Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Opus marginum - Тимур Бикбулатов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

***

Они сидели у Жака дома. Маленькая темная келья, заваленная книгами и газетами. The cave or the hole. На энциклопедии удобнее сидеть, чем на Достоевском. И откуда в этом дешевеньком кофе такой аромат? Ей все равно негде ночевать. Жак или Шэн, какая, к черту, разница. Какая громкая и тяжелая музыка. Болит голова. Болит с утра. Сейчас рушится плотина. Черный пес возвращается в Калифорнию. Галлюцинации? Не более, чем она, и учтиво выжидающий Жак. Отец в детстве часто порол ее, а мать, сидя за столом, с любопытством и похотью взирала на экзекутора, смешно подергивая левым глазом. Отца убили в пьяной драке. Обычный топор, как у Родион Романыча. Conditio sine qua non. Латынь у них преподавал тщедушный еврейчик с громадным носом. Штейн, Гольц, Зингер? Блюм, точно Блюм. Корнель всегда издевался над его глухотой и длиннющими диалогами кончавшимися обязательным как Аmen или Dixi — Quod erat demonstrandum. Убить пересмешника. Опять фольклорная виселица и плантовский крик, нащупывающий твой пульс, чтобы подманить и вытащить твое безумно-доверчивое сердце. Любовь и смерть рифмуются, рифмуются, рифмуются. Это Шэн говорил. Этот француз, тоже, наверное, такой же начитанный. Мужчины — они дураки, им надо все попробовать головой, пока их мозги не счистит с мостовой какой-нибудь сердобольный дворник. Шэн любил ее, но к гомикам она всегда испытывала отвращение. Но существует ли оно, это пресловутое сексуальное большинство? А климакс — это лестница, в словаре было написано. Ей еще рано, слишком рано. Ей нужна только лестница в небо. Ян. Она — инь. Шэнян, Жакян, Кэтинь. Корнель в позе лотоса занимается онанизмом. Ему ее не хватало или было слишком много?

Интересно, Жак мастурбирует? Спросить, что ли? Если нормальный, то не обидится. Ладно, его можно пощадить, до Шэна обязательно нужно будет докопаться. Может, ехать к Шэну, пока не поздно? А вдруг у него Корнель, еще не уехал (опоздал, заболел, передумал, умер, влюбился, еtс.) Since I’ve been loving you, yeah. Нужно время, но его слишком много. Хочу мужчину, хочу и все!

(Нужно, могу или хочу. Необходимость, способность или желание! Неизбежное, преодолимое или сатисфакция. Слова, слова, слова…)

Жак что-то говорил. Она слушала его.

«Жизнь — лишь повод для удовольствия», — Жак отправил в рот огромный бутерброд, — «во всякой жизни столько же мало рассудка, сколько и во всяком удовольствии — порядочности. Кто устанавливал этот порядок? Хотел бы я посмотреть на придумавших эти устои — ужасно серые личности, должно быть. Вот я люблю стихи; так неужели я, упиваясь бессмертными строчками, почту их за нечто большее, чем еда или отдых на море? Ведь это все извращение, а чем больше ты извращаешься, тем глубже ты живешь. Если ты, нахрюкавшись, как свинья, ползаешь по комнате и умоляешь, чтобы тебя ударили по лицу — есть ли это факт непорядочности или неуважения к обществу? Конечно, нет. И пусть наш век все сакральное заменил фаллическим, неужели опередивший его хотя бы в этом не заслуживает вечности?»

Кэт боготворила Жака. Уже ни черта не понимая в его разглагольствованиях и с трудом переваривая мягкий тембр его голоса, она с вожделением скользила взглядом по его брюкам. Серая кошка ржавых крыш, бесцветное существо, она мнила себя королевой рядом с томно развалившимся тигром.

«В нашем мире нет непристойности, он жаждет взлета каждого, от скромности и для издевательства создавая иллюзию падения… О, как мы верим и боимся этого падения и прячемся, прячемся, прячемся… Лучше открыто любить мужчину, чем тайно — женщину. В мире есть уважение, основанное на воспитанности духа — пороки здесь не уместны. Но ведь беспорочные каннибалы и порочные мазохисты твердят обратное. Умные выберут свое, глупые — отказ от порока. Правда, крошка? Подставляй-ка ротик!»

И Жак быстрым движением расстегнул брюки.

6

Если бы ее не было на свете, я бы и не заметил ее отсутствия, но один раз материализовавшись, она просто не могла не ворваться в меня, ослепительная в своей наглости. Совсем еще крошка, но уже с дефлорированными повадками, она не действовала, как обычная для моего круга общения женщина типа Инес или Герды. Элис просто любила меня, а я почему-то тяготился ее любовью. Да и как я мог отвечать ей, отдать себя, бросив на произвол всю мою самоуспокоенность? Она не отторгалась мной, но и принять ее мешало что-то необъяснимо тоскливое. В ее разнузданной загадочности я не находил места своей загадке, мешавшей и помогавшей мне жить. В мои годы (или с моим опытом) я уже утратил инстинкт улыбаться голубизне глаз, всегда приберегавших место жестокости — женщины есть женщины, настырно влезающие на рельсы перед приближающимся поездом — ведь там теплее и меньше равнодушных. Она могла разорить весь мой, с трудом состроенный за день, уют, а могла, скользя по комнате бесплотным духом, соткать ненужную и тонкую паутину, которую я цинично рвал непонятными глупыми выходками (уж не подстраивался ли я под нее?) Мои контрудары были грубыми, но я утешал себя тем, что неизбежно любим и так будет всегда. Она писала мне длинные письма, полные наивной любви, которые настолько прочно вошли в мой досуг, что я, не получив очередной эпистолы, перечитывал старые с тайными мыслями, что где-нибудь она ошиблась, ведь так любить невозможно, это преданность, порожденная толстыми любовными романами. Не сумев поймать ее ни на чем, я немного расстраивался и даже, если сказать честно, испытывал некий страх перед этой буквально убийственной любовью. (Я не отрицал возможности агрессии с ее стороны — в ней совмещались ангельское терпение и дьявольская твердость — было бы смешно игнорировать подобный эклектизм). Чего она хотела? Она клялась, что кроме моей любви все остальное на свете было безразлично ей (или что-то в этом роде — я никогда не старался запоминать этих литературно выправленных речей, сдобренных страстью). Но, как ни странно, я часто верил ей, чем вызывал сочувственные взгляды друзей и знакомых. Что касается их, то они по-разному относились к ее присутствию. Шэн вообще мрачнел при ее появлении, что с одной стороны придавало обычную сдержанность, а с другой — было совершенно необъяснимо — он уходил почти одновременно с ней и никогда раньше («Втюрился», — подмигивал мне Ронни). Инес со всей флегматичностью снисходительного человека спокойно пила чай и весело болтала, не замечая сжигающего взгляда маленькой амазонки. Я, поддерживая игру, или рубился с Ронни в шахматы, или обсуждал вчерашний спектакль, оставляя Элис и Шэна каждого в своем одиночестве. Как жаль, что мне не удавалось познакомить ее с Гердой, я бы досконально узнал повадки моей колдуньи, а заодно бы утолил свою ненасытную страсть к мелким беззлобным издевательствам. Но как бы там ни было, с ее вторжением стало интереснее жить.

Я уже был немного пьян, когда вошла она и, пройдя к окну, вынула сигарету и закурила. Сад неприязненно взглянул на нее и, хмыкнув, углубился в чтение Миллера. Я не разговаривал с ним со дня исчезновения Ронни, просто молча разрешил ему жить в том же месте, где жил сам. Он почти не выходил на улицу, курил мои сигареты, пил мое вино, но я никогда не видел, чтобы он ел. Я был уверен, что он знает, где мой братишка и скоро так же бесследно исчезнет. Но он неподвижно сидел на диване и читал. Интересно, когда он прочитает все в моей библиотеке, что он будет делать? Элис никогда не говорила со мной о Саде, хотя я и знал, что ее раздирало любопытство и ревность одновременно. Мне было напревать на них обоих, по крайней мере, я утешал себя этим. Я перестал ощущать жизнь — она становилась для меня куклой, заброшенной временем на чердак. Какие там любовь и ненависть! Просто тряпичный Пьеро с оторванными ногами — как люди могут сдувать с него пыль? Я завидовал Ронни, где бы он сейчас не был. Воистину, это обиталище скучало по нему, это чувствовалось даже в курящей блондинке, стоящей у окна. Ей был безразличен Я, я был для нее всем. (Это уже стало аксиомой). Да и какого дьявола Я истязаю Себя собой? Я хочу исчезать из зеркал, стать битым стеклом, подмешиваемым в еду — (крысы в старом доме переваривали его и приходили за добавкой) — а вместо этого корчу из себя ненужного и даже отрицателя своей ненужности. Утешаюсь и растравляю себя одновременно. Ни депрессия, ни апатия — полудвижение, полустатичность. Я докатился до потенциальной жизни и мне осталось только открыть дверь и выйти лицом внутрь. «Get back!» — клич, которому я безропотно подчиняюсь и который ненавижу. Мой собственный клич, на который откликаюсь только я сам. «Я вчера ждала тебя здесь», — ее уверенный голос прилип к сигарете и пепел упал на пол — она вздрогнула. «Долго?» — я хотел сказать ей совсем не то, но она не дала мне опомниться. «Росс, я люблю тебя и ничего от тебя не требую, я хочу тебя именно таким — саркастичным, небритым, верящим в мою нечестность — была бы твоя рука — я уведу тебя, заставлю, нет, заманю тебя в бешеную жизнь, подарив тебе покой и ласку. Я низложу твой абсурд своим — да, я тоже ненавижу логику. Мы сыграем блестящую игру, я не буду вистовать, тебе не нужно будет…» «Нужно!» — я спокойно прервал ее — она вцепилась в занавеску — без стука вошел Корнель.

«Корнелий Красс, если не ошибаюсь?» — я пристально рассматривал старого друга. Интересно, он настолько помешанный, насколько я слышал? Судя по письму, агрессия его интеллекта не имеет ничего общего с шизофренией. Он радушно улыбнулся. «Мы уже виделись, Росс. На поминках у профессора, правда…» — Корнель смутился и протянул мне руку. Какая-то нездоровая радость нахлынула на меня, и я заорал на весь подвальчик: «Да черт с ними, с поминками, Корнель, ты мне один сейчас нужен, садись! Эй, Сад, чтоб тебе пусто было, тащи вина немедленно! А ты что стоишь, как Мать Скорбящая, занавеску оторвешь! Кстати, познакомлю — лучший в мире друг лучшего в мире философа! А это, Корнель, моя тиффози — Элис, богиня глупости. Богиня, подай стаканы!» — я не владел собой — я понял, что все бесполезно, и Корнель это мне докажет.

— Не кажется ли тебе, Росс, что нужно выпить успокоительного? — он хитро улыбнулся и чокнулся с Садом. Элис пить отказалась, но не ушла.

— Я хотел тебя спросить, Корнель, потерянность в этом мире и суицид — насколько это совместимо? Вот меня в этом мире, по-моему, нет, как нет и Ронни — мы оба потеряны. Я для себя, он — для всех. Но также и все потеряны для меня, потому что у меня нет желания их находить. То есть, я с жизнью уже раскланялся, но я хотел узнать насчет Ронни — это возможно? — я опустошил стакан и взял сигарету.

Нет, невозможно. И не потому, что я неплохо знаю Ронни. Я не знаю, стоит ли сейчас объяснять…

Стоит. Пожалуйста, Корнель, сейчас и только сейчас. Мне надоело не прятаться, ходить открыто, дурачить всех, что я существую, но я не умею больше ничего другого. Я помню, я был, учился, работал. Ты сам это прекрасно помнишь. Я выше всех этих Ронни, Садов, глупоглазых вертихвосток, да, и Инес в том числе. Я могу вставить клизму этому миру, очистить его вспученный желудок. Я смог бы все. Нет, я не смог бы править им, это дело не для чистых рук. Но, пожалуйста, говори, мне нужен Ронни.

А зачем он тебе? Он же для тебя низок.

Он мой брат. Он украл у меня то, что я вложил в него — он обязан вернуть это хотя бы своим присутствием рядом, — я старался выглядеть спокойным и рассудительным.

Понятно. Но я могу сказать тебе только одно — он из тех, кто является в последнем действии. И закончим об этом.

Я немного успокоился.

На тебя действует город. (А все-таки, может, он абсолютно прав?). Город — грязный подонок, изъеденный червями член, стесняющийся своей эрекции, захлебнувшийся в деньгах. Именно здесь ты научился его любить и ненавидеть себя. Комплексующий перед миром, он глупо прячется за жестокостью, надеясь и даже веря в свою непоколебимость. Великий реаниматор подлости, растерявшийся как ребенок, повесивший кошку и закапывающий ее на клумбе с прекрасными цветами. Кто-то ему ляпнул, что… Да, это правда, самые красивые цветы на кладбищах и на месте снесенных сортиров. Холодная, тошнотворная красота — давненько привитый идеалишко. Город и люди — полная несовместимость — симбиоз дерьма с огнем (весьма полезный в Азии). Кто мне сможет доказать, что город строят люди. История в это не верит, хоть и проклинает охотников за полисами-осьминогами. Сам мир давно уже плюнул на эти регенерирующиеся создания, замочив Китеж и Помпею. На свете есть люди, а есть жители городов, и именно люди на грани вымирания. Помочь выжить городам — преступление, которое нельзя простить человечеству, как старик де Сад не простил ему идею Бога.

Да, Корнель был абсолютно не сумасшедшим, я был абсолютно пьян, Сад — абсолютно безразличен, Элис — абсолютно возбуждена, а город — абсолютно глух и глуп.

7

По-пинкфлойдовски успокаивающее утро — нутро безумий обречено — колючий жар бессильно проступает на лбу мелкими каплями вчерашнего пота — сухость во рту сменяет непреодолимая тошнота — облегчение. Сегодня вторник — смазливый солнечный день. Ничто не предвещает заумных знамений и вымученных отчаяний. Если бы кто-нибудь сходил за пивом, то он несомненно попал бы в историю (если хочешь попасть в Историю — обмани ее), но таких дураков у нас остается все меньше, и я рад этому. Я не боюсь конкурентов, но все же неприятно видеть взъерошенных очкариков, готовых зубами вцепиться в мою штанину и лезть наверх, пока не сломаются зубы. Чтобы этого не повторялось, я обязательно вколочу в каблук моего ботинка здоровенный гвоздь и буду гордиться им, пока мне не опостылит скрежет выщербленного асфальта под моими ногами. Часы с каким-то бестолковым упрямством продолжают идти, хотя, по-моему, я не заводил их уже три дня. Но все равно я окажусь упорнее, мне к этому не привыкать, я сам по себе есть большая привычка мозолить глаза и уши добропорядочным сутенерам, а привычке не стоит приспосабливаться — это уже не честно. Да, гонора у меня предостаточно, но все же это не есть подобие жалких домогательств к славе. Мне она не нужна, ибо я еще не решил, куда ее поставить. В моем интерьере нет еще ни крючка, ни зацепочки, а все полки заняты книгами, и мне лень разгребать этот букинистический хлам. К тому же у меня аллергия на дидактику а-ля Гюго или Тургенев. Но даже если (медведь в лесу сдохнет) я соберу в кулак весь свой героизм и выкрою место для этого тощего призрака, что я буду делать потом? МНЕ ЖЕ БУДЕТ НЕ В КОГО ПЛЕВАТЬ!!!

Элис еще спала. Сад воткнулся в «Черную весну» и причмокивал холодным заплесневевшим кофе (Ронни давно бы укусил его за ухо), наборматывая «I only want to say». На полу посапывал его высокоумие монсеньор Корнелий Красс.

«Рабле отстраивает стены Парижа из человеческих влагалищ», — первое, что мне пришло в голову, когда я увидел обложку книги. Лучше бы мальчик читал Рабле. Там хотя бы нет недотрог — я с отвращением вспомнил Инес! Пока вся не переломается, не изогнется, как большая сосна, не поправит свой фекальный макияж — не скажет ни слова, а потом станет обычной проституткой (как им всем и положено!). Меня просто возмущает это: «А может не стоит?»», говоримое с блестящим прищуром в предпоследний момент. Кому это нужно? Это смешно, когда трусики улетают под пыльную кровать, где уже развратно расположились ваши нестираные носки, подаренные предыдущей подругой. Это одна из тех фраз, за которые бьют по морде. А вам нельзя, вы обязаны повторять: «Надо, надо…» Тьфу! И на хрен такая любовь?

Но с Инес все покончено. Dixi. Ронни нет, Инес нет. Ковыряю стеклышки из витража. Мутно-голубое (Элис) держится на соплях. Призрачно-коричневое (Профессор) переместилось на потолок. Невольно вспомнился желтый Христос в голубых трусиках-чалме и красные спермообразные деревья. Пейзанки не молятся, а отдыхают, да и он не висит, а приплясывает на выступе, и вообще, француз-сифилитик не читал призывов к девственности на бретонских крестах. Ему нужно было только «золото их тел», иногда яванское, черное. Зря ему не отрезали уши. «Таke this cup away from me!» Я все-таки отколупну это голубое стеклышко. Мой витраж будет плевком на стене и называться: «Я. Эмаскулированный город».

Этот метафизик разбудил Элис и просто прогнал ее без права апелляции. Да, он был великий дурак. Он уже почти не занимался опытами с воскрешением Всевышнего. Он не блефовал. Ему осточертели люди. Он становился каким-то мизантропоморфным романтиком. Единственное пока, что он делал регулярно — курил. Как мало сумели люди пишущие — всего лишь создать читающих. А он плевал на тех и на других. И еще курил.

8

Монсеньор Красс никогда не подозревал, что Кэт может прекрасно обходиться без него. Ни в деревне, ни в келье (как он называл подвальчик Росса) ему не приходило в голову, что он, а не она, был заводной черепашкой, тщательно смазываемой от ржавчины. Она сидела в кафе и ждала Жака, гоняя по тарелке горячую сосиску. Скандал, «Капричос», минетные сумерки, и вот она опять с ключиком в руках. Ей даже хотелось, чтобы Корнель пришел сюда небритый, поддатый и обязательно жалкий. Жак скоро получит наследство и — арриведерчи, Нел, чисть костюмчик от навоза (свой костюмчик от Кардена), приятно держать в руках чистую десятерную, когда ты только что заказал мизер. Не мне с тобой назад в пещеры. Город, только город, который отверг тебя, может тебя судить (чего он никогда не делал — hic Rhodus, hic salta!). Но я уже буду далеко, моя игрушечная глупышка. Сосиска выпрыгнула из тарелки и шлепнулась на пол. «Привет!» — сзади стоял Шэн. «Hic Rhodus, hic salta!» — вслух повторила она. «Ты хочешь сказать «lupus in fabula?» — Шэн даже не улыбался. Лучше бы это был толстый Алекс со своими «концепция контрацепции» или «эякулирующий эмаскулированный». Но это был Шэн, который тут же повернулся к ней спиной и заговорил с официантом. Крякнулись они все, что ли? Он точно виделся с Корнелем. Вернулся Жак и нежно похлопал ее по ягодицам. Она тут же бросилась ему на шею и крепко поцеловала. Шэн повернулся. «Шлюха!» — процедил он и влепил ей пощечину. Жак было дернулся вперед, но наступил на сосиску и упал головой об столик. И уже через секунду высокая фигура баскетболиста в очках быстро удалялась вниз по улице к подвальчику Росса…

…Я чистил ботинки, когда он вошел. Солнечный зайчик скользнул по корнелевой лысине и с моего ботинка мгновенно перепрыгнул на шэновские очки. Шэн поморщился и протянул мне руку. «Не ожидал увидеть у тебя старину Нела. Чем собираешься заниматься?» «Иду на работу, у меня лекция по античности» — да, сегодня вторник и тридцать глупых подростков готовятся прослушать мой очередной бред. «Подожди, я вернусь через два часа, можешь сварить кофе и разбудить этого лентяя», — я завязал шнурки и выбрался из подземелья.

***

В классе стоял обычный шум, растаявший при виде учителя. «Джойс, к доске!» — я присел и открыл журнал. Джойс вышел как всегда спокойный, с ледяной улыбкой на губах. «Первый век римской литературы», — мне уже было понятно, что период пубертации не затронул трудолюбия юного зубрилки. «Плавт?» — осведомился Уильям. «Нет, Катон», — этот юноша чем-то напоминал мне Сада (глазами, конечно, глазами). Ирландец сложил руки на груди. «Марк Порций Катон родился в 234 году в незнатной семье… был блюстителем римского образа жизни… рекомендовал новую систему образования… (этот парень далеко пойдет!) Красс молчал. Джери Медичи с опаской листал учебник «Грамматики», Элинор с нежностью смотрела на Уильяма, Франс Гракх дремал, лениво грызя карандаш. «Оrigines Катона — первое историческое произведение на латинском языке — он всегда был в оппозиции греческому влиянию». «Достаточно, Уильям, спасибо. Ставлю Вам «отлично». К доске пойдет Франс Гракх», — меня начал поглощать Крайст. Он отличался от других студентов. В нем таилась скрытая сила, порвавшая со злобой и ненавистью; нет, скорее, пугающая самоуверенность. Он, аристократ и игрок, игрок от бога, начал свою партию (это отнюдь не проявление максимализма), он стал дразнить общество, натравливая его на себя, презирая красные флажки и самовольно устанавливая границы. Оставаясь безукоризненно верным морали и будучи прекрасно воспитанным человеком, он извратил эту мораль. Он перестал писать стихи, обращать внимание на женский пол, посещать общественные собрания, отринув взаимопомощь, сострадание, милосердие — он перестал прощать, за его галантным поклоном скрывался выпад фехтовальщика, за улыбкой — оскал, за прощением — пощечина. Сейчас он сидел, ни на что не обращая внимания, и был, казалось, поглощен ходом урока. Кинетическое смирение из потенциального бунта — на это Крайст был способен, как был способен и на обратное. Его энергию не приручить, ее только можно было направить на созидание (Росс, вспомни себя). Искусство бы он не тронул, можно было биться об заклад с кем угодно. Это вам не белокурые бестии, разрушители империи, кельты, галлы и прочие. Это — белый всадник Апокалипсиса (читай: обычный школьный хулиган). А он — то кого мне напоминает?

«Пакувий был не сыном, а племянником Энния, Вы ошиблись, Гракх, продолжайте», — мысли затянули меня в прошлое. Один и тот же сон. Город захлебывается, тянет свои руки к горлу обезумевшего вулкана — задушить, унять, хотя бы успокоить. Город сделал ошибку — не такой же ценой за это платить. Смерть, перешагнув через людей, сладострастно впивается в холодное каменное тело, смерть вожделеющая, дрожащая от похоти, чуждая всяким извращениям — чистая, обнаженная. Salto mortale. Оп-ля! Горе тебе, Помпея. Ты не защитил женщину, Геркуланум. «Я закончил, маэстро», — не было ни душной темноты, ни всепоглощающей лавы, не было раболепно стоящего на коленях города, был притихший класс и у доски смиренный ученик. «Да-да. Вы свободны, Гракх, почти отлично», — я встретился взглядом с Крайстом. Он спокойно смотрел на меня, сочетая скромность с уверенностью. Его глаза таили уважение и, казалось, что ничего его не интересовало, кроме выживших благодаря пыльным манускриптам воинов и риторов Эллады и Рима. «Вы, Крайст, так и не сдали мне отрывок из Гомера». Крайст, не дожидаясь, твердой походкой направился к доске. Я вцепился глазами в брюнетку Элинор и, перестав балансировать, застыл посреди пропасти, скользя босыми ступнями по канату. В раю не обойдешься без веревки. Сними корону — ты в церкви. Aurum potabile. Одиночество. «Ты будешь вздернут, дикий Росс, на эшафот взойдут фантомы счастья и угроз и развлекут беду». Блок, Бернс, Вийон или Крайст? Ведь он писал стихи и мнил себя апогеем логоса.

…Начали Трои сыны разрушать ахейскую стену С башен срывали зубцы, сокрушали грудные забрала И ломами шатали у вала торчащие сваи Кои поставлены в землю опорами первыми башен И вырывали они…

Читал Крайст. Гомер. «Илиада». Песнь двенадцатая. На прошлом занятии он сделал кучу ошибок. Читает прекрасно. Или он в прошлый раз просто издевался. Если бы он знал, как он похож на Росса — студиозуса времен оных.

…Взгремели ворота; ни засов огромный Их не сдержал; и туда и сюда раскололися своды, Камнем разбитые страшным…

Еще никто из моих учеников не читал Гомера так. Это и есть истинная красота. Pulheritudo. Латынь. А как это будет по-гречески? Бьюти, шенхайт, ботэ? Ладно, проехали. Господи, это и есть склероз. «Маэстро, вы меня слышите?» «Да, Крайст, конечно. С Вашего позволения, еще один вопрос: Почему Вы выбрали именно этот отрывок?» «Я с удовольствием отвечу, тем более, что этот вопрос я предвидел. Город (Я имею ввиду не объект, определенную территориальную единицу, полис, а некую категорию, скажем, нравственную), являясь орудием прогресса, неизбежно и медленно поглощает красоту. Зарвавшиеся города, города-эгоисты должны быть неизбежно уничтожены, пока они не стали пожирателями людей. Гоорода-антропофаги, города-каннибалы. Я хочу жить, вот почему я пою гимн ахейцам».

«Я тоже хочу жить, Крайст. Но ненависть к городу, присущая каждому в той или иной степени, надо уметь прятать. Это ненависть, рожденная истиной, и не тебе становиться матереубийцей. Ты неправильно выбрал себя. Сверни в сторону. Беги города, юноша, не мешай ему».

«Смешно! Я ему не противник? Бегите города Вы, Росс, пока он не умер у Вас на руках или не утащил за собой в геенну огненную».

Крайст развернулся и вышел из класса.

«Урок окончен!» Я закрыл глаза. Ученики медленно начали собираться. Да, мир встал на голову, но зачем же пытаться ставить его на колени? Крайсту не нужна власть. (Почему я так серьезно к этому отношусь? Амбиции подростка, напускная жестокость — ведь все это было и у меня. Но Крайст…) Из него не выйдет ни тирана, ни вождя — это, скорее, привилегия Джойса — философия разрушения — неужели они все так слабовольны? Заговор непосвященных. Кажется, Гракх обожает Крайста. Санчо-пансовский тип. Вот Джерри — типичный Фигаро. Сегодня он, по-моему, все еще здесь, а завтра — кто его знает. «Человек не заслуживает, чтобы владеть искусством». Прометей. Крайст — антипрометей. Что-то в нем есть от Бога. От черта? От человека? Юлиан Отступник — ослепительное ретроградство, консерватизм, обреченный на вечность. Да, черт возьми, испугаться пятнадцатилетнего мальчишки — на это тоже нужна смелость. Город ему не противник?

(Я еще тогда не знал, что Крайст ушел к Ронни).

9

…finite la comedia… In the beginning was the pale signature и жизнь была свет человеков…

Мне давно казалось, что цинциннатова непроницаемость моей персоны ждет своего пьероморфного арлекино. Соллипсисты меня бы не поняли (Спи спокойно, епископ Беркли), «Решенье принято, мой добрый Терамен!» Ронниполит. На какой сцене этот ублюдок? Я отказываюсь искать это кнемоново порождение, выцветшее, вылупленное, выпученное, высосанное, которое ртом ковыряет терпкий клитор риторики — со скрипом выскрести кротовую кротость. Разбавленный яд аллитераций — таков род литераторов.

Разбавленный… Он никогда не идиотствовал. Разврат окна надавил на историю, разорвав однажды нашу нелепую истину.

Разве он смог суметь?

«А мне позвольте жить, как я хочу»

Часть II

Шэн пел, не дождавшись Росса. Шэн пил, оставленный (нонсенс! наверное, дочитал последнюю книгу) Садом портвейн. В раздавленных очках (челюсти однояйцевого тирана) светилась простодушная пошлость. В полной (четвертой, пятой?) бутылке кипела пустая тишина. Голова высасывала фантастический вальс. Ему было наплевать на всех в проломленный жаков череп. Всем (нам) было не до него, впрочем, как и всегда. «Чертовски уютная конура!» У него все было прекрасно. Шторы энергично немели.

В автобусе было чертовски холодно, мрачно и абсолютно неуютно. Кто-то блевотно кашлял и разговаривал о какой-то филологии. Герда любила неоново-помойные груди уличных забегаловок. Кто вчера мог подумать, что любовь — игра? Только тогда ощущаешь движение, когда знаешь, куда едешь. Даже на поминках старикашки было веселей. Пахло гнилым солнцем и жжеными ногтями. Завтра опять утро и нецензурный рассвет. Где-то есть Росс — далекий ангел.

Как всегда растерявшая пространства, Элис любила писателя, его рассеянное пьянство и антично-холодные лекции, грезила. Его издевочки (найти бы суффикс поуменьшительнее) даже убаюкивали постоянность. Каждый шаг был неотвратимо добр. Безыгровой цейтнот с Садом на диванчике — иммортальный натюрморт. Очередное письмо принесут завтра (деревянный конь — очаровательное изобретение). Перелистни страницу — там стихи поновее. Посмотри: больше солнышка нет. Это лист испускает свет.

Да, Корнель был абсолютно не сумасшедшим. Единственным нормальным человеком из гостей катакомб. Единственным гостем в этой книге, которая пренебрегала персонажами в поисках автора. Он, кстати, единственный знал о ней. О ней не знал даже Росс. Когда выйдет эта книга, он, наверное, ужаснется. Кто-то один рискнет напомнить ему ложь.

Бело-пустая краснокрестная прозрачность. Девушка. Сквозь дыру в голове. И лишь прочная незыблемость скользкой сосиски возвращала его к жердеобразному очкарику. Коричневые эстампы теней. И желтые аорты коридоров.

«А мне сегодня — шестнадцать. Я, наверное, сделал какую-то глупость, идеально прочитав незрячего рапсода. Джерри ничегошеньки не понял. Обмануть Росса или бога, или наоборот». Колючие разрезы алтарей слепо терпели.

Она сидела на муторно-уютной кухне и ей виделись разбитые телефонные будки, внебрачные контракты, теплое подземелье. Его фотография ню. (Эксгибиционист несчастный!). И нехотя ела суп.

Снова бездомие. Снова безкнижие. Снова адская дрожь.

Заратустра, Эгисф, Лир, Ипполит, Кнемон. Речи ораторов, несыгранные ноты истерик.

Резкий окрик сорванного слова.

Пролог

Ронни, Крайст и Сад сидели в подвальчике и играли в преферанс. Крайст крупно выигрывал.

Самое противное, что я видел в жизни — это влюбленные глаза. Они теряют цвет — это глаза-слизняки, перекатывающие свой жир по куче тепло-мокрых подгнивающих листьев, глаза эмоционально-бессмысленные и поэтому тошнотворные. Но самое страшное — они не блестят. (Вы, конечно, никогда не забудете пенящийся блядский взгляд, заставлявший содрогнуться и вывернуть карманы до последней недожеванной крошки, просто нормальный человеческий взгляд). При виде этих запотевших шлепков выползает самое оглупевшее и атрофировавшее. Вылупляют бельма одавинчившиеся мадонны с рафаэлевым пупсом — начинается процесс, обратный глотанию. У влюбленных глаз не бывает парадигм, как не бывает их у обезвоженных медуз (даже у свежих соплей бывают парадигмы). Смотреть на них также приятно, как на нос сифилитика (еще одно следствие любви). А вообще-то они, наверное, добрые. Мне, может быть, и хотелось бы в это верить, но какая-то скотская (радуетесь?) привязанность ко всему естественному заставляет меня сдерживать свою желчь, которой у меня никогда не было. Но именно так называли мой медленный взгляд на вещи. Именно в таких глазах захлебывались целые империи, сверхорганизмы в тупых кусочках слабых индивидуумов. Такой нелепый псевдоним равновесию, как дружба, вычеркивается из глаз, выконденсировавших начинающие разлагаться кусочки души. Это униженное смирение не что иное как неумелая маска садизма. Вернее, его подобия, его вырождающейся пародии, для человека еще более опасной. (Человек хочет и умеет дышать. Но и это надо делать постоянно).

Гпаза проститутки, глаза поющего бродяги, глаза нераскаявшегося убийцы, прощаются с величием и честностью, когда становятся влюбленными. И это не судьба, это умышленная деградация.

Если вы когда-нибудь увидите мои влюбленные глаза — это уже не я.

Росс возвращался в город.

Ты просто не искал город. Уродливые склоны гор — не торопись. Ангел лег на крыло — упоения падшего светоноса — пой сонеты неуемно воющему ужасу тупого тут. Зачем находить ища, зачем приходить еще, находя среди фигур банальности в пол-истины. Унеси тихую боль больших. Земля Виллона (Вийон, фиг их поймешь, этих французов) — бархатные штаны для тебя, знаешь там дом твой. Опять писать, думать — это всего лишь просто тексты. Вкус крови, вкус спермы — сугубо индивидуальны. По ним узнаются повадки, но я знаю, ты далеко не дегустатор (но это все гнусно и губительно — знаки без повода, поминки знамений), волны бьются о борт, покидая заливчик — твоя шутка. Утешение не тут, где в диктантах мельника растворялся Матисс.

Это было бы смешно — станцевать из пяти па извечный прикол, изнывающий, вечный, призванный быть признанным. Виноградники, орлы, город не извинен — Новый Арль (кисти, кисти, кисти). Стихи? Это же наглость гложет нагую жесть. Орган наглости — фаллос, и все более возрастающее количество пуберантов приводит к миллионам могил (это не призыв к инфантилизму или кастрации), но тебе не все равно — гроб или сугроб. Гениальность — это не антинаглость, это параллелизм. Гибель не в беге — тебе ли судить о любви, полисхейтер. «Возврат через врата — вечная речь разврата — все в мире вращается.» Кому это нужно? Я не был твоим братом, Росс. Не текст и молитва, а ложь, если кто сам на дороге речи, кто есть ложь та.

А. Ронни

Бог-н-черт

(маленькая эгоанархия в стиле блюз)

1

«Выброси меня из головы», — Макс натянул черные перчатки и открыл крышку рояля. — «Кабацкий тапер или истопник в крематории — все эти позументы я ношу только для выдроченных истеричек», — моцартовские аккорды растеклись шоколадным плевком на подвенечном наряде. «Кошка, нажравшаяся валерьянки, я в твоей постели или этот ублюдок, испортивший нам вечер», — он махнул рукой в дальний угол комнаты, где стояло трехногое кресло, — «это безразличная ненависть, гибкая и упругая, как ты, с такими же бесцветными глазами и плоскими шутками», — дрожащие руки наполнили стакан, и пальцы в черной коже, увеличенные алкогольной оптикой, обреченно сдавили крякнувшее стекло.

Сидящий в кресле человек был мертв. Я знал это точно. Во-первых, потому, что убил его собственными руками, а во-вторых, потому, что это был я сам. Бестолковый мрак душной комнаты настойчиво и терпеливо давил на мои выпученные бельма. «Но я же любила его, любила, черт возьми, пока ты, седой сексуальный мальчик не встал между нами. Из-за тебя, из-за твоей гениальной убогости мне даже стыдно плакать о нем», — прокуренный голос крепко впивался в обмякшую пустоту. И только ногти, кромсавшие сигарету, пытались нарушить тошнотворное равновесие.

«Стыдно плакать? А ты хлопай в ладоши. Правь панихиду по нудному цинику. Философ, писатель… Да я в мышиной заднице наскребу больше умных мыслей, чем в его писанине. Эти скрипучие меланхолики», — он захлопнул рояль и залпом опустошил стакан, — «копаются в собственном дерьме, чтобы доказать нам нашу ничтожность. Вот она, стонущая девственность», — Макс смахнул со стола исписанные листки, — «бросайся на колени, целуй их, лобызай, пусть они утоляют твою похоть, я не буду мешать вам, я слишком плохо воспитан».

Она медленно встала, нагнулась и подняла с пола измятый листок. Мелкий, прыгающий почерк больно отсек прошлое…

…город. Ночной город, липкий от завершающихся любовных плясок. Город с кольцом в носу и разорванным ухом. Истерика тупых реклам — агонизирующая похоть интроверта. Бесстыжая минетчица со скромными глазами. Именно то, что мне нужно.

Я НЕ ВЕРЮ, ЧТО САМОУБИЙЦЫ УМИРАЮТ БЕЗ СМЕХА!

Она вспомнила меня, вспомнила мои глаза, закованные в переломанную оправу, большие глаза, уменьшенные и искаженные толстыми линзами, а затем перевела взгляд на кресло и поразилась таким страшным искажениям памяти. «Ты еще здесь? — она даже не повернулась в сторону Макса, — Я ненавижу тебя».

«Ненавидеть надо уметь, киска. Это искусство, которым не овладеть, надув губки и топнув ножкой».

«Да кто ты такой? Спившийся пианист — подумаешь, невидаль. Развязавшийся пуп земли! Пить напропалую, альфонсить да мнить себя гением только из-за того, то умеешь извлекать всякую херню, смешав Сартра и Ницше. Тоже мне дерьмо с медом. Кто ты мне? Может, считаешь себя ходячим сексуальным совершенством? Что ты умеешь в постели? Слепо шариться да кряхтеть спьяну, приятный партнер, да?»

Она замерла на полуслове, ибо Макс, улыбнувшись, уже надевал шляпу. «Целую!» — и дверь осталась открытой.

Белла (я не уверен, что это было ее настоящее имя) взяла из пачки сигарету и нервно зашагала по комнате. Незажженная сигарета протыкала воздух (мопассановская грязь, герцогские письма — что, не угадал?). Она не умела выбрать себя (гордый профиль, золотой медальон, менструальные боли — это не ты, блефуй, время просит). Она натыкалась на слова и, слепо прищурившись, сознавала свое поражение в гамбите — миттельшпиль недосягаем. Идеально чистый пол — как это он не догадался стряхнуть на него пепел? Выпито все, рояль закрыт — опять безупречно, но не может же он не передергивать. Противно. Рукопись должна быть на полу. Нет, аккуратно лежит на столе, прижатая Дафнисом и Хлоей, бронзовыми уродцами — пресс-папье, подаренным на Рождество странным прохожим (это был Макс?). Капельки воска на подсвечнике угрожающе свесились и через минуту потекли по выпуклостям женщины с кувшином — нет, не перевелись еще толстомордые стеклодувы, любители пива и похабных уличных песенок. «Рыжиком Жанну в деревне дразнили…» Ее собственный портрет с букетом тигровых роз, который я называл «Натюрморт с проституткой», — она обижалась, дулась и, в конце концов, смеялась, заклеймив меня пошляком. Она села в кресло и закрыла глаза. Он сегодня играл Моцарта — каждая нота осталась в ней, но их порядок шел почему-то вразрез с гармонией. Он что-то хотел сказать? Дурак с музыкальными пальцами. Она не смела смотреть на меня, вальяжно застывшего в позе короля суицида, может быть, стыдясь своих дрожащих губ, а, может быть, просто боясь. Ей опять попалась на глаза моя рукопись.

…Курю. Вчетверо сложенный вечер летит в урну вместе с моими стихами. Бесполезность, втертая в виски, тщится стать бессмысленностью. Это вы скрестили похоть с любовью — инцест.

СМЕЯСЬ, УМИРАЮТ НЕ ТОЛЬКО ЛЮДИ!…

Макс вышел под дождь. Несуразная слякоть, вросшая в темноту, чем-то не нравилась ему, и он, хмельной и тоскливый, находил какое-то отдохновение в том, чтобы, вступив в теплую лужу, чувствовать, как теплая вода медленно вливается в его новые ботинки. Автобусы уже не ходили, но это его мало волновало, он шлепал по пустынному тротуару, отрешенно перебирая пальцами отсутствующие клавиши. В темном парадном своего дома, парадном, пахнущем парфюмерией и дерьмом, он споткнулся и неожиданно для себя уселся на грязную ступеньку. Голова трещала, и невыносимая тяжесть во всем теле рассеивала некогда волевой взгляд все презревшего самоучки. Воспоминания беспутного детства сыпались из раскрошенного черепа. Ночной пляж, девчонка в разорванном платье (ее похотливо-испуганные глаза он все время пытался привить Белле) и он, опешивший и растерянный на ее груди, плачущий от восторга. (Нет, не так: холодная ночь и голый подросток, вытирающий слезы обрывками белого платья обнявшей его маленькой распутницы). Каждая новая постель будет лишь отдаленным призраком того холодного золотого песка. Поддразнивая шекспировское пуританство, он называл ее Джульеттой, а она, подыгрывая, шептала: «Ромео…» Монтекки и Капулетти — маленькие бесстыдники. Макс вытащил из кармана флакон одеколона и, поморщившись, влил его в себя. Едко пахнущая жидкость зажмурила ему глаза и подарила гримасу дешевого трагика. Почему-то пригрезилась отцовская библиотека. Монтень, Шопенгауэр, Достоевский — он расплющивал свой нос о стекло обколупанного шкафа времен Иосифа Прекрасного. Магия пыльного знания. Да, покойный отец понимал толк в амфибрахиях и неоплатониках.

Макс плохо помнил отца. Карандашный портрет с кофейным пятном в углу, бешеный блеск глаз да прихрамывающая походка (музыкальный слух — мамочкина заслуга) — вот и все наследство — утри нос и улыбнись. Библиотека досталась брату — Жорж давно уже прервал все отношения с непутевым родственником. На хрена брату эти книжки? Он, наверное, и по сей день читает только уголовную хронику… Туман в голове рассеялся, когда обшарпанная дверь с ржавой ручкой, поддавшись под тяжестью тела, со стуком ударилась о стену (Макс никогда не запирал дверь: «вредная привычка!» — мрачно отшучивался он). Прошлепав в комнату, снял телефонную трубку. «Все плачешь?» — и, не раздеваясь, лег спать.

Утром, с трудом оторвавшись от постели, сомнамбулической походкой направился в ванную. Холодный душ немного прояснил его мысли. Он нисколько не ужаснулся вчерашнему вечеру — это было действительно нелепо. Танцы вокруг трупа, похотливая истерика — боже мой, эти женщины и вправду морально уродливы. Макс выключил душ и, перекинув полотенце через плечо, вышел из ванной. Большое коридорное зеркало заставило его остановится. Да, не таким представляли себе Аполлона древние, совсем не таким. Может, Белла права? Кто он такой, чтобы его любить? Не знающий нот музыкант, слоняющийся по притонам в поисках страха. Ни образования, ни любимой работы — только талант, да светлая голова, а что это такое, когда твоя ненужность предопределена. Молодой человек, пропивающий судьбу за ее же деньги. Худое, загорелое тело — нет, не из тех, что является приманкой для фривольных меценаток. Жизнь прожита — безнадежность, на которую он всегда плевал. Игра в фатализм оптимиста и — поражение за поражением, опять лезут эти паскудные мысли. Так недолго докатиться и до детских экспериментов с веревкой и табуретом. У Амадея это уже пройденный этап (Амадеем меня звали за полное отсутствие музыкального слуха). Надо ехать к Белле — она, кажется, не любитель утреннего кофе в обществе трупа, пусть даже и философа. Наспех одевшись, Макс застыл на пороге — и уже в такси, стряхивая пепел себе на брюки, он понял, что ему подарили будущее в роскошной коробке с траурной лентой. Он ей расскажет правду потом… Это произойдет, он был настолько в этом уверен, что принялся насвистывать похоронный марш, постепенно переходя в рок-н-ролльный ритм. Водитель с интересом посмотрел на него в зеркальце. Макс улыбнулся ему и выплюнул окурок. «Тормози!» — и, чуть не забыв заплатить, припустил вверх по широкой лестнице, смешно припадая на левую ногу. Не дожидаясь лифта, он начал взбираться на пятый этаж, на ходу поправляя измятый, нестиранный галстук. ЕЕ дверь была открыта, и Макс вошел во вчерашнюю квартиру с каким-то завтрашним чувством превосходства. «Еще один труп, мадам!» — он не смог удержаться и на этот раз. Белла утомленно взглянула на него, и ненависть, еще минуту назад готовая постоять за себя, стала медленно исчезать, уводя за собой презрение.

2

Она стояла перед ним в одном халате и старательно красила губы. «Ваше усердие, мадам, ваша тщательность — выше похвал, но зачем же такая рассеянность в постели?» — Макс валялся поперек дивана. — «Ни один адвокат не оправдает вашу интимную безалаберность, тем более что есть свидетели», — он бросил в меня подушкой (учитесь, циники; браво, Макс!), — «что кривите ротик? Вы и так непотребны». Руки ее дрожали. Она только сейчас осознала, что та Белла, умевшая красиво быть недосягаемой, умерла в холодных объятиях серого паяца с картонным сердцем, заплесневевшим от собственной сырости. Ты бы плюнул мне в лицо («С удовольствием, дорогая»). «Занавесь зеркало — в доме покойник», — Макс чиркнул спичкой, — «и расскажи мне правду». Я, уже вползавший в легенду, мог только уповать на ее срывающийся шепот.

…Заратустра. Простите, я не танцую. Меня били, простите, но…

Какого черта эти глаза, соленые и подлые, ведь я мог бы их полюбить, если в них не умер Гоген, я бы спрятал в них зверя, если они есть.

БОГИ ВЕШАЮТСЯ С ДОСАДЫ!

3

Если бы не было дождя, плакать было бы некому. Священник в мятой, изъеденной молью рясе, недавно отпраздновавший полвека своей законной импотенции и теперь бормотавший свои бессмысленные скороговорки над моим гробом, с достоинством пускал слюни, словно они могли заменить прохладную чистоту сладко-соленых слез, его невнятные слова сплетались в безобидное кощунство о моем пребывании и загробном мире. С наслаждением мастурбируя Священное писание, он отчаянно пытался отыскать мне оправдание перед Господом, не очень-то любопытствуя, нуждаюсь ли я в чем-нибудь подобном. Гроб, в котором я покоился, был не то чтобы очень не по размеру, но если бы кто-нибудь вздумал откинуть белое покрывало, скрывавшее от любопытных глаз мое бренное тело, то он нашел бы, что данное ложе заставляло меня принять весьма скрюченное положение (покойному Прокрусту пришлось бы отрубить мне ноги чуть ли не по колени). Если бы я не был мертв, то мои затекшие конечности концентрировали бы на себе все мое внимание, направленное сейчас на созерцание печальной церемонии собственного отпевания. Но скука отпевания всегда с лихвой компенсируется очаровательным процессом надгробных речей. Каждый, кто, оказывается, любил меня (что весьма сомнительно), был мне должен или просто помнил мой деревянный взгляд, плача от радости, говорил обо мне как о только что приобретенном раритете, которого как раз и не хватало для полноты коллекции. Они были готовы часами рассматривать меня в лупу, причмокивая и напевая под нос очередной шансон, или же, захлебываясь от восторга, расхваливать покупку своим беременным прозой жизни, вечно зевающим гостям. Еврейский оркестрик чихал, свистел и выдувал басы из грязно-зеленой меди откуда-то украденных труб. Как хорошо, что я был мертв (повторяюсь). Фальшивые звуки флейты и змеиный шип саксофона уже не могли отвлечь меня от циничных наблюдений за мрачным для живущих ритуалом. Хотя лучше бы какой-нибудь шарманщик легонько крутанул ручку своего музыкального ящика и спел хриплым голосом про разбитое сердце невинной обманутой девочки. По крайней мере, это было бы честнее и дешевле (что, вообще-то, меня теперь совсем не интересовало). А в целом, мне нравились мои похороны — в них было что-то бессмысленное, но я, я был центром, к которому волей-неволей прилипали взоры любопытных попрошаек. Мне даже захотелось восстать из гроба и произнести речь, чтобы краснобай Цицерон, удивленный и поверженный, крикнул мне искреннее «браво!» Мне захотелось говорить о себе, о своем восхищении этими посиневшими руками, судорожно пытавшимися за что-нибудь схватиться (эти носильщки-алкоголики так раскачивали гроб, что я даже испугался, что мое одеревеневшее тело выкатится из опостылевшего ящика и вдребезги разобьется о скользкие плиты с истершимися надписями), о своем презрении к тем, кто не удосужился проводить меня в кипящие котлы гурмана-Вельзевула. Я бы кидал слова в неожиданно окаменевшие лица, и солнце бы бежало от глаз моих (ого, а я, оказывается, еще и умею вдохновенно врать, хотя разве это и не есть жизнь?).

Макс был здесь. Среди траурно нахохлившейся толпы (человек десять с черными зонтиками — все, что я заслужил), превозмогшей дождь ради дармовой выпивки, он казался затравленным волком с мутными глазами, зверем, уставшим верить в необходимость сопротивления. В бесформенном сером пальто с золотыми пуговицами и красном галстуке, не по-субботнему трезвый, маэстро смотрел на меня грустным взглядом, требующим разделить трагедию пополам, как мы делили привычку к смерти. Он имел право на этот взгляд, которому учил его я.

Он всю жизнь стремился верить. Вера в жизнь утомляла его, она была никчемным придатком, абсолютно ничего не выражавшим, и он поверил в Бога. Я издевался над ним — мой беспочвенный эгоизм развращал меня, и я, забыв о собственной обреченности, захлебывался от восторга, предлагая свои гениталии в качестве объекта для поклонения. Пока он не поверил: в меня. Он не говорил: «Амадей — ты бог» и не приносил мне в жертву своих лучших баранов, он просто ненавидел меня и неистово верил в свою ненависть. Он верил слепо, ломая принципы и мазохистски отрекаясь от себя. «Верую, ибо ненавижу», — говорил он мне по-латыни, и я понимал больше, чем он. Я понимал, что мир — это блеф по сравнению с его верой, что фанатизм наконец-то рванулся к добру. И чем сильнее я это понимал, тем больше осязал собственную победу, вычеркивающую меня из моей собственной ипостаси. Мне ничего не оставалось больше, как лишить его этой веры. Вот почему сейчас плакал этот взъерошенный блюзмен, вытирая с лица грязь красным измятым галстуком. Вот почему на похоронах не было Беллы.

4

«В церкви было мрачно и холодно. Причетник в желто-красном одеянии выковыривал из лютни «Ave Maria». Она стояла перед алтарем с незажженной свечой и молчала. ЕЕ мраморное тело, обнаженное тело вокзальной королевы выражало похоть, философски безупречную и в то же время вызывающую; она была так чужда этой смиренной обители что, казалось, ненависть Распятого уже достигла апогея — восхищения. Причетник попробовал было перестать играть, но под ее умоляющим взглядом его пальцы еще крепче впивались лютне в аристократическую шейку, лютня задыхалась, но не хрипела и сквозь божественное «Ave» слышалось циничное «C’mon». Свет, проникавший сквозь мрачное зарешеченное окно, стекал с ее посиневших бедер на холодный пол и преданно целовал пальцы ног, хранивших ледяной огонь губ гордых паяцев (они вставали на колени первый раз в жизни; танцуя, они забывали предел своих глаз в этих бледных, дрожащих руках: они любили).



Поделиться книгой:

На главную
Назад