До революции он, говорили, был каким-то эсдеком, потом стал эсером, кем он состоял при мне, я догадался позднее, нет, не комиссаром, — провокатором.
— Чего это ты с ним обнимался, как с бабой? — он всегда старался говорить грубо, и это никак не вязалось с его изнеженной внешностью.
— Не твое дело.
— Ошибаешься — мое. Он тебе в душу яд контрреволюционный лил, а ты слюни распускаешь, красный командир… Лев Давыдович призвал: белоказачество — под корень. Думать надо… А ты… Э-эх!
Ребята из моего отряда изредка постреливали по заложенным мешками и дерном окнам. Огрызнулся и пулемет. Конь, которого я держал в поводу, неожиданно шарахнулся и, пятясь, стал заваливаться на бок.
— Вот… в тебя метили, да коня убили, а ты его, коня, с Мировой привел…
Он еще что-то говорил, рубяще размахивая рукой, но я его не слышал. Мой Серко лежал на боку, кося глазом, а из раны в шее била густая ярко-красная кровь, пулей перебило артерию.
Как достал из кобуры револьвер и выстрелил коню в ухо, я не помню, многого не помню, был как в бреду. Видел только кровь, кровь, везде кровь — и на листьях, и на коре сосен, и на своей гимнастерке. Что-то приказывал, кричал…
— Может, не надо! Не надо, Иван! Очнись! — тряс меня за грудки Трофим Струнин, земляк. — Дядька ведь, Иван!
Васька Першин запалил головню и, выскочив на поляну перед сторожкой, бросил факел на крышу домика. Крыша, крытая камышом, вспыхнула сразу…
На крыльцо сторожки, спасаясь от дыма, выбежали Петр Егорыч и Сенька Барноволоков. Их расстреляли почти в упор.
Потом, когда мы остались одни, я сказал комиссару:
— Теперь понимаю, почему ты носишь кожанку — кровь с нее легко смывается.
— Да, ты знаешь, хотя и жарко в ней… — усмехнулся он, — но я крови с детства боюсь.
Наши отряды соединились с частями красных, а я повернул морду своего коня на восток, решил вернуться домой. Не было у меня веры в дело, ради которого можно убить родного человека.
Но и далеко уйти не удалось. Попал к белочехам. Бежал. Долго мыкался по белу свету, пока не прибился к казачьей Донармии. Там встретил полковника Чернова, бывшего своего командира дивизии. Да, пути человеческие неисповедимы. Потом попал на Кавказ, там, после восстания моряков в Новороссийске, ушел в горы и вступил в Туземную дивизию, по-казахски и башкирски я говорил хорошо, и с кавказцами общий язык нашел. После первых же схваток с красными частями сам Бабиев поставил меня командовать сотней.
Кавказцы меня уважали, если честно, толком не могу сказать за что, наверное, за припадки ненависти, которые случались со мной. Такие припадки, что я терял сознание, если не мог отомстить обидчику.
…Очнулся я в седле. Рядом, поддерживая меня, ехал Кази.
— Где мы?
— Идем на Керчь.
Я оглянулся. За нами, растянувшись по степи, шла вся сотня.
— Что случилось? Хагерт всех накажет.
— Он никого уже не накажет, — ответил Кази. — Он стал стрелять в нас, когда узнал, что мы берем тебя с собой, он хотел, чтобы тебе сделали секир-башка. Мы тебя уважаем, Тигана. Если бы ты не был христианином, ты мог бы стать у нас большим человеком. У тебя на челе печать аллаха, ты — единственный во всем мире христианин с печатью аллаха…
Кази говорил, говорил. Я уснул. Мне снились кони. Не наши, изнуренные долгими переходами, а те, которых я увидел еще мальчишкой, увидел и понял их красоту, и почувствовал любовь к ним. Кони бежали берегом Тобола по степи, по моей родной степи. Они играли. Они нежились на траве, взбрыкивая, и их длинные гривы переливались на солнце, словно волны ковыля.
Потом мне приснился отец. Да, у меня ведь был отец! Мы с ним боронили, и я свалился с коня прямо под зубья бороны. Хорошо что сверху упала кошма. Но все-таки зубья больно ободрали спину. Подбежал отец, он смотрел на меня, как он смотрел на меня!.. Как он смотрел! Отец не вернулся с русско-японской, дед — с русско-турецкой. Отца назвали Иваном в честь деда, меня — в честь отца, я тоже назвал сына Иваном. И он погиб в 1945 под Берлином, последний из моих сыновей. Поскребыш. (Надо заметить, что старшего своего сына — дядю Алешу — дед не любил потому, что тот по здоровью даже в армии не служил.)
Кази сам задремывал в седле, но продолжал поддерживать меня. Спал я, должно быть, недолго, но стало легче. Рана ныла, но это было уже привычно. За время боев я столько раз уже был ранен, что привык к сосущей боли и она даже мне нравилась. Нравилось, что болит, ведь если болит, то, значит, еще жив. Слава жизни. В этом аду никогда не поймешь, жив ты или уже умер.
Все происходило в полусне. Мы остановились на ночлег прямо в степи, возле виноградников. Развели костры. Я завернулся в бурку, лег на сухие виноградные лозы, которые предусмотрительно набросал на сырую землю Кази, и уснул, теперь уже по-настоящему. Рядом, сидя по-турецки, подремывал друг. Спать можно было спокойно.
Опять двинулись еще до рассвета. Колонну вел Рабиев, точнее, он ехал впереди сотни, а сотня плелась среди обозов, пеших солдат, упряжек, которые непонятно зачем тащили пушки, будто кто-то еще собирался что-то оборонять.
Началась какая-то каменистая пустыня. Мы свернули с дороги и пошли наметом, обгоняя пехоту.
Перед поворотом на Керчь стоял разъезд из десятка верховых, они направили всех конных на запад.
— Там, на берегу, оставлять коней и — в порт, грузиться на корабли! — кричали они.
Мы свернули.
— Тигана, кому мы оставим коней? — спросил у меня Кази.
Я ничего не мог ему ответить. Действительно, кому? Не повезем же их с собой за море.
Проехали мимо каких-то сараев из дикого камня. Там суетились люди в военном. Мы уже миновали склады и отъехали довольно далеко, когда раздались взрывы. Ну что ж, мы уходим из Крыма. Не оставлять же оружие и боеприпасы, которые не можем взять с собой.
На высоком обрывистом берегу моря скопились тысячи всадников. Стояли пулеметы, возле которых покуривали солдаты. Какой-то подполковник, махая руками и страшно ругаясь, призвал всех спешиться.
— Чего он хочет? — не понимал Кази.
— Тоже не пойму.
Наконец, словно решившись, все стали спешиваться. Снимали седла, целовали коней и хлопали их по крупу… Я простился со своим Тургаем. Был он у меня не очень давно, но конь справный. Седло я снимать не стал, к чему? Золото я в него не зашивал. Не было у меня золота.
Потом всех построили, чтобы хоть в каком-то относительном строю вести в порт.
И тут ударили очереди из пулеметов. Заметались кони, ринулись в нашу сторону, к хозяевам, но пулеметчики отсекли их огнем. И кони понеслись к обрыву. Они бежали от нас, а по их бокам, головам, ногам хлестали пулеметные очереди. Это было страшное зрелище.
— А-а-а! — закричал Кази. — Что конь сделал, зачем убиваешь?! — он подскочил к подполковнику, схватил за ворот английского мундира. И вдруг, дернувшись всем телом, стал оседать на землю. Подполковник стоял с револьвером в руке и испуганно озирался. Я узнал его — это был мой комиссар, тот самый… Каким ветром занесло его сюда? Да удивляться ли в такое время. Главное — было, значит, в моем решении уйти от красных что-то неправильное, был какой-то изъян, ведь я уходил не от своих боевых друзей, с которыми прошел фронт, уходил от этого вот человека, бывшего человека. Подполковника смели, мелькнули шашки…
Пулеметчики дали очередь по толпе, и мы Как испуганные лошади метнулись в сторону. Табун людей и лошадей.
Я понял, что жизнь моя кончилась, что та печать аллаха, о которой говорил Кази-Нури, действительно есть на мне, ибо в один момент в сознании моем смешалось все — кони, нежащиеся на траве, кони, бегущие под пулеметным огнем к обрыву, падающие мертвыми в море, кровавая пена прибоя…
Мой дед Иван Иванович Бочаров вернулся на родину только в 1922 году, демобилизованный «под чистую» после тяжелого ранения, полученного в Туркестане в том же бою, когда погиб комдив Николай Дмитриевич Томин. Дед прожил долгую жизнь. Трое его сыновей погибли в Великую Отечественную, я стал военным потому, что и мой отец — Иван Иванович — был в их числе.
УРОКИ ПОЛИТГРАМОТЫ
В 1923 году, посередке лета, в станице Казачьей появились пятеро верховых с краповыми нашивками на гимнастерках и с ними — старшим — человек в кожанке. Поначалу на него и внимания-то особого не обратили, мало ли ездит по округе уполномоченных, но потом кто-то, будто бы невзначай, всмотрелся в иссеченное осколками лицо и узнал в кожаном человеке Василия Барноволокова, того самого Ваську, что в четырнадцатом году уехал на войну, добрался со всеми до передовой, да там и сгинул в разведке, говорили — в плен попал.
Но вот и объявился, вернулся, можно сказать, на родину.
Весть о нем пронеслась по станице и вскорости достигла дома, где доживали свой сирый век одинокие старики Барноволоковы.
Подагричная Барноволочиха со всех ног кинулась в сельсовет, чтобы прижать к иссохшей груди
Побежала глянуть на кровиночку свою. Хотя старик рассердился:
— Беги, дура, беги! Нужны родители, сам бы первый припожаловал!
В сельсовете сидел за столом председателя Василий Барноволоков и перелистывал какие-то бумаги. Здесь же молча курили солдаты, его спутники. Увидев запыхавшуюся, высохшую и согнутую болезнью мать, Василий привстал со стула, потянулся было к ней, но тут же, будто захлопнул в душе какую-то заслонку, — сел и опять уставился в, должно быть, важные документы.
— Сыно-ок… — позвала мать. — Васенька!
Солдаты начали давить каблуками окурки, расшаркивая по полу искорками попыхивающий табак. Василий головы не поднял, сидел как истукан, тяжело нависнув грудью над столом. Громыхая прикладами о порожек, красноармейцы вышли.
— Ва-а-сенька… — сквозь слезы повторила мать.
— Не надо, мама, — сын наконец поднял голову, и мать увидела в его глазах холодную пустоту. — Не плачь, не зови меня. Я — умер.
— Да как же так-то, мы все глаза проглядели, повыплакали, ждавши… Один ты остался у нас, Сенечку-то, слышал?..
— Слышал, — глухо ответил кожаный человек. — За дело его.
— Что ты говоришь, что говоришь-то, вы ведь братья! — она в ужасе отпрянула к косяку двери.
— Были братья, пока он шкуру свою белым не продал — Колчаку-собаке.
— Вася, — мать подумала вдруг, что сын тяжело болен. Она подвинулась бочком к табуретке и осторожно присела, перебирая руками передник — забыла снять, так торопилась. — Колчак-от — Колчаком, Сенечка здесь при чем, он разве ж во всем виноват? Он?
— Мама!.. — голос Барноволокова сорвался. — Меня эти колчаковцы голого в сорокаградусный мороз на дыбу в смертном вагоне вздернули и бросили вагон в тупике. Там, мама, я и умер. Не в плену от голода, не в госпитале от тифа, не от ран на фронте. Посмотри на меня — в этом вагоне все во мне замерзло, все умерло: и душа, и разум, и сердце захолодело. А ведь Сенька был среди них.
— Не было его там, не было! — воскликнула мать в отчаянье. — Ведь он же мой сын, брат твой единоутробный.
— Идите, мама, — Василий встал, и мать поднялась с места. — Идите, не надо бы нам встречаться, ни говорить. Что прошло, то прошло.
— Так и не зайдешь вовсе? А отец-то… — вдруг испугалась она, вспомнив, как налились кровью глаза старика, когда он услышал о приезде живого, здорового сына, пропавшего аж десять лет назад и не подавшего за это время ни одной весточки. С солдатами приехал, значит рядом служит. Что ж молчал? Почему?
— Отцу скажи — не с добром я приехал, потому не хочу, чтобы это вас задело.
— Что задело, сынок?
— Узнаете, мама, всему свой черед. Я уеду, вам здесь жить. А пока идите, идите же! — почти выкрикнул Барноволоков.
Спокойным летним сном спала станица, не ведая, что будет утром. Не спали только в сельсовете да в доме Барноволоковых. Старик раздумывал про себя, с чем приехал сын, даже к родителям идти не хочет; какое несчастье привез Васька, кожаный человек? Старуха тоже ворочалась с боку на бок, вздыхала тяжело и замирала, следя, как перемещается по крашеным половицам голубая лунная дорожка.
В сельсовете спорили. Председатель сельсовета инвалид гражданской войны Васька Першин, запертый в чулан за угрозу разоблачения тайны приезда своего тезки и погодка, матерился и пугал, что пожалуется во ВСНХ, убеждал, просил и опять сбивался на ругань.
Василий Барноволоков сидел на крыльце сельсовета возле открытой в сени двери и курил. Солдаты спали. А его в эту ночь сон не брал, как когда-то в плену у австрияков, напала нестерпимая тоска и сжигала нутро. Он не обращал внимания ни на угрозы Першина, ни на его призывы к человечности и покаянию. Какое может быть покаяние, когда есть простой, понятный и ребенку приказ. И он должен быть выполнен во что бы то ни стало. Вообще-то за время гражданской Барноволоков понял — поменьше рассуждай да думай, идет страшная классовая борьба, в ней возможны ошибки, возможны перегибы, но не самодельны же они, а за-ради светлого будущего.
Першин умолк на минуту, потом обыденно, будто в застолье, сказал:
— Васька, сукин ты кот, не слушаешь меня…
Барноволоков щелкнул докуренную самокрутку, и она, разбрасывая огоньки, полетела наземь.
— Слушаю, — ответил устало.
— А со мной ты посчитаться не хочешь ли? — явно с ехидцей спросил предсельсовета.
— За что?
— Так братца-то твоего я пожег. Бочаров приказал, а я — подпалил. Так, если Ивана брать будешь, и меня бери.
— Тебя не за что. А Ванька на фронте офицером был? Был. И у белых служил.
— То ж на фронте, — опять загорячился. — У него как-никак четыре Георгия… А что у белых… так потом и в Красной Армии с басмачами бился.
— Все равно. Казачье офицерье — звери, знаю я их.
— Тебе досталось, так всех под одну гребенку не чеши.
— Я и не чешу, если хочешь знать — гребу, граблями их, граблями… Да так, что у некоторых еще до стенки хребет ломается, раком встают.
— Гад же ты, а?.. Вот гад, и что я тебя в детстве метелил мало? Сам себе удивляюсь.
— Молчи уж. Досидишь до полудня — выпустим, руководи дальше.
— Объясни мне все-таки: ребята молодыми были, их-то за что, за какие грехи? Они и не воевали вовсе — ни за тех, ни за этих.
— Все. Кончено. Лучше уж матерись. — Барноволоков поднялся, похрустел кожей куртки и ушел в горницу сельсоветовского дома.
Першин попытался выбить дверь, но расшиб плечо и расцарапал руку о вбитый в косяк гвоздь, на котором когда-то в мирное время у хозяев дома висела конская справа.
С утра станицу разбудила весть: в двенадцать часов всему взрослому населению собраться перед сельсоветом, у кого есть — захватив оружие, — сход.
Сходились медленно — власть приехала из города, ждать хороших вестей не приходится. То выгребали все из амбаров, то переписывали скот, то собирали по избам, выпрашивали, а у кого и просто так брали награды — кресты и медали. Теперь вот с оружием требуют. Бабы крутились возле сельсовета, пытались выспросить у молчаливого часового с краповыми петлицами на гимнастерке — не мобилизация ли? Но тот лишь неопределенно ухмылялся, чурбан с глазами.
Митинг начался в половине первого.
Его открыл, к всеобщему удивлению, сам Василий Барноволоков, хотя обычно эта честь принадлежала председателю сельсовета.
Василий взошел на крыльцо, возле которого выстроились пятеро верховых красноармейцев, и обратился к землякам:
— Станичники, говорить долго — значит ничего не сказать. Я буду краток. Вы знаете, какое положение сложилось в республике. Мы в кольце наших злостных антиподов. Война, с которой они приходили, кончилась нашей победой, но из вооруженной борьбы фронт переместился на хозяйственную арену. Нас душат политически и экономически. Но мы выстояли с оружием, мы победим в хозяйстве. Весь мир удивится, увидев в нищей России опять великую страну. Они там будут локти кусать от зависти, как мы будем жить. Революция пройдет по всему свету, как неизбежное очищающее пламя! — Василий умолк на минуту, давая землякам закостеневшими в крестьянском труде мозгами переварить услышанное. Будто проверяя крепость ремней, подергал портупею и продолжил было речь, но его перебили. Кто-то не по-летнему простуженным голосом спросил из толпы:
— А скажи, на хрена ж оно нам-то надо было?
Барноволоков высмотрел среди людей говорившего: здоровый мужичина, небритый и грязный, стоял, опершись на винтовку, будто на костыль. Василий не припоминал, кто он, этот детина.