозно приказывал, складывая пальцы для щелчка: «Ну-ка, повтори, что сказал!» Теперь Валерий живет в Нижнекамске, стерлись черты ангельской безгрешности, так смягчавшие и умилявшие нас, но, как потом я узнал, осталось доброе сердце, сделавшее его хорошим врачом и человеком.
В стороне от наших объятий стоял человек со смуглым невозмутимым лицом; высокая покатость лба в каштановых кудрях, тень Азии на припухших скулах и темных губах. Видел его, помню, но кто он?..
— Не узнаешь? Гена Ащеулов.
Да, да, Гена Ащеулов, жил на Советской, наискосок от нас, когда мы квартировали у Сумзиных. Помню, во время какого-то уличного раздора он погнался за мной, запнулся, ахнулся в лужу и, приподнявшись в грязи, с неукротимой обидой и страстью кричал что-то вслед… Оказалось, он тоже живет в Нижнекамске. Я спросил, почему он уехал из Мензелинска.
— Из армии вернулся, решили с Галиной расписаться. А она уже институт закончила, невеста с высшим образованием. Я вроде как не пара ей — было такое настроение у ее родителей. Ну, мы, чтоб ничьи нервы не испытывать, взяли да уехали в Тольятти. И чуть было не вернулись. Ходим, ходим — никто на квартиру не пускает. На лавочке посидим, передохнем — и дальше в поход. Вижу, Галина еле держится, вот-вот и в слезы. Ладно, говорю, еще в этот дом постучимся, если не пустят, — назад. Стучусь, открывает старушка, впрочем, не такая уж и старушка была. И так сошлось, что сын ее тоже в чужих краях, у чужих людей живет. Пустила она нас. Пять лет в Тольятти прожили: днем я у станка, вечером высшее образование получаю. Получил диплом инженера, и засобирались с Галиной домой, да вот осели в Нижнекамске. Но в Мензелинске я каждую субботу бываю. Мать там, тесть с тещей. Вообще тянет.
Вот встретились и замешкались на ветру, не находя пока нужного тона, не зная, как это новое знакомство превратить в старое.
— Ладно, поехали. В Мензелинске баня топится.
Поехали. Засвистело, завыло за окнами, с неуютной силой и старательностью продувалось прикамское поле. Левее по берегу тянулись и никак не кончались Набережные Челны — складские постройки, заводики, трубы, какие-то резервуары.
Облик города сквозь них почти не проступал.
— Может, заглянем, — Николай махнул в сторону невидимых улиц и проспектов. — Замечательный город вырос. Проедемся, посмотришь.
— Чем же он замечателен?
— Новый, просторный, глаз не оторвешь.
— Так уж не оторвешь?
— Серьезно, чудесный город. Современный — бетон, стекло, мозаика…
С забавной, сиюминутной отстраненностью показалось, что начавшийся разговор повторяет расхожую ситуацию из какого-то расхожего романа: патриот своего края расхваливает свое болото, а заезжий скептик убеждает его, что это болото не самое лучшее.
— Согласен, Коля. Только не сегодня. Не терпится на Мензелинск взглянуть.
— Насмотришься еще. Там особых перемен нет. — И мы вздохнули: Николай, должно быть, с сожалением, а я, каюсь, с облегчением: не дай бог приехать на родину, а на ее месте — новый город, ставший родиной для кого-то.
Дня через три побывали в Набережных Челнах, действительно просторном и современном городе, то есть построенном из бетона, стекла, панелей, блоков, кирпича. Широкие улицы, обилие газонов и цветников, обилие многоэтажных жилищ, дружно отражающих промытыми перед зимой окнами невеселое октябрьское солнце.
— Здорово, да?! — все приглашал Николай разделить его восторг новыми Челнами и звал еще посмотреть само строительство, а я все неопределенно гмыкал, молча ежился от камского сквозняка, не решаясь остудить гостеприимный пыл скучным вопросом: «А что здорово-то?» — но и вовсе не откликнуться не мог:
— Примерно как в Братске. Или — в Тольятти. Или — в Усть-Илимске.
— Значит, не нравится. — Николай еще раз огляделся, вновь удовлетворился современным очертанием Челнов. — А зря. Законный город. — В устах прокурора эпитет этот звучал убедительно, и я согласился:
— Город как город.
— Залезай в машину. На экскурсии летом надо приезжать…
— А я, Коля, в Мензелинск приехал. В старый, маленький, тесный городишко…
— Ясно, ясно. Но который тебе дороже всяких Челнов. Или как вы там пишете?
— Можем и так. А ты лучше скажи: что за ягода росла по огородам? У плетней, в лебеде, то прозрачно-медовая, то черная, как смородина, — слаще не встречал и нигде, кроме мензелинских огородов, не видел.
— Броняшка. Пропала куда-то. Вроде для того только и появилась, чтоб жизнь подсластить. И пропала.
— Да, правильно, броняшка. Сколько мучился, никак не мог вспомнить.
И мы охотно вернулись в послевоенный Мензелинск, к балаганам в осенних огородах, к сабантуям в Буранском лесу, к Пугачевскому валу с возбуждающими мальчишескую душу находками: ржавый обломок сабли, ядро, ржавая же рукоять пистолета…
Вот так и рассеялось сгустившееся было желание поговорить об унынии, исходящем от наших городов, построенных с младенческой, полорукой старательностью из одинаковых кубиков и параллелепипедов. Хотя вряд ли бы у меня хватило жара (Николай-то приемлет новый город всей душой) ломиться в открытую дверь. Лет десять уже, а то и более слышатся укоряющие и обличающие голоса: остановись, сгинь, архитектурная безликость, ты уродуешь не только землю, но и душу человека, живущего на ней, — однако, сколь ни справедлив гнев и сколь ни гласен, безликость затопляет все новые и новые пространства, и, однажды перелетев из Братска в Набережные Челны и найдя, что проспект Мусы Джалиля продолжает какой-нибудь проспект Энергетиков, только расхохочешься этак растерянно-нервически: «Ну молодцы! Ну молодцы! Их гвоздят, а им все хоть бы хны!» — подразумевая под «молодцами» работников мастерских энского гипрогора. Теперешние города возникают, так сказать, не под дланью новоявленных казаковых и федоров коней, а под номером той или иной мастерской: не с кого спрашивать и некого ругать. Предположим, на какой-то миг стал бы я обладателем дьяконского баса, чтобы, опечалившись унылой застройкой Челнов, мог выйти на камскую кручу и гневно пророкотать: «Предаю анафеме за немощь творческую коллектив архитектурной мастерской…» — но тут бы я наверняка споткнулся и умолк: нелепо браниться вообще, не имея под прицелом грешного и упрямо внимающего «раба божия».
Впрочем, безвестные архитекторы могут осадить меня встречной анафемой за экономическое невежество: чем проще, незамысловатей архитектурный замысел, тем быстрее и дешевле воплотить его в дом, в квартал, в город, тем больше будет новоселов, тем больше радости и веселья — этой хоровой анафемой меня просто-таки снесет, сдует с воображаемой кручи, только и успею выкрикнуть в оправдание: «Я тоже за простоту и незамысловатость, лишь бы выражали они радостную душу соотечественника! Не кубическая же она у него, не параллелепипедная!»
Говорят, в Грузии, Узбекистане, в Прибалтике архитекторы настойчиво придают облику новых городов черты национальных характеров, как он веками отражался в камне и дереве, то есть социалистическому содержанию нашей жизни (разумеется, в него входят и понятия дешевизны, технологической простоты строительства) сообщают национальную форму. А вот на российских просторах национальный характер архитектуры почему-то не всегда проглядывает сквозь геометрию.
А славно бы однажды подплыть или подъехать к какому-нибудь современному Великому Устюгу или Суздалю, и открылись бы на высоком берегу или на холмах средь чиста поля некие белокаменные строения: библиотеки ли, театры ли, музеи, перенявшие от прежних храмов вознесенность и волшебную, праздничную отрешенность от житейщины, чтобы путник или гость еще издали поразился духовной щедрости города и заранее готовился бы, говоря старомодно, вкусить от щедрот сих.
И, погостив день-другой, приглядевшись к жителям, наверняка бы обнаружил, что у города свой норов, норов этот, возможно, когда-нибудь отличит поговорка или присказка, на манер тех, какие мы еще нет-нет да и вспоминаем: «Кострома — веселая сторона»; «Город Архангельский, а народ в нем диавольский»; «Тверские вприглядку с сахаром чай пьют»; «Кадуй — бока надуй»; «Во Владимире и лапшу топором крошат…»
Покамест мы ехали полем — черная, комкастая зябь заняла и придорожные полосы, плотно сжав асфальт, вроде бы он временно и незаконно лег здесь на пашню. Нет-нет да и подталкивало, как выбоина на асфальте, дикое соображение: дорога без обочин все равно что речка без берегов… Остановились у беленого бетонного столба — за ним (простительна некоторая торжественность) простиралась мензелинская земля. Ветер над ней и низкое холодное солнце; желто-черные просторы полей, занесенных, казалось, стылым, сумеречным посвистом, вырывавшимся из березовых колков и перелесков. Товарищи мои отошли за машину, прячась от ветра и, должно быть, давая мне возможность почувствовать встречу, пристально вглядеться в эти полузабытые поля.
И душа моя — скажем так — странным образом занемогла. Соединяясь с октябрьскими пустынными далями, видя с особою ясностью каждую ложбину, промоину, каждый опахальный куст шиповника, она не размягчалась от радости узнавания, от должной бы проснуться родственной приязни к той вон одиноко желтеющей тропе, а заклекла в каком-то растерянном напряжении. То ли была не готова к встрече, то ли не отыскала пока той единственной, растопившей бы будничность ее состояния картины: дерева, ручья, серого валуна с застывшей на нем вороной, некого движения воздуха, облака, переместившего бы и ее в давнее и дорогое? То ли не знала, для чего ей эта встреча, что от нее ждать: боли, ностальгической эйфории, утешающего, покойного отстранения от теперешних дней?
А может быть, смутность встречи, неяркость ее и какая-то дробящаяся суть означали лишь пасмурную настороженность — при моем появлении — денно и нощно работающей земли: что скажешь? зачем пришел? с чем пришел? Может, в самом деле эта пашня, эта стерня, этот боярышник с последними лиловыми листьями требовательно вопрошали: как жил? Или: как живешь? — а я не понял, не расслышал в самонадеянных усилиях собрать воедино кустики и ложбинки и возликовать, отпраздновать встречу с родиной — тут уж совсем недалеко до умилительной транзитной слезы, но оставим ее для других страниц.
…В июльский полдень — вспомнилось — подъезжали мы к Куликову полю. Сквозь многоверстую полуденную прозрачность заискрились перед нами кресты храма, и началось жадное запоминание окрестных холмов и дубрав. Началось томительное гадание: для чего запоминаешь? что тебе здесь надо?
Да, реяли над этим пространством давние княжеские стяги, бурела от крови Непрядва, черная пыль застилала сечу. Иные хрестоматийные видения могли бы, наверное, усыпить мою растерянность, но ненадолго: что сделать для этого полдня, что оставить в нем, как не затеряться в Поле — ходил и ходил я вокруг храма, держался за теплую цепь, опоясавшую памятник, увязал в илистом дне Непрядвы, и нарастало чувство странной вины. Что-то ведь ждало Поле именно от меня и от каждого приходящего что-то ждет, а мы не знаем, как осуществить этот личный долг. И неловко от щедрости его: на, смотри, запоминай, касайся моих камней, лежи на моей траве, мне от тебя ничего не надо, — одолевает суетное желание немедленно рассчитаться за эту щедрость, и уезжаешь большим должником, чем был, не видя Поля.
А скорее всего, смысл этого июльского приближения к Полю был в том, чтобы когда-нибудь и где-нибудь вспомнить о его бескорыстии и попытаться распространить его и на собственную жизнь.
Впрочем, я все ищу смысл, доступный выражению, а должно быть, напрасно: и Куликово поле и теперь вот это — Мензелинское — напоминают, возможно, о такой необозначимой связи с ними, что мои старания указать на нее, душевно «вычислить» весьма неуклюжи.
В Мензелинск въезжали под мелким, неторопливым дождем, добавившим сумеречности (или призрачности) нашему свиданию. Я вглядывался в мокрые, темные дома; конечно, ни одно бревно в них не помнило меня, прочитывал вывески и плакаты, при слове «Мензелинск» еще и еще раз убеждаясь, что я в родном городе, в каждом прохожем искал и, казалось, видел знакомого, но не мог вспомнить ни имени, ни фамилии. А Николай не сомневался в моей памяти:
— А вон тот самый овраг.
— Какой тот самый?
— Где пещеры рыли.
— Что-то неглубокий стал.
— А тот дом узнаешь?
— Да-да, припоминаю… А вот и Нардом, — обрадовался я, узнав здание из красного кирпича и сразу вспомнив праздничное чувство, с каким мы кружили здесь в дни гастролей фокусника Абдулы или женщины-змеи.
— Теперь тут Татарский театр драмы. Между прочим, знаменитый — по всей стране ездит. Ну, приготовься, сворачиваем на Советскую.
На этой улице мы с матерью квартировали у Сумзиных. С Володей, их сыном, строили на задах: огорода балаган, так сказать, для уединения и вечерних, мальчишников — всласть поговорить, побаловаться табаком, печеной картошкой; напротив жили Елховы — большая, веселая, гостеприимная семья, в их дворе я пропадал и зимой и летом — витал там особый дух ребячьей вольности и выдумки; на этой улице старший брат выбрал себе жену; здесь, ближе к Лесной площади, у заборов всегда лежали сосновые бревна, на них мы и просиживали долгие летние вечера. На них я и запомнил на всю жизнь, как пахнет летний вечер в провинциальном городке: горячей смолой, остывшей пылью на лопухах у забора, парным молоком, медвяностью раскрывшихся табаков в палисадниках и свежим, полевым, розовым от заката покоем, нисходившим на нас вместе с вечером. По этой улице почему-то очень любили прогуливаться парочки (так и говорили тогда; он гуляет с такой-то, она гуляет с таким-то, — подчеркивая этим глаголом невинность и начальность романов — всего лишь гуляют по улице), мы пугали застенчивых, деревянно идущих кавалеров внезапным хоровым мяуканьем и лаем, а порой и спасали от позора чересчур нагулявшегося — он устремлялся с дороги к нашим бревнам с каким-нибудь пустым вопросом: «Сеньки здесь нет?» — хотя Сенек на Советской не жило, — и тотчас же нырял в лебеду за бревнами, успев попросить сквозь сжатые зубы: «Пошуми, братва, погромче». Мы дружным хохотом заслоняли звучное журчание.
Теперь по улице бежали унылые октябрьские ручьи, дом Сумзиных принадлежал другим хозяевам. Юрка Елхов, наш румяный и рассудительный коновод, строил где-то железную дорогу, не было бревен у заборов — поредели мензелинские леса, — я узнавал и не узнавал Советскую, и это состояние «узнаванья-неузнаванья» будет преследовать меня в Мензелинске, будет являть неожиданно забытые лица, события, случаи и будет настойчиво приобщать к простой истине: прошлое всегда с нами, но черты его сквозь сегодняшний октябрь или, допустим, август утратили свежую, праздничную резкость, смягчились печально и буднично или, точнее, приобрели выражение устойчивой, неулыбчивой трезвости.
А вот и дом Николая, и над занавеской старчески внимательное, неузнающее лицо его матери — Марьи Николаевны.
Позже нам захочется пройтись по ночным улицам под редким, каким-то усталым дождем мимо монастырских стен, конного двора, мимо школы, где все мы учились, мимо пожарной каланчи на улице Розы Люксембург, где я жил последний мензелинский год, и выйти наконец под вспышки: «а помнишь? а помнишь?» — на окраину города, к дамбе, к удивительному стальному мосту через Мензелу. Постоим, приятельски похлопаем по мокрым заклепкам мостовых дуг и отправимся назад. У одного окраинного домишки Николай замедлит шаг. «В такую же ночь меня сюда вызвали. Тягчайшее преступление». Николай рассказал одну из своих прокурорских историй, где было много жестокости и запредельного, дьявольского расчета.
Я почувствовал, что детство, так пылко и нежно разросшееся нынче в душе, сжимается, съеживается, занимает область, несовместимую с теперешними областями.
Утром пошли с Николаем на кладбище — я надеялся разыскать могилу отца по приметам, сказанным матерью: «Сразу за церковью, под тремя березами». Дождя не было — так, туманная морось без ветра, похожая на апрельскую, предпасхальную. Мы когда-то квартировали с матерью у сестер-монашек, наверное последних в Мензелинске, этаких маленьких, чистеньких старушек, доживавших век без монастыря, в своем доме, и они таскали меня каждый день в церковь (запомнилось: весна, ветки вербы набухают серебряно на подоконниках) по такой же вот жидкой грязи, а чтобы не скучал и не канючил, набивали мои карманы просфорами, которые сами и пекли.
— Коля, мы с тобой за сиренью на кладбище ходили? Помнишь, ночью, на спор, без фонарика?
— Нет. Может, с Юркой Елховым или с Вадькой Барышниковым.
— С каким Вадькой?
— Эвакуированный был из Ленинграда. Вы еще с ним путешествовать собирались. Сушеной моркови тогда набрали — и на трехколесном велосипеде. Один в седле, другой на запятках. До дамбы вроде докатили. Неужели не помнишь?
— Помню, помню… — неуверенно начал я. — Да, да, вспомнил!
Мать честная, конечно, я не забыл Вадьку Барышникова, но годы так странно и далеко отодвинули его, что вроде бы и забыл. В пятьдесят девятом я оказался в Ленинграде и разыскивал Вадьку. Заполнил у справочного киоска листок, где примерно называл Вадькин возраст, не мог назвать отчества, не помнил, как звали-величали его мать, но зато точно указал место эвакуации. Мне дали адрес, теперь уже тоже забытый; помню двор колодцем, ржавый фонтанчик во дворе, темную широкую лестницу, старуху со смутным лицом, открывшую дверь и сказавшую, что он где-то в Сибири, при геологах, так и сказала — при геологах.
Отчаянный, без оглядки лезший в любую драку, он в то же время резко выделялся среди нас какой-то взрослой сметливостью и самостоятельностью (блокада проглядывала в нем вдруг старичком, но он никогда не говорил о ней), мы были с Вадькой не разлей вода. Как глубоко упрятала его память!
Наверное, с ним мы ходили ночью на кладбище. А подбил нас на этот поход Роберт, сын очередной квартирной хозяйки, красивый, гибкий, с персиковыми щеками подросток. Неприятны в нем были черные узкие усики, с какою-то порочной наглостью и резкостью охватившие свежую, пухлую губу. Роберт сидел на крыльце, томился скукой, бездельем, ожиданием золотых своих часов — вечернего гуляния в городском саду, где усики его сводили с ума девочек из фельдшерско-акушерской школы. Мы появились кстати.
«Эй, шкеты! А вот слабо вам на кладбище залезть? В двенадцать ночи. — Слово „полночь“, видимо, показалось ему невыразительным. — На что хочешь спорим, не пойдете». — «А вот не слабо! А вот не слабо!»
Был майский жаркий день, куры дремали в пыли у амбара, и мы ничего не боялись в эту минуту.
«На что хочешь спорим, — повторил Роберт и лениво, презрительно ухмыльнулся — усики чуть перекосились. — Сходите, неделю в кино буду проводить. Нет — по двенадцать коконек каждому».
Роберт показал выдвинутую из кулака загогулинку среднего пальца, им он будет бить по нашим лбам «коконьки», этакие усиленные, с потягом, щелчки. — «А как ты проверишь?» — «Принесете ветку сирени». — «Хоть две!»
До заката мы хорохорились: «Ну, Роба. Всю мелочь из копилки повытаскаешь! Девочкам на мороженое не останется». Мы знали, что у Роберта есть копилка, некая гипсовая фигурка с прорезью на темени, в нее он проталкивал личные, выигранные в орлянку (а он почему-то всегда выигрывал) и заработанные у матери — даром ведра воды в дом не приносил.
Стих закат за пожарной каланчой, небо заглохло до первой звезды, а мы вдруг припомнили: говорят, какие-то бродяги ночуют на кладбище — на днях там костер видели; говорят, вокруг костра и скелеты посиживают; говорят, кто-то бродит в полночь меж могил, стонет, плачет, а то заходится в дурном крике: «Живой крови хочу», — и вроде бы ноги от этого крика отнимаются. Мы, нервно посмеиваясь, храбрились друг перед другом: «Нас на крик не возьмешь».
На каланче пробило одиннадцать. По глухим улочкам, по остывшей ласковой пыли потащились мы к кладбищу, и хоть никто не кричал, не хохотал, не плакал, ноги наши уже отнимались. На выгоне перед кладбищем мы сели в траву, вглядываясь в тихую, вздыбившуюся тьму. «А там вовсе глаз выколи». — «Да это же деревья…»
На каланче ударило полночь.
Если за оградой кто-то есть, он уже слышит, как угодливо перед страхом колотятся наши сердца. Как собачьи хвосты по полу. За оградой — шепоты, шелесты, кто-то покашливает. «Смотри, что-то белое шевелится!» Мы замерли, как бы растаяли в легком туманце над выгоном — души наши без оглядки мчались к городским огонькам.
«Наверно, памятник…» — «Наверно…» — «Пошли?» — «Пошли».
Бесчувственные, с колокольным звоном в ушах перелезли через забор — я неловко спрыгнул, попятился, ткнулся в деревянный крест, ухитрился не вскрикнуть, поднялся с мокрой, липкой травы. Нарочно громко спросил, вдруг до ломоты в теле устав бояться и чувствуя, как от громкого голоса становится легче: «А как же мы сирень-то найдем?» — «На ощупь. Или по запаху». Вытянув руки, задрав головы, брели мы меж могил. Хватались за кусты и, пригибая, шумно, с присвистом внюхивались. «Кажется, вот. Точно, вот».
Прохладные, устало пахнущие кисти коснулись щеки.
На бесшумных радостных крыльях перемахнули выгон, нырнули в теплую, безопасную уличную тьму и вынырнули под окнами Роберта. Осторожно, но все же не скрывая нетерпеливого торжества, побарабанили в раму — молчок. Еще раз, но уже по стеклу — дрогнули занавески, приникло чье-то лицо. «Роба, проспорил, выходи! Держи сирень!» И мы потыкали ветками в окно.
«Я вам постучу! Ну-ка пошли отсюда! Шпана сапожная!» — кричала мать Роберта, не открывая окна, но хорошо было слышно. Мы сползли с завалинки, посидели на лавочке у ворот — интересно, почему мы сапожная шпана? Может, спутала с братьями Харитоновыми, жившими от нас через три улицы, — у них в самом деле отец был сапожник.
«К тебе пойдем? Или ко мне?» Летом мы все спали в сараях, на сеновалах, в чуланах, а чтобы уже вовсе выбиться из-под материнского догляда, каждый вечер отпрашивались друг к другу ночевать — для приключений и похождений были всегда готовы.
Роберт вышел к нам утром заспанный, злой, видимо, вернулся позже нас. Только усики чернели свежо и бодро. Повертел привядшие ветки сирени.
«Чем докажете, что они с кладбища?» — «Так мы ж договорились. Оттуда принести». — «А может, вы у школы наломали?» — «Ну правда, мы на кладбище были! На каланче пробило, и мы полезли». — «Вранье! У школы наломали, — Роберт оживился, приласкал пальцем усики, подбоченился — во всем своем праве и наглости. — Думать надо, когда спорите. — Он отбросил наши ветки. — Подставляйте лоб. Кто первый?» — «Роба, но мы же были!» Я уже понял, что ничего мы ему не докажем, он и спорил-то, предвкушая вот этот кураж. «Ага. Ты сегодня первый. Ну, где наш лобик?»
Я хотел ударить его головой в живот, но Роберт откачнулся в сторону, ухватил меня за шею, пригнул и швырнул с крыльца: «Большой стал, да?» Я схватился за камень, но Роберт снова опередил меня, выбил камень, больно крутнул уши — в бессильной ярости я хоть как-нибудь хотел достать его: ногами, зубами — он, хладнокровно посмеиваясь, не подпускал меня…
— Коля, а ты помнишь этого Роберта?