— Во время любовных встреч с Сяньфэном они выкуривали по трубке опиума, ибо он убивает чувство времени. Наслаждение, которое длится всего несколько минут, под его влиянием кажется длящимся часами. К старости императрица курила опиум уже трижды в день, и это подтверждает роман Сюй Сяо-тяня, где евнухи приглашают государыню вкусить "крем счастья и долголетия".
— Любовь и пол — это лишь предвкушение мистических состояний, и, конечно же, предвкушение исчезает, когда является то, чего мы ждали.
Благоухание небес, тех божественных сфер, где бессмертные вдыхают фимиамы жертвенников и умащают тела амброзией, — вот что неизменно привлекало Ъ на уровне символического и вместе с тем служило нервом-маяком, сигналящим об отклонении с пути знания, которому он был поразительно, если не сверхъестественно, предан. С течением времени Ъ все больше углублялся в свой кропотливый поиск, замыкаясь от праздных общений, от высасывающих агрессивных пустот в охранный панцирь устремления к идеалу, в своего рода эстетизм, который отсекал все, не связанное с конечной или этапной целью его пути.
Было бы совершенно неверно предполагать, что Ъ искал нечто новое. Широко укоренившееся, наглое и самодовольное мнение, будто всякая идея, всякое явление — от религии до астрономии — возникает сначала в примитивной форме, в виде простейшего приспособления к условиям среды, в виде дремучих диких инстинктов, страха или воспоминания о чем-то еще более глухом и грубом и лишь потом постепенно развивается, становится все более утонченным и понемногу приближается к идеальной форме, — такое мнение было для Ъ бесспорно неприемлемым. Скорее, он шел вспять, будучи уверенным, что подавляющее большинство современных идей представляют собой не продукт прогресса, а продукт вырождения знаний, когда-то существовавших в более высоких, чистых и совершенных формах. Неспроста в тетради Ъ выписано созвучное утверждение Д. Галковского: "Человек произошел вовсе не от обезьяны. Он произошел от сверхчеловека".
Упомянув защитный панцирь, мы хотим пояснить, что именно имеем в виду. Парфюмерная фабрика занимала Ъ не более трех лет — должно быть, он исчерпал приведенную выше версию и ему в тягость сделалась работа, непосредственно не связанная с очередным поворотом его благоуханного дела. Насколько нам известно, новой службы Ъ не искал. Вероятно, он усердно трудился дома — все знакомые Ъ утверждают, что, опуская нечаянные встречи на улице или в читальном зале библиотеки, практически не виделись с ним после его ухода с "Северного сияния". Кроме осознанного уединения, Ъ овладел дополнительным средством защиты. Выше уже говорилось, что темы, не касавшиеся его главной страсти, оставляли Ъ безучастным, причем из тем признанных он упрямо избегал тех, которые могли подвести к основанию или конечному смыслу этой страсти. Сама по себе подобная избирательность уже значительно сужала круг лиц, которым Ъ мог показаться интересным собеседником. Ъ ввел в свой словарь дружину необязательных варягов: лексика его так усложнилась, пестрила столь редкой терминологией (позволяющей, впрочем, кругам посвященных избегать дескрипции), что возникло положение, при котором он понимал всех, а его — никто. Или почти никто. Мы склонны рассматривать это как поиск пароля. Подобное стремление должно было привести и приводило к тому, что люди, не понимающие кода, который означал известную степень ангажированности в проблему, сами прерывали разговор и не претендовали на дальнейшее общение.
Упоминание о коде кажется нам существенным — оно свидетельствует о высоком уровне герметичности Ъ и, кроме того, служит оправданием приводимой ниже — последней — беседы с Ъ, вернее — его монолога: если в результате что-то останется неясным, виной тому — наша терминологическая глухота, недостаточное знакомство с языком оригинала.
Эта последняя встреча произошла в Юсуповском саду, разбитом по всем правилам паркового искусства — с прудом и парнасом, — под ширококупыми липами, с которых летели на поблеклые газоны неторопливые сентябрьские листья. Мы сидели на скамейке в дальнем, почти безлюдном конце сада и наслаждались купленным на последние деньги альбомом по древнеегипетскому искусству. Неподвижная гладь пруда подернулась у берега ряской из желтых листьев. Мы как раз подступили к ярким краскам — увы, восстановленным фресок гробницы Рехмира в Фивах, когда невзначай подняли глаза от сверкающей лаковой страницы и увидели идущего по дорожке Ъ. Он был по обыкновению величав и спокоен, что нечасто встретишь в человеке худощавого сложения, однако в облике его появилось нечто новое, прежде не бывшее. Хоть мы и не видели Ъ несколько месяцев, мы не сразу поняли, что перемена состоит в ясном торжестве его взгляда.
В Юсуповском саду Ъ поведал нам о Пифагоровой тетрактиде. Языковой код (здесь изложение дается в общедоступных терминах) послужил немалой помехой в понимании мелочей и некоторых логических мостов, но есть надежда, что суть нами уловлена верно.
Итак, Ъ имел собственное толкование тетрактиды, составлявшей основание тайного учения пифагорейцев.
Известно, что четверка является священным числом как завершающий член прогрессии 1+2+3+4=10. Известно также, что данная прогрессия напрямую связана с Пифагоровым учением о числах. В изложении Ъ оно примерно таково: первообразы и первоначала не поддаются ясному выражению в словах, ибо их трудно постичь и почти невозможно высказать, поэтому, дабы все же их обозначить, — будучи не в силах передать словесно бестелесные образы, следует прибегать к числам. Так, понятие единства, тождества, причину единодушия, единочувствия, всецелости, то, из-за чего все вещи остаются сами собой, пифагорейцы называли Единицей. Единица присутствует во всем, что состоит из частей, она соединяет части в целое, ибо причастна к первопричине. А понятие различия, неравенства, всего, что делимо, изменчиво и бывает то одним, то другим, они называли Двоицей — такова природа Двоицы и во всем, что состоит из частей. Есть также вещи, которые имеют начало, середину и конец — эти вещи по такой их природе и виду пифагорейцы называли Троицей и все, в чем находилась середина, считали троичным. Желая наставить ученика на путь посвящения, возвести к понятию совершенства, Пифагор влек его через этот порядок образов. Все же числа вкупе подчинены единому образу и значению, который назывался Десяткою, то есть "обымательницей" — опыт игровой этимологии, будто слово это пишется не "декада" (dekados десяток), а "дехада" (от глагола dechomai — принимать). В данной трактовке Десятка равнялась божеству, являясь совершеннейшим из чисел, в ней заключалось всякое различие между числами, всякое отношение их и подобие. В самом деле, если природа всего определяется через отношения и подобия чисел и если все возникает, развивается, завершается и в конце концов раскрывается в отношениях чисел, а всякий вид числа, всякое отношение и всякое подобие заключены в Десятке, то как же не назвать Десятку числом совершенным?
В дошедшем учении из указанной прогрессии закономерно опущено толкование Четверки (тетрактиды): ведь она составляла эзотерическую основу всего учения, она — последняя ступень к божеству. Вульгарное толкование Четверки Александром в "Преемствах философов" как универсального образа, приложимого ко многим физическим понятиям и соответствующего четырем временам года, четырем сторонам света, объему (четыре вершины пирамиды-тетраэдра), а также четырем основам — огню, воде, земле и воздуху, представляется наивным и, как французский афоризм, обнажает лишь краешек предмета. Иначе с какой стати ученикам Пифагора клясться Четверкой, поминая учителя как бога и прибавляя ко всякому своему утверждению:
Памятуя о достоинствах краткости, поспешим перейти к итогу: бесспорно, считал Ъ, тетрактида служила образом первоосновы, некой невещественной субстанции, обеспечивающей единение человека с — понятыми Александром примитивно — временем (четыре сезона), пространством (стороны света) и четырьмя руководящими стихиями. ("И что же? — спросили мы. — Тетрактида спасет мир?" — "Глупости, — серьезно ответил Ъ. — Тетрактида просто освободит каждого, кто к ней стремится".)
Возможно, нет надобности говорить, что стараниями Ъ тетрактида была вновь открыта как благовоние, дарующее человеку божественную природу и состоящее (здесь — неточно) из четырех ступеней постижения, четырех компонентов или числа компонентов, кратного четырем.
— Пифагор первым в Элладе стал гадать по ладану.
— Некоторые уверяют, что он никогда не спал, а досужее время проводил, собирая зелья. Еще Деметрий передает рассказ, будто Эпименид получал свою пищу от нимф и хранил ее в бычьем копыте, что принимал он ее понемногу и поэтому не опорожнялся ни по какой нужде, и как он ест, тоже никто не видел.
— Он пошевелил в жаровне, основательно раздул глубокий фимиам, потом отер рукавом пыль, устроил лютню на столе, дал два-три удара по струнам… Чудесный мастер шел в божество.
— Еще рассказывают, будто он сперва назывался Эаком, будто предсказывал лаконянам их поражение от аркадян и будто притворялся, что воскресал и жил много раз.
— Прошло несколько лет. Кто-то из жителей пробрался потихоньку, чтоб посмотреть отшельника, и нашел, что он, не переменив места ни на малость, продолжает сидеть у жаровен с благовониями. Затем протекло еще много времени. Люди видели, как он выходил гулять по горам. Только к нему подойдут — глядь, исчез! Пошли, заглянули в пещеру. Оказалось, что пыль покрывает его одежду по-прежнему.
— Собственноручно она приготовила благовонную амброзию из мирpы, доставленной из такой дали, чтобы намазать свое тело. Вокруг распространилось божественное благовоние, до самой страны Пунт донесся этот аромат. Ее кожа стала золотистой, лицо сияло, словно солнце, так она осветила всю землю.
— Однако когда ему давали вино, кушанья, деньги, рис, — всего этого он не брал. Спрашивали, что же ему нужно, — он не отвечал, и целый день никто не видел, чтобы он ел и пил. Тогда толпа стала его тормошить. Хэшан рассердился, выхватил из своих лохмотьев короткий нож и распорол себе живот. Залез туда рукой и разложил кишки рядами по дороге. Вслед за этим испустил дух. Похоронили монаха в бурьянных зарослях. Потом как-то прорыли яму собаки, и рогожа обнажилась. Наступили на нее ногой — она была словно пустая. Разрыли — смотрят: нет, рогожа зашита по-прежнему и все же словно пустой кокон.
Весной следующего года Ъ переехал жить в деревню под Лугой (снимал комнату с голландской печкой и веранду), где, как утверждает дремотный медицинский листок, спустя три месяца — в яблочном августе — умер. Отыскать родственников предусмотрительно не удалось, поэтому его похоронили по месту смерти. Мы приехали туда в начале октября — деревня называлась Бетково, на утоптанной земляной площади стояла кирпичная церковь, вокруг лежали поля и душистые сосновые боры, Мерёвское озеро клубилось неподалеку зябкими прядями тумана. Кладбище было сухое, на песках.
Собственно, здесь кончаются полномочия заглавия; оно исчерпало себя, съежилось, к настоящему месту обретя вид сухой аббревиатуры — ТоЧКА. Остается сделать несколько замечаний, может быть, не столь безупречных в своем рациональном обосновании, сколь существенных для той области духа, которая питает воображение и веру. Итак…
Два обстоятельства способствовали нашему утверждению в мнении, что могила Ъ пуста. Первое: трупа Ъ никто не видел, кроме хозяина дачи, вскоре после похорон купившего мотоцикл с коляской, медсестры, в сентябре неожиданно для односельчан перебравшейся в Петербург, и участкового лейтенанта, которому Ъ незадолго перед "смертью" зарастил лысину. Вторым обстоятельством послужила эпитафия, сделанная оранжевым фломастером на фанерной дощечке: "Спустился в могилу. Что дальше?" Изложенное в этом периоде может показаться избыточным, если учесть, что нашу просьбу о вскрытии могилы поселковые власти сочли необоснованной и категорически отказались рассматривать повторное заявление.
Зачем понадобилась Ъ симуляция смерти? Возможно, такие вещи (смерть) становятся нужны после их потери, как трамвайный талон при появлении контролера; есть и другой вариант: похудев, девицы нередко выбрасывают свои прежние фотографии. Ко всему, в каком-то смысле Ъ действительно умер — по крайней мере решительно сменил компанию. Каково там, в желанных благоухающих сферах? Быть может, сам Ъ еще расскажет об этом или кто-то другой, прошедший путем Ъ, но в любом случае это область иного текста, который — как знать — когда-нибудь и напишется.
Разумеется, за окоем вынесено множество пограничных проблем невозможно всеохватно осветить тему со всеми ее взаимосвязями и во всех преображениях, — поэтому уместно замечание: ближайшая проблема "что за рыба водится в Лете?" — лишь одна из нашего рассчитанного упущения.
Скрытые возможности фруктовой соломки
— Поезд мчался сквозь преобладающий зеленый цвет. В кронах тополей ветшал день. Ветви трепетали на длинном ветру. В общем вагоне поезда С.-Петербург — Великие Луки я ехал уже довольно давно и теперь совершенно не важно куда. Hароду было не то чтобы много — помню кривоносого Николая, пьяного до отпечатков пальцев, и рыжую женщину на верхней полке, бдительно косящую глазами на оставленные внизу туфли, — во всяком случае я волен был размышлять обо всем, что только приходило в голову. Когда это было? Июль. Сенокос. Апокалипсис кузнечиков. Я думал о том, что упразднение сословий и учреждение равенства — суть причины утока поэзии из окружающего пространства. Всю историю нового времени вообще следовало бы рассматривать как методическую работу по изъятию искусства из жизни путем умаления аристократии и провозглашения эгалитаризма — бедная Европа, больная Россия, мертвая химера Америка, но, боже мой, что стало с Поднебесной! Мне еще не пришло в голову, кому это выгодно, но уже выстроилась изящная череда ответных мер… Ей-ей, сколько поэзии в свинцовом листе на груди кифареда Hерона, в леопардовой шкуре, накинутой на его плечи, когда он с ревом выпрыгивает из клетки и тут же утоляет похоть с юношами и женщинами. А чего стоит отточенный грифель Домициана, которым он в первые недели власти протыкал отловленных в покоях мух. Или малопонятный синологам закон старого Китая, по которому всех родственников императрицы или наложницы, принявшей яд, вырезали, а смерть от голода не преследовалась. Вообще, есть что-то трогательно общее между Светонием и Михаилом Евграфовичем."…Он сам отобрал юношей всаднического сословия и пять с лишним тысяч дюжих молодцов из простонародья, разделил на отряды и велел выучиться рукоплесканиям разного рода — и "жужжанию", и "желобкам", и "кирпичикам", а потом вторить ему во время пения". Облака закрывали землю, как веки закрывают усталый глаз.
— Конечно, меня предупреждали о временной разлуке, вернее, сударь мой, разъятии, всего лишь разъятии, дабы возможен стал между нами любезный разговор. Мне трудно изъясняться, но, пожалуй, правильно сказать об этом надобно так: я ощутила, как меня отщипывают от целого мягкими, словно бы детскими, пальчиками, как старательно лепят из меня человечка, формуя все, чему надлежит быть у человечка, и в таком виде оставляют одну, — ах, нет же, не одну — с тобой, но от тебя отдельно, в тревожном образе вычтенного. Мне обещано, что это ненадолго, и, уповая на обещание, я скорее должна была бы сказать "в образе слагаемого", каковой воплощала в чудный день нашей единственной встречи, — но сказалось иначе. А разница, пожалуй, едва уловима и состоит единственно в том, что теперь я обладаю памятью целого за тот срок, покуда составляла часть его. Итак, я вновь могу говорить с тобой, и сразу хочу признаться, что удивлена твоими словами — до нашей встречи я не имела памяти и, следовательно, ничего не понимала во времени; потом у нас возникла общая память, но, сударь мой, то, о чем ты говоришь, мне до содрогания незнакомо. Признаться, я и теперь ничего не понимаю во времени (извини, речь о сем предмете отчего-то неизбежно пошла) — в герметичном состоянии внимания ему уделяешь по достоинству мало, — а потому изволь объяснить мне: откуда ты извлек произнесенный тобою порядок слов? Что это значит и почему это важно?
— Я увлекся предысторией. Все случившееся в тот вечер, возможно, несет в себе непонятый смысл, способный кое-что прояснить в наших делах, поэтому место ему в хранилище, до срока, но никак не в Лете, хранящей лишь собственное имя, что, признаться, странно — достоверней было бы безымяние. Разгадка тайны твоего появления бесконечно занимает меня — попытка говорить о ней иначе не имела бы результата. Я взял с собой в дорогу коробку фруктовой соломки и сочинение лже-Лонгина "О возвышенном", однако проводник упрямо не зажигал ламп, и в отсутствие сна и света мне ничего не оставалось, как только хрустеть приятно подгоревшею чайною хворостинкой. Самого чая, который можно пить внакладку, вприкуску и вприглядку, не было ни под какую церемонию. Подражание природе в искусстве, думалось мне, кончается там, где начинается повествование от первого лица. Hо это не значит, что здесь с мочалкой караулит гостей катарсис. Возможность взгляда от первого лица показывает лишь зрелость музы — все девять классических, за исключением, быть может, Урании (эта уже стара), так или иначе, владеют им, зато самозваная десятая не доросла до первого лица: оно существует в кино в виде чуждого голоса за кадром. Попутно из обломков хрупкой соломки я составлял на столе случайные арабески. По мере усложнения фигур занятие это все больше увлекало меня, поворачиваясь неподразумеваемой, мистико-материалистической стороной, точнее, предчувствием вполне реальной чудесной метаморфозы: созревания, скажем, помидоров в отдельно взятом парнике от завязи до кровяного плода всего за одну ночь или стремительного заоблачного снижения Луны и пробуждения титанов, — предчувствием, одетым в туман, явившимся вроде бы беспричинно и уж наверняка помимо опыта, но оттого не менее убедительным. Варварская геометрия мертвенно оживала в свете редких станционных фонарей, отброшенном на подвижную сеть листвы, ползла на собственной изменчивой тени, но с возвращением мрака вспоминала место. В слове "геометрия" есть ледяное горлышко — намек на то самое, лазейка в иную космогонию. В июле, если это был июль, кожа пахнет солнцем, и кажется, что жить стоит долго. Май и август кое-что значат и высказывают суждения. Июнь хорошо зажат между гайкой и контргайкой. Остальные месяцы вихляют, как велосипед с "восьмеркой", — по крайней мере на шестидесятой параллели. И все это — геометрия. Я добавлял и перекладывал соломку, откусывал лишнее — предчувствие внятно режиссировало возведение преображающего знака. Вскоре правильность постройки стала подтверждаться болезненными уколами в области левого виска и общим угнетением затылка, ложные движения совершались легко и этим с потрохами выдавали свое малодушное бесплодие; попытка прибавить еще одно измерение показала его избыточность — фигура желала существовать в недеформированной плоскости: раскатанный асфальт, развернутый свиток. Наложение внешних углов и линий на внутренние создавало мнимый объем сложнопрофильной каркасной воронки область физиологии зрения или каприз воображения (справиться у Эшера). С каждой верно положенной соломкой вспышки слева и давление сзади усиливались, постепенно достигая понятия "невыносимо", и вскоре в обморочном бесчувствии воля покинула меня — моими руками знак достраивал себя сам. Дальнейшее можно выразить примерно такой последовательностью образов: мозг стал черный, как озеро дегтя, в нем, пронзив облака и крышу вагона, отразились заводи Млечного Пути, сполохи какой-то дальней грозы, внятный до числа ресниц лик, после чего я вошел в воронку. Все рассуждения о происшедшем сводятся исключительно к описательным фигурам (причина отнюдь не в скудости терминологии), следовательно, они (рассуждения) размыты, несущественны. Однако олицетворенный, антропоморфный образ знания, вызванного к жизни знаком и мне явленного, отпечатался на эмали памяти столь отчетливо и прочно, что белый огонь пробуждения не сумел засветить его. Когда я очнулся, за окном стояла высокая бирюза, замедляло бег зеленое, потом появилась свежая оцинкованная жесть, рикошетящее от нее солнце и охра, врезающая в пространство прямые углы. Кажется, это была станция. Тому утру я обязан наблюдением: если у человека болит какой-нибудь орган, представляется, что он стал огромным. Я имею в виду отлежанное ухо.
— Как это хорошо ты сказал про знак: вы как бы рыли тоннель с двух сторон, созидали обоюдно, — но неужели, сударь мой, ты воображаешь, что скорбь животворящего, почти божественного труда мучительно переживалась лишь тобою? Сила знака в чем-то столь же уязвима и несовершенна, сколь уязвим ты, вступивший в соглашение с этой силой, — иначе ты был бы ей не нужен, а она не привлекла бы твоего внимания и осталась незамеченной. Hо меня, собственно, занимает не это. Охотно верю, что все было сказано с умыслом и к месту, однако в твоей значительной речи есть много странного не означает ли это, что ты видел, думал и чувствовал до нашего соединения иначе? В таком случае, мне отчего-то важно знать, чтоi ты видел, вернее, чтоi запомнил — ведь предметы и явления, заслужившие твое внимание, предательски раскроют строй твоих мыслей и напряжение чувствования. Так или иначе — и это весьма существенно — прояснится взгляд на проблему: оставлять или не оставлять за собою следы?
— Помню Докукуева в сатиновых трусах, лопающего на кухне арбуз ложкой, — он только что проводил до дверей даму, которая никак не предохранялась, и это Докукуеву понравилось. А еще был Ваня, в два года не умеющий ходить, — он жил в ящике, к низу которого на толстые гвозди были насажены отпиленные от бревна кругляши — такие кривенькие колеса; сестра катала ящик по деревне, Ваня выглядывал через борт и улыбался розовыми деснами. В жаркие дни дети звали сестру купаться, ухватясь за веревку, гурьбой неслись к реке — коляска прыгала на ухабистом проселке, Ваня падал на дно и заливисто визжал: "Hа нада, на нада!" — а потом замолкал, и только голова, как деревянный чурбачок, постукивала о стенки ящика. Помню, в Крыму, в Голицынской винной библиотеке, струящийся из трехлитровой банки самогон пах сивухой и чебрецом, а на подводные камни выползали зеленовато-черные крабы. И как было щемяще сладко и почти не страшно лететь с выступа скалы в рассол, солнечная толща которого не скрывала дна, и эта коварная прозрачность, почти неотличимая от пустоты воздуха, не позволяла предощутить фейерверк вхождения в воду. Помню, как спорили турки, сколь далеко может убежать человек без головы, — играл пронзительный оркестрик, пленные по одному пробегали мимо палача, тот сносил им ятаганом головы, угодливый раб тут же накрывал пенек шеи медным блюдом, чтобы поддержать кровяное давление, и теплый труп бежал дальше. Потом замеряли расстояние, и проигравший бросал на ковер монеты. Я часто вспоминаю это, когда у меня болит горло. Интересно, видит ли голова, как бежит без нее тело? Знает ли, кто победил?.. Помню цветущие папирусы колонн, ребусы фресок и сосредоточенное чувство полноты, исходящее от камней Луксора и Карнака. Помню шалость геликонского сатира, вложившего в рот спящему Пиндару кусочек медоточивых сот с прилипшей мохнатой пчелой. В пустыне, где от жары трещат в земле кости, помню странного человека, склоненного над могильным камнем, — кладбище съели пески, в окрестностях уже не жили люди, и человек без слез оплакивал свою жену, похороненную здесь сто сорок лет назад. Что еще? Ах, да. Я верил, что Петербург — русская народная мечта и пуп глобуса, что интеллигенция и ученые — неизбежное зло и легкий источник для справок, что Царьград отойдет к России, что истина сродни горизонту, что континент Евразия состоит из трех частей света, что все написанное Прустом похоже на один длинный тост, что Deus conservat omnia, что уподобление воронов живым гробам есть эстетический конфуз, что "на холмах Грузии лежит ночная мгла", что вера моя ничего не стоит. Зато многого стоит неверие: признаться, я бессовестно потешался над возможностью воскрешения отцов.
— Вот видишь: все верно — ничего подобного с нами не случалось. Сказать по правде, сударь мой, меня это не радует. Hо говори, пожалуйста, говори — ты полнее меня в той бесстрашной малости, которая всем цветам предпочитает оттенки зеленого и с большой неохотой выслушивает апологию тьмы в ее тяжбе со светом. Суть в том, что зрачок сияющего — черная точка, а тьма — гений нелицеприятия, ибо всем дает/не дает света поровну.
— Текст обретает себя постепенно, как сталактит. Первая капля, возможно, и не случайна, но все равно не похожа на желудь: в ней нет зародыша дуба и пищи для него. Части, сложившись, теряют себя и принимают облик целого — для части это почти всегда трогательно и грустно, порой довольно неожиданно, реже — спасительно, никогда — стыдно. Славный мир завершает славную битву. Мощь разума уступала силе страстей — фруктовая соломка примирила их, не ослабив. Hо получилось новое — Entente. При встрече нам пришлось выбирать между кристаллическим холодком гения, сердечной теплотой посредственности и раскаленной серьезностью пророчества — до сих пор не могу точно определить, что же мы выбрали. Кажется, отколупнув по чуть-чуть от предложенного, мы смастерили что-то вроде свистульки-манка: трель ее доступна критике, если предназначение звуков видеть в изучении, а не в приманивании птицы бюль-бюль. Впрочем, мы отвлеклись от поезда и станции. У меня нет и крупицы сомнения, что я ехал в другое место, однако вид блистающей жести и охряной брусок постройки подействовали на мое безупречное сознание так, что, ничуть не интересуясь топонимом, я вышел из вагона. Мимо стрельнул шершень — такая полосатая пуля. Тонким горлом сверлил небо жаворонок. Меня совершенно не удивило то обстоятельство, что у фасада вокзального здания в окружении трех голубей и волосатой приблудной собачонки, подавшись вперед, чтобы не запачкать белое в синий горох платье, лизал дно стаканчика с мороженым овеществленный образ — тот самый, из воронки знака. Липы и тополя были расставлены без видимой системы. Вверху выбивали из перин легкий пух ангелы. Пуха было немного. Кстати (мой нелепый интерес к пустякам столь очевиден, что извиняться за него — почти жеманство), где в этой чудной дыре, состоящей (дыре следовало бы состоять из отсутствия чего бы то ни было) из вокзала, автобусной остановки, тополей, лип, жасмина, яблонь, гравийных дорожек, дюжины бревенчатых домиков с патриархальными четырехскатными крышами, люпинового поля и сосняка за ним, ты раздобыла мороженое? Разумно предположить, что ты была создана вместе с ним, уже подтаявшим. Существует феномен текучей речи, свободной от обязанности толковать предметы, живущей единственно попыткой донести себя до воплощения естественной судьбы — так новгородские болота влажно произносят Лугу, и та беспечно струится через леса и поля, срезая слоистые пески берегов, пока не достигает не слишком, в общем, живописного моря, где свершается судьба реки. Зачерпнув такой грамматики и ее отпробовав, можно подивиться вкусу, но все, что остается в памяти, выразимо лишь как "мягко", или "жестко", или "ломит зубы", или "не распробовал": пересказ невозможен, попытки повествовательного изложения безнадежно косноязыки, и все потому… Прости, тебе-то это как раз известно.
— Какое дивное имя — бюль-бюль. Прелесть что такое! Где-то рядом сладкой горкой лежит весь рахат-лукум книжного Востока, его серали, ифриты, минареты до луны, Гарун-аль-Рашид, башня джиннов и золотая клетка, подвешенная на звезду. Словом, нарушивший сон халифа умирает долго. Быть может, неделю. Осмелюсь заметить, что ты, сударь мой, ошибешься, если вообразишь, будто я прилежно усваивала манеру твоей речи и теперь, решив закрепить урок и ради увеселения, самого тебя вожу за нос. Как это ни легкомысленно и как бы ни было не к месту, но я действительно только сейчас самостоятельно подумала, что арабы изваяли великую цивилизацию, ярчайшую в семитском мире. И еще я подумала, что главной бедой тех людей, кто узнаёт жизнь из книг, служит искреннее и трогательное неведение, что ее можно и надобно узнавать как-то иначе.
— Знаешь, какой у тебя был вид там, у фасада вокзала? Нет, по-другому… Из сочетания присутствующих мелочей: жаворонка, собачки, голубей, капающего мороженого, как бы уже свершившегося знакомства, жасмина, лип, невещественного томного потягивания природы — из всего этого набора, как из контекста, вытекала требовательная необходимость что-то с тобой сделать. Может быть, возлечь. То есть совершенно очевидна была потребность овладения тобой (соединения с тобой), так что возникшая версия выглядит вполне естественной: а как иначе — навертеть из тебя котлет? Тогда мне трудно было предположить, что требуется соединение совсем иного рода, что я должен пережить "алхимическую свадьбу" и замкнуть себя своею же женскою половиной в герметический круг… Если свет слишком яркий, мир становится черно-белым, но здесь его было не мало и не много — как раз, чтобы различать цвета. К твоему мороженому привязалась оса, я взял тебя за руку, за ладонь, на ощупь лишенную судьбы, и, как уместную цитату, вытянул из контекста. Мы переходили из света в дырявую тополиную тень и снова возвращались на свет, словно погружались ненадолго в толстую мерцающую слюду, — помню, в тени ты пахла дыней, а солнце капризно меняло твой запах на свой вкус, и следует признать, что вкус у солнца был. Во всем этом скрывалось что-то новое, свежесть ощущений — нарзанные пузырьки бытия взрывались на моем нёбе. Собственно, я не вижу причины, по которой должен отдавать предпочтение новому перед старым, кроме закона философии моды, гласящего, что приемлемо лишь сегодняшнее и позавчерашнее — ни в коем случае не вчерашнее, — но быт одиночества, форма его существования, которая есть отсутствие тишины, нескончаемый монолог, вырывается из области, подвластной философии моды. Чтобы считать все сказанное выше/ниже правдой, достаточно хотя бы того основания, что я все это выдумал. Отнесись к моим словам серьезно — в той жизни было лишь несколько достойных вещей: гигиена, способность в одиночестве осмыслять реальность, своевременный разврат и еще кое-что, — все остальное не слишком важно, поскольку недостаточно прекрасно. То безбрежное место, где я прожил жизнь и где мы с тобой встретились, пропитано стойким неприятием афористической речи, поэтому утверждение, будто слияние в целое есть смерть частей, способно вызвать лимонный перекос лица у аборигена не столько своей очевидностью, сколько отсутствием свивальников, словесного антуража — ну, как краткий итог пространной, но опущенной софистической беседы, как лексическое ню — в конце ж концов не баня! Итак, я держал тебя за руку и прислушивался к дразнящим разрывам хрустальных пузырьков вдохновения, которые совершенно некстати дурманили мои помыслы настоятельными призывами реально оценить возможность построения земного ада. Твоя ладонь была совершенно гладкой. Если бы я был прозорливее, я бы понял, что это предвестие моей и твоей смерти в нашем целом, понял бы, что из зыбкого и хрупкого сделана наша жизнь, но я не понял и спросил: "Почему тебе не досталось судьбы?" Мы шли вдоль забора. Из-за некрашеного штакетника тянулись ветки черной смородины. То, что на них висело, было спелым — флора хотела осознать нашу реальность: сорвем, не сорвем? Ты уже расправилась с мороженым и ответила невпопад моему непониманию: "Милый, целое — среднего рода". Hе берусь судить, что произошло следом (кажется, налетел ветер, взвыли колодцы и закипевшая в них вода выплеснулась наружу), но каким-то образом я получил тебя, как теленок — пожизненную жвачку, — образ тем более уместен, что там, в поезде, перед выходом я съел породивший тебя знак. Право, не знаю, стоит ли упоминать о том, что мы умерли и с холодным вниманием стали жить дальше.
О природе соответствий
Деревья тоже могут сказать свое "ку-ку". Листья — языки их. Осень рвет с ветвистых глоток языки, лишает деревья речи — чтобы они не разболтали, куда она уходит. Потом осень скрывается в тайничке — под мычание.
Какое видение еще возникнет зыбко в черном зеркале мозга, когда поставлен перед ним Федор Чистяков и то, что до его ареста лукаво называлось "Ноль"? Что явит призрачное отражение призрачного предмета? Ведь ноль, шут гороховый, и есть, и в то же время нет его. Пожалуй, тот "Ноль" похож на мимолетное признание в пристрастии к разнополой любви, которое в контексте современной жизни чревато недоумением — права сексуального большинства в культурном пространстве нынче со всей очевидностью ущемлены. Работает механизм, схожий с механизмом гражданской самообороны малого народа, — стоит простаку, невинно очарованному и преданному географии, снять шляпу при имени Рублева/Вагнера/ Фердинанда Арагонского, как он незамедлительно будет если и не уличен, то бдительно заподозрен в юдофобии. Словом, возникает тревожный образ героического безрассудства: отказ ходить к зубному врачу в несусветную рань, когда явь еще неотличима от ночного кошмара.
Чистяков живет у меня, как живут Платонов, Борхес, Моррисон, Б. Г., Коровин и другие приятные и странные вещи. Иные (многие) здесь умерли, как часто умирал в подобных местах и я, как все мы еще неоднократно умрем до и после медицинского освидетельствования. Можно считать это речевой уловкой, невинной подменой тускло мерцающих представлений. Итак, Чистяков живет у меня, хотя в нем, как в пожаре, нет ничего домашнего. Он красив — в том смысле, в каком красота свободна от декоративности. Он пьет вино и говорит на языке, в котором "рабочий" означает "вставай", "раз, два, три" "деньги", а "брайануино" — всего-то "привет". Он поставил над собой конвой из муштрованных инструментов и грезит Луной, но все равно в нем остается столько жизни, что порой это выглядит неприличным — слишком физиологичны его жесты, как пот, как слюна, что ли… Он платит ненужную дань "Этим русским рок-н-роллом" и "Говнороком" (в своем доме я освободил его от столь грустной повинности) — тягостными описаниями способа описания сердцебиения, — какое фиговое братство требует от него признаний в верности рок-н-роллу?
События текста не будет. Со-бытия с чем?
____
Общеизвестно: Петербург — это не пятьсот квадратных километров построек и не пять миллионов жителей. Петербург — это особняк в три-четыре этажа, с парадным, где в мороз и сырость трещат в камине дрова и где уместны зеркала и гравированные стекла, потому что помогают друг другу оставаться. Петербург — это хрустальный шар, в котором не меняется ничего, кроме оттенков холодного внутреннего свечения. Пожалуй, это еще и вода, много открытой воды — больше, чем чугуна и гранита. Внутрь такого Петербурга дороги нет, он уже все в себя вместил — все, что ему нужно.
"Ноль" — это наступление окраин. Атака доходного дома в те же четыре этажа, если не считать пяти остальных. Окраина светит не хрусталем, а докрасна раскаленной спиралью рефлектора, она сравнивает шпиц Петропавловки с зубочисткой, уловившей в дупле двора-колодца волокна пищи, она хочет через состязание слиться с холодной сферой и если не войти, то опоясать ее собою, как императорскую державу, покатиться с ней по временам года, которые здесь невнятны, с ничего, в общем-то, не значащим кличем: "Ратуй!"
Федору Чистякову нет дела до мнений о нем. Собственно, мнению о Федоре Чистякове тоже нет до него дела. Он "инвалид нулевой группы", он сидит на скамейке, ест из бумажного фунтика черешню и считает дребезжащие трамваи, которые неторопливо и слегка развязно едут умирать. Черешневыми косточками Федя пуляет в брусчатку площади Труда.
Все, что отражается в поясах катящейся державы, насмешливо деформировано, безумно и пугает: "Батюшки! Соловей-то как страшно поет. Цветы-то цветут как жутко…" — но где-то рядом почти ощутим, почти виден, почти сияет из-за скобок покатый хрустальный бок. Хрусталь — это память о смысле. Она здесь, за оплеткой, она рядом. Да, все наши деяния лишены смысла, и поэтому единственное ожидание — ожидание красоты, которая тоже лишена смысла. Hо красоту можно любить, а любовь — хитрая бестия, она позволяет находить нам смысл в том, что мы делаем, хотя в действительности ничего подобного там нет. Можно выразить это иным журчанием: танец жизни объемлет смысл труда (или до смешного упорный труд смысла), объемлет не знанием, но машинальным включением, просто записью, что ли: смысл есть фигура танца, он вписан в то или иное коленце, а сам танец смысла откровенно и безо всякого лексического тумана лишен.
События текста не будет. Будет со-бытие. Обретясь, критическая масса слова породит странную среду, тонкую атмосферу для интеллектуального медитирования, — все в ней знакомо и все неуловимо, погружение в нее требует безотчетного поиска выразимого образа; результат — всего лишь лестная иллюзия заворачивания в коре новой складочки. И все. Текст невозможно с приятностью усвоить в привычной технике читательского потребления, он дымоподобен, он невеществен, как откровение бокового зрения. Есть лабиринт, и есть герой. Hу а с нитью Ариадны все в порядке ее-то как раз нет.
Тягать из фунтика черешню и обстреливать косточками мостовую — дело бессмысленное, но, безусловно, красивое; к тому же далеко не простое: чтобы заниматься этим самозабвенно, следует сперва, по наблюдению современника, сдвинуть бутылки, которыми уставлен стол и вообще все вокруг. А как это сделать, если ты "родился и вырос на улице Ленина", на тебя неуважительно дует ветер, тебя не слушает крепкий дождик и вся твоя жизнь застроена пустырями?
Если приглядеться, окраины наступают словно бы боком, по-крабьи армией сине-черных иероглифов. Окраины не следует путать с предместьями: они — поля книги, и если они наступают, то потому, что набухли содержанием, которому на маргиналиях тесно; предместья же бездарно и мстительно бунтуют. Поля как область существования обещают предельную свободу и отсутствие обязательств вплоть до возможности вообще не быть. Hо главное — они манят сходством с пробуждением. Сон разума, как отмечал Деррида, — это вовсе не почивающий разум, но сон в форме бдения сознания. Разум усердно блюдет то дрему, то некий глубокий сон, в котором решительно отчего-то заинтересован. При таком условии смех — в каком-то смысле пробуждение. Конечно, если хорошо знаешь и понимаешь, над чем смеешься. Привычные слова, довольно приблизительно, как нетвердая валюта, определяющие меру вещей: пробуждение, предательство, отстранение — всего лишь взрыв смеха, звучащий сухо, шуршание осыпающегося песка (сделан шаг), забытый скрип снега (Зутис: "…сейчас природа как проститутка — мокрая, теплая, капризная"). Hо разум пробуждается лишь затем, чтобы сменить сон; бдение сознания есть череда иллюзий, шеренга заблуждений, выстроенных в затылок. Получается такой паркет, где смех — щелка стыка. Щелки лишь на вид пыльные — там свой быт, культура, любовь, эстетика, и не грязь это вовсе: по полям вьются мелким бесом строчки. А основной закон судьбы для всех и везде один: свою пулю не слышишь.
Вольницей маргиналий Чистяков с избыточным расчетом воспользовался, дабы продублировать обретенную свободу, — декларация сумасшествия (хотя бы и без последующей демонстрации) дает преимущества даже в кругу равных, освобождая от всякой ответственности за смену мнений и примечательную непоследовательность отрицаний. "Ноль" отчего-то ценит эту привилегию и с неуместным педантизмом поставил себе за правило на каждой кассете или диске безыскусно, с легким занудством, в лоб напоминать: "Мы все сошли с ума". Сочтем это издержкой стремления к предельной анархии жизни (у себя дома я освободил Чистякова также и от этого обременительного обязательства), ведь очевидно: достаточно услышать "Имя" или "Мухи" — и надобность в откровении "90°" становится определенно сомнительной. Чистосердечное признание как жанр имеет свою конституцию и уйму частных законов в придачу.
. . . . . . . . .
Я преодолел искушение говорить о традиции русской смеховой культуры, скоморошестве, кромешном мире, юродстве и Федоре Чистякове как олицетворении отрадной преемственности. Это академическая тема, которая, спусти ее со своры, сначала цапнет Петра Мамонова, и неизвестно, долго ли будет изучать в Москве углы. Обойдемся без расточительной петли, вполне достаточно заметить, что первым публичным музеем в России стал музей заспиртованных уродцев. Замечание это прячет в себе странную проблему ничего, пусть томится до финала.
Бывает, найдет морок, и кажется, что если вещи схожи чем-то внешне, то и во всем остальном — вернее, в самом главном — они тоже устроены одинаково. Однажды случайно я положил только что купленную книгу на стиральную машину и вдруг заметил, что ее обложка по цвету почти сливается с алюминиевой крышкой механизма. Мгновенное озарение высветило суть столь определенно и с такою немой убедительностью, что я по сию пору не читал эту книгу, пребывая в уверенности — функция и той, и другой вещи состоит в манипуляции с грязным бельем.
____
Так вот, Федор Чистяков неуловимо напоминает площадь Труда. По крайней мере она ему к лицу. Hе то… Это такой портрет (странный ракурс — с крыши, что ли): справа — величавая эклектика Штакеншнейдера, слева — подкупающе вульгарный, как разбитное "Яблочко", Матросский клуб, впереди, за каналом, — неумолимый и недосягаемый мясной кирпич Новой Голландии, в затылок упирается зелень Конногвардейского бульвара, а посередине жестко, с медными тарелочками, стучат и стучат трамваи. Чему служит это беспечно организованное пространство? Ничему. Hа него счастливо снизошел божественный дар прозябания — призрачного, но единственно достойного занятия, — площадь прозябает, словно полуденная крапивница на деревенском заборе, складывая и расправляя свою мозаику с частотой смены сезонов. Федор Чистяков похож на этот портрет: он и площадь Труда устроены одинаково.
Примечательны некоторые разговоры живущих у меня вещей.
— Это что за свинец? — спрашивает Чистяков и кивает на динамик, из которого со скрежетом выпорхнули "Swans".
— Это — "Лебеди", — говорит Боря Беркович.
— А что они так хреново летят? — удивляется Чистяков. — Мусорные какие-то лебеди — вот-вот шмякнутся.
— Просто они через помойку летят, через свалку, через горы хлама и разного говенного дерьма. Hе где-то высоко, что и не видно, а прямо сквозь хлам — и крылья им пружины царапают, и вонючая масляная дрянь из консервных банок на них льется, и зола им в глаза бьет, но это все равно лебеди. Они белые-белые и летят они резко.
— А это?.. Это как объяснишь? — Чистяков меняет кассету: звучит Петя Дорошенко и его ансамбль "Росчерк". — Отлично: "Ты в моей жизни случайность. Что же сердце бьется так отчаянно? Я тюльпан на стрелку положу и ухожу. А-ха-ха!"
— Что ж тут непонятно? — в свою очередь удивляется Беркович. — Ждет он бабу. Баба — так себе. А он все равно нервничает и прикалывается к себе отсюда такой слог. Стоит, стоит, а ее и в шесть десять нет, и в шесть пятнадцать нет. Что он, тюльпан жене понесет? Это же цинизм. Он его на стрелку кладет и сам себе так — а-ха-ха! Хотя на самом деле отчасти грустно.
Или вот еще:
— Почему мотылек визжит? — спрашивает Чистяков, сдувая мехи баяна. — С чего ему визжать?
— Так уж вышло, так отчего-то случилось, — говорит Андрей Левкин. Это после я прочитал у Кастанеды, что какая-то сила не сила является в образе бабочки и что узнают о ее появлении по крику. А потом, не так уж и громко эта тварь кричит. Моррисон тоже о бабочке пел — не помню точно. Он, значит, поет о бабочке, а следом гитара тихо так делает: блюм-блюм…
— Что же мотылек кричит-то?
— Он кричит: ааааааа!..
— Понятно — букву боли.
____
Или вот:
— А дело все в том, — теребя густой ус, говорит Женя Звягин, — что Сергеева вовсе не было. Hе было его ни в абсолютном, ни в относительном смысле, ни фигурально выражаясь, ни буквально привирая — никак.
— Капитан, я тебя предупредил, — мрачнеет Федор Чистяков.
— О чем ты меня предупредил?
— Сам знаешь о чем.
— О чем?
— Я тебя последний раз предупредил.
Впрочем, как установлено индивидуальным опытом каждого, идущего путем, ну, скажем, зерна: совершенно не важно, что говорится, важно — кто говорит. Вопрос: как стать тем, чьи слова важны? — неинтересен, это пустое. Ведь в итоге (отсюда итог кажется конечным, что неверно) проблема имеет решение лишь в том случае, если будет принято условие о сокровенном знании, т. е. будет признан факт существования эзотерического плана бытия. Hо это случится не завтра. Ложи Фуле (Thule) больше нет, а вскоре погиб и первообраз (разумеется, Глауэр-Зеботтендорф, основатель Общества Фуле, в свое время посетивший Египет и серьезно увлекшийся оккультизмом и тайным знанием древних теократий, имел в виду мистериальный культ, а не открытую некогда Пифеем ледяную землю Ультима Туле): озеро Насар, победно разлившееся за Асуанской плотиной, — мой отец, русский инженер, следил за монтажом турбин на этой плотине, — поглотило остров Филэ — место древних мистерий. Храмовые постройки распилили на компактные блоки и перевезли в сухое место. Форма соблюдена, однако намоленная икона и новодел — не одно и то же.
Того Феди Чистякова, который сидит на скамейке у площади Труда, рассеянно ест черешню и выстреливает перепачканными соком пальцами косточки на черную брусчатку, в действительной жизни, должно быть, не существует. Это отражение задействованных регистров его баяна, прочих щипковых, клавишных и ударных, его голоса и собственно того, о чем он рассказывает. А вот липы на Конногвардейском бульваре настоящие, и столетние тополя на берегу Новой Голландии настоящие, и они лопочут зелеными языками свое "ку-ку".
Определенное пристрастие к очевидному — совсем не обременительное советует отметить закономерность: предмет, помещенный перед зеркалом, неизбежно так или иначе, в зависимости от кривизны зеркала, освещения, ясности амальгамы и прочих условий, в нем отразится. Феномен этот в реальном мире явлений многократно и в удивительных (если отстраниться от привычки) формах размножен. Чаще всего приходится иметь дело с плоским зеркалом, дающим минимум искажений, но нельзя забывать и о неисчислимом многообразии насмешливых зеркал. Так, скажем, отражением изощренного преступника оказывается искушенный сыщик, Тасман через триста лет обернулся трупом сумчатого волка, а море становится то иероглифом ^^^^^, то сочетанием букв la mer, то просто берлинской лазурью. Ко всему, между предметом и отражением несомненно существует строгая обратная связь: кажется, кто-то уже отмечал, что будь известен способ наведения в зеркале отражения пачки ассигнаций в отсутствие оной, то по самой природе соответствий пачка ассигнаций должна была бы тут же перед зеркалом возникнуть. Подтверждение этого невыявленного закона можно найти в многочисленных письменных источниках — стоит сыщику, отвлекшись от трудов, отправиться в тишайший пансионат или в познавательное путешествие на пароходе, как там неизбежно совершается преступление. Выходит, если в зеркале мозга в отсутствие Чистякова и его музыки возникает Чистяков с фунтиком черешни, то в предметном мире тоже что-то появляется. Тут можно подумать и о музее заспиртованных уродцев… Впрочем, оставим этот ларчик закрытым.
Петля Нестерова
День выдался сырой и летний, как закапанные квасом шорты, — ходить в таких по городу немного свежо и немного неловко. Он (так звали человека) давно уже не был в этом закутке Петербурга, в конечном виде изваянном к середине тех времен, когда город носил псевдоним. Готика Чесменской церкви соседствовала тут с грузным ампиром пятидесятых и силикатным кирпичом "оттепели", лопочущей на языке "распашонок", а типовые магазины-"стекляшки" — с беспризорной зеленью бульваров, дворов и скверов, обложивших уютными подушками долгую канитель улицы Ленсовета. Здесь он родился и прожил до двадцати пяти, потом взмыл по карте вверх, на Владимирский, и, не оставив под собой друзей и женщин, наведывался сюда по случаю — с годами все реже и реже. Его никогда не тянуло именно на этот ветхий окраинный асфальт, некогда уложенный и беспечно забытый оранжевыми рабочими, — здесь шла иная жизнь, которую он, как песочницу, вроде бы превозмог. Но сегодня, в этот день, начавшийся коротким дождем и теперь похожий на сложное изделие из мокрого мусора и цветного стекла, он приехал сюда без дела и видимого принуждения — по странному внутреннему зову, мягко завлекшему его на заштатную улицу привыкшего к лести и брани города, где были куда лучшие места, чтобы найти и потерять, пообещать и забыть, обидеть и понести высшую меру раскаяния.
Ему было немногим за пятьдесят. Когда он думал, на что похож человек в этом возрасте, то первой на ум приходила вода в цветочной вазе — чуть мутная вода, которую всего-то двое суток не меняли. То есть человек напоминает вещь, которой впору задаться вопросом: как становиться старше и при этом не стареть? Но что такое старость? Где она выводит птенцов и куда прячется, когда ее нет? В бане, где все голые, старики выглядели голее прочих — вот и все, что было ему известно.
Гипнотический зов, заманивший его сюда, вначале вызвал вялое недоумение, однако праздный день не сетовал о собственной потере, но хотел продолжения, так что вскоре он смирился с нежданной прихотью: а почему, собственно, нет? Как человек, для всякого дела имевший в запасе если не вдохновение, то неизменное внимание и аккуратность, — поленницу на даче он складывал с тем же тщанием, с каким иной умелец клеил спичечные Кижи, — он добросовестно вышел на Ленсовета с улицы Фрунзе, начав путь от самого истока. Там, под обильной зеленью двухрядных лип, в голове его возникла метель, воздушная чехарда образов, уложенных некогда в памяти, как слои геологических пород в осадочной толще. Теперь образы эти, словно бы в игрушечном, нетягостном катаклизме, тасовались чужой невыявленной волей, учреждались в новый порядок и, извлеченные из подспудного забытья, стремительно предъявляли в фокусе внутреннего взора свою первозданную красочность и полноту.
Расслабленно удивляясь манипуляциям неведомого жонглера, без спроса проникшего в чулан его памяти и устроившего представление с помощью того, что оказалось под рукой, он поражался собственному простодушию, переимчивости или манерности, в зависимости от того, какой предмет выскальзывал из небытия отжившего и, казалось, безвозвратно утраченного времени. В нем то вздымалась пронзительная, ничем сейчас не мотивированная досада: "За. бали москвичи своей хамской деловитостью!" — то внятно и безукоризненно открывалась потайная причина крушения Империи, обнаруженная им некогда в дерзком замысле сверхглубокой скважины на Кольском Вавилонской башне наоборот. У дома № 10 он внезапно и кинематографически зримо вспомнил, как много лет назад, спасая по просьбе родни клубнику на дачном огороде, разорял в речном лозняке гнезда дроздов. Выбирая яйца, он сбрасывал гнезда на землю. Потом, на веранде, в попытке затеять первобытную яичницу, разбил одно яйцо — голубое, в бледно-карюю крапинку, словно бирюзу забрызгали навозом, — и там, в желейной слизи, пронизанной, подобно глазному яблоку, кровавой паутинкой, увидел голого птенчика: он еще не освоил весь предписанный желток, бессмысленно дергал лапкой и нелепо поводил мягкой головой с огромными матово-черными глазами.
Вслед за этим поравнявшись с гостиницей "Мир", он улыбнулся милой суетности тридцатилетнего себя же, убежденно полагавшего, что вполне возможно расчетливо выстроить судьбу так, чтобы оставить за собой мифологию, а не биографию…
Тут, отбивая каблучками на сыром асфальте звонкую, на полшага отстающую от туфли четвертую долю, мимо него проскользнуло нечто телесное и отвлекло от созерцания внутренней мнимой жизни — по утверждению бокового зрения, это была премилая девица. На миг он вынырнул из марева архивных видений, столь неожиданно и без явной причины выбивших крышки и хлынувших наружу из тех забвением запечатанных сот, где им надлежало пребывать, быть может, до Страшного суда, когда этому хранилищу, этому "черному ящику" предстояло отвориться и засвидетельствовать меру его земного бытия. Кинув вослед девице оценивающий, но бесстрастный взгляд, он отметил высокую ладную фигуру, с художественным небрежением одетую в заурядные и ноские, а ныне способные служить примером изыска, изделия позавчерашних модисток длинное, до щиколоток, черное платье с высоким воротом и темно-зеленый бархатный жилет. Возможно, в туалете девицы, доступном ему со спины, он приметил бы что-то еще, вроде небольшой, отчасти напоминающей тюбетейку, зеленого же бархата шапочки, но имена подобных штучек давно перешли в разряд глосс и, не умея назвать, он весьма неотчетливо выделил их зрительно.
Вполне естественно, без всякой театральности, девица свернула за угол гостиницы на Гастелло.
"Ну и что? — внутренне удивился он. — Какого черта я здесь?!." И это была первая за день мысль, связавшая его с реальностью улицы Ленсовета. Однако жонглер, без предупреждения прервав антракт, продолжил клоунаду и наобум явил забавное воспоминание о тех давних годах, когда он с трудом еще отличал стиль от пошлости и был настолько безыскусен в сочинении комплиментов, что однажды (собственно, это и вспомнилось) отъявленная подружка в ответ на неумеренную похвалу ее коже простодушно заметила: "Можно подумать, что до сих пор ты спал только с жабами и ящерицами". Этой сценой — у бруснично-белой готики храма, сокрушавшегося на пару с охристым трилистником Чесменского дворца о неведомом этим задворкам петербургском периоде русской истории, — для него вновь открылся глазок калейдоскопа, где в поисках сомнительного сокровища стремительно, но кропотливо перебирались несметные залежи грустных и потешных, пронзительных и нелепых фигур.
Дождь — повод для одиночества, которого всем всегда не хватает. Если, конечно, он будет добренький и застигнет всех порознь. Обычно случается так: первые капли падают вниз и разбиваются насмерть, потом капель становится много, и земля делается жидкой, что само по себе — препятствие. Вероятно, жажда отрадного сиротства и стала причиной того, что некогда дождь победил землю до горы Арарат.
Ночью в вентиляционной курлыкали голоса умерших. Что мне, черной птице с зеленой грудкой, делать с собственным сиротством? Если его много и оно всегда тут? И тогда — под утро — я остановила дождь. Чтобы не было повода. Остановила дождь, прочистила серебряное горло и выдула трель, которую единственно и знаю. А что мне петь еще? Мне — демону этого места, непутевому здешнему крысолову, если, конечно, можно так про птицу.
Понятное дело, чтобы увлечь человека, нужно сказать ему что-то интересное, то есть что-то о нем самом. Так примерно:
Кого ни возьми, всякий обычно по жизни лжив, любострастен и склонен к предательству. Будь он хоть чурбан, не отправляющий естественных нужд, а раз в жизни да совершит мерзость. Ну а записному праведнику согрешить и вовсе необходимо. Без этого — никак. Совершённая мерзость дает натуре повод быть стойкой — паршивец узнал цену подлости, пошарил в карманах и впредь зарекся: накладно. Всякого по жизни наперво волнует личное благосостояние и внутренний покой, что, если по чести, чудо как хорошо. Добиваясь их, человек юлит, лжет, льстит, крадет — если кто получше, тот своим молчанием потакает общему течению вещей, которое, будь оно считано со страниц романа, громыхнуло бы в нем бешеным негодованием. Словно напалм на снегу. Так получается, что, забравшись в бумажную реальность, человек перестает оглушать свои чувства корыстью, стряхивает с них близорукую дурь мирского успеха, душа его проясняется, и вот уже желаниями его правят чистые, незамутненные переживания. Человеки, стало быть, не гневятся, не делают друг в друге дырок по случаю переустройства жизни подлой в жизнь безупречную единственно потому, что сами корыстны, нечестивы, скверны. А если бы ежечасно они имели в основе своих устремлений благородные чувства, если бы в жизни сделались лучше, возвышеннее, то, растревоженные жаждой справедливости, ослепленные состраданием, тут же бросились пороть, вешать, декапитировать друг друга — словом, натворили бы таких преступных дел, каких не смог бы сочинить и самый отпетый душегуб, толкаемый на злодеяния мамоной. Что до вождей и пастырей… Не стоит, право, им возносить человека, очищать его от жизненной скверны — не то расплодится зло во сто крат большее, чем уж отмерено. Пока человек жалок, лжив, слаб, его хватает лишь на шкодство, но стоит ему возвыситься, стряхнуть шелуху личной выгоды, и он сложит пирамиду из девяноста тысяч голов. Недаром ведь жизнестроительные планы вождей народов сродни по механике эстетизму в искусстве, которое имеет дело с нагими чувствами. Как эстет стремится к прозрачной чистоте воплощения артефакта, так и идейный вождь стремится к удалению тумана, который портит ясность вида на его совершенную конструкцию. В таком идеальном завтра нет места мутному планктону жизни. Нет места хромоножке, тусовщику, пьяной посудомойке, бесцельному смотрению в окно, червивому яблоку, кукишу в кармане и, разумеется, мне — черной птице с зеленой грудкой. Понятно, что это может не нравиться. Но какой огород ни городи, а жизнь сама все обустроит — она умней и разнообразней любой теории.
Такая, приблизительно, песня. Ничего нового, но человек ее услышал и пошел. Ну вот, а я его сканирую.
Уж так устроены маски, что они презирают лица: за мягкотелость, за то, что лицам без них — никак. Маски одни знают, какой плотности тьма находится под ними. Маскам нравятся осы, десятков девять других насекомых и, наверное, раки. Они как будто из одного профсоюза. С маской нельзя договориться, кто главнее: в самом деле — не позволять же ей править. Поэтому лучше выбрать такую, чтобы не стесняла движений. В общем, чтобы не вышло как с родителями, которые всегда виноваты перед детьми за то, что их не выбирали, — ведь мы бы с ними никогда не общались, не будь они нашими родителями.
Правда, сказанная без любви, это, собственно, и есть ненависть. Оставим, впрочем. Бытует мнение, что средь людей каждый первый — маска, но не всяк понял, что внутри него сидит какой-то старший зверь или, скажем, флора. Однако это пустое: таких, как я, — одна на десять тысяч. Нарядившись, снаружи мы, как все, а копнешь немного, и нате вам: тушканчик, желто-карий шершень, плоское брюшко гладыша, ряска или, чего доброго, крысолов. По правде, нас, конечно, больше, но остальные маскам уступили, поэтому чувствуют себя скверно и от людей неотличимы. Ну, разве что все помнят, могут спустя год продолжить байку с прерванного места, не склонны романтизировать свое прошлое и имеют странную манеру разговора — никогда не перебивают и ответы дают с задержкой в три секунды, словно ожидают уточнений. Но тот, что пошел на мою песню, — нутряной, настоящий. Считывая его жизнь, отыскивая в нем запорошенные клавиши, куда, выдавливая жесты и звуки, жмет пустота, которая сильнее меня, но которой до людей пока что есть дело, я не помню о сиротстве. Некогда.
____
Наблюдая за представлением, он недоуменно отметил, что к своим годам не приобрел заметных привычек, если не считать привычкой воспитанную потребность дважды в день возить во рту щеткой, мыть руки после посещения удобств и раз в неделю подрезать ногтям крылышки. Он то полнел, то худел, то отпускал бороду, то ежедневно до глянца брился, то был отзывчив и чувствителен, то высшим своим достоинством считал невозмутимость, сиречь бесстыдство. Не питая склонности к кочевью, он тем не менее ни к чему не прикипал надолго: все его привязанности оказывались мнимыми, наделенными одним лишь неизменным качеством — непостоянством. Возможно, именно это свойство позволяло ему пребывать в относительном соответствии с окружающей действительностью, слишком часто и с удивительным бесстрашием расстававшейся с привычным ритуалом бытия, так что право на милый патриархальный круговорот сохранилось в ней лишь за небесными фонариками, временами года и мирной женской кровью. Но додумать мысль ему не пришлось: сбило внезапно настигшее чувство, что в собственном его естестве и сопредельном с ним пространстве разыгрывается роскошная мистерия, в которой он одновременно и посвященный, и первообраз, — мистерия, без видимых усилий управляемая незримым мистагогом, неясно зачем и отчего-то слишком путано ведущим его уже пройденным однажды путем. Попытавшись прислушаться к себе внимательней, яснее почувствовать событие он не смог, из чего вывел, что мистагог — изрядный темнила, раз, несмотря на отведенную двойную роль, утаил от него сакральный смысл постановки. Но бутафория напускной иронии ничуть не умалила подспудно явленных масштабов происходящего, и он покорно осознал себя тем, кем и был — тварью дрожащей, посвященной лишь в собственное ничтожество и движимой робостью по пути трепета. То есть человеком. То есть… Словом, это было хорошо, и он успокоился.
Тем временем улица Ленсовета подвела его к перекрестку с Авиационной, откуда выворачивали безжизненные во все стороны трамвайные пути (тридцать лет назад здесь дребезжали вагоны двух маршрутов — шестнадцатого и двадцать девятого, и еще два маршрута шли на кольцо, к больнице), — то ли тут вовсе уже не ходили трамваи, то ли они сократились до иногда возможного в предметном мире полунебытия. Впрочем, судя по отсутствию ржавчины и бликованию света на стальных рельсах, что-то по ним время от времени ездило.
За перекрестком, между безыскусными фасадами домов и нестройной шеренгой тополей по краю тротуара скопилось много тени. Фасады были цвета дорожной пыли и время от времени перемежались влажными зевами дворовых садиков. Здесь по старому, покрытому небольшими, но частыми выбоинами асфальту шли различного вида прохожие, которых он не то чтобы не замечал замечал, дабы о них не ушибиться, но при этом не видел вовсе. Вблизи, за деревьями, шуршали машины, которых было немного, и уж их-то он не то что не видел, но в прогонах между перекрестками даже не замечал.
Миновав образцово причесанную витрину парикмахерской, где его вновь охватило давнее удивление перед совершенным умом своего трехлетнего племянника (тот спрашивал: "Почему воробей прыгает?" — он объяснял: "А ты представь только, что он ходит", — после чего племянник говорил: "Да"), он вышел к улице Типанова, которая опрятным бульваром упиралась в Ленсовета, по ту сторону раздваиваясь и как бы насаживая на вилку почтенную, размером с деревню, архитектуру. По градостроительным планам конца тридцатых здесь полагалось величаво расцвесть новому центру экс-столицы, а это, поддетое вилкой, необъятное строение, обращенное к Ленсовета округлым тылом с рельефными пентаграммами по фризу и колоннадой, которой впору пришелся бы и Луксор, должно было вместить некий властный городской орган, хотя в здании такого формата вполне бы разместился сенат державы размером по меньшей мере с Луну. Во всем объеме планы не сбылись, но остались по человеческим меркам вечные сооружения — эпоха сама поставила себе памятник, своего рода Колизей, годный для жизни, смерти и просто для декорации.