Прошлой зимой В. В. Шульгин проник в Советскую Россию, в поисках за своим безвестно пропавшим сыном. Переживания этой поездки и впечатления, ею вызванные, — поскольку они вообще поддаются оглашению в печати, — составили предмет книги, представляющей и политическую значительность и огромный литературный интерес. Мы счастливы, что можем дать нашим читателям ряд живых и ярких очерков из той части труда В. В., которая описывает его отъезд в Советскую Россию, путь в Киев и пребывание в нем. Из этой же части три главы будут опубликованы в первой книге «Белого Дела» (Летопись белой Борьбы) под редакцией А. А. фон Лампе (Изд. «Медный Всадник»), которая выйдет в ближайшее время.
Один кусок из этой публикации сразу заимствовало
15 октября. Париж
Милостивый Государь Господин Редактор.
В редактируемой Вами газете «Сегодня» появились мои очерки
«Как я побывал в советском Киеве», перепечатанные Вами из газеты
«Возрождение». Появление этих перепечаток без каких бы то ни было предварительных сношений с «Возрождением» или со мной я объясняю тем, что Вы, должно быть, не заметили указания «перепечатка воспрещается», каковое указание, хотя имеется в каждом номере, но изображено очень малым шрифтом.
Настоящим письмом я прошу Вас прекратить перепечатку моих очерков, ввиду того, что разрешения на перепечатку я не только не давал, но и не мог дать, ибо имею некоторые обязательства перед «Возрождением», равно как и перед издательством, которое в ближайшем будущем намерено выпустить очерки отдельной книжкой.
Прошу принять уверения в совершенном моем уважении.
В. Шульгин[136].
Несмотря на этот протест,
По-видимому, эти прецеденты развязали руки и
Наряду с работой над книгой Шульгин стал взвешивать и другие планы содействия «контрабандистам», рожденные в результате поездки в советскую Россию. Один из возможных проектов он обсудил со Струве, зафиксировав содержание их беседы в специальном меморандуме:
1926 года 19 октября. Париж.
Дорогой Петр Бернгардович.
Чтобы удержать в памяти и уточнить разговор, который у нас с
Вами был, я пишу Вам настоящее письмо.
Как Вы помните, наши мысли совершенно сошлись на признании, что так называемые «внутренние силы России», как, впрочем, и следовало ожидать, существуют, развиваются и при известных условиях могут сделаться решающими; что та организация, содействием коей я пользовался для моего путешествия в Россию, во всяком случае представляет начинание в высшей степени интересное; что, не преувеличивая чрезмерно ее силы, кои по условию самого предмета не могут быть учтены с достаточной точностью, следует, однако, установить, что как идеология людей, с которыми мне пришлось войти в соприкосновение, так и личный состав и методы их производят самое лучшее впечатление и внушают веру в успех; что при этих условиях было бы в высшей степени желательно, точнее сказать необходимо, поддерживать непрерывную и живую связь с названной организацией и через нее со всей подпольной Россией, часть которой она составляет; что в особенности это, казалось бы, обязательно для газеты, носящей имя и преследующей идею «Возрождения», так как содействовать возрождению России невозможно без внимательного, вдумчивого и непрерывного изучения действительных процессов, происходящих в России, каковое изучение может вестись только на почве правильной и регулярной информации.
Переходя к вопросу, как осуществить намеченную связь с Россией в интересах более общих и тесных, то есть для нужд «Возрождения», прежде всего следует установить, что таковая связь не может быть осуществлена в Париже и вообще во Франции. Связь может нести некий форпост, передовой пункт, выдвинутый туда, то есть в тот город, точнее страну, куда доступ из советской России более доступен. Говоря проще, Возрождению нужно послать на постоянное местожительство «собственного корреспондента»
Если при изыскании такого «собственного корреспондента» выбор «Возрождения» остановился бы на мне, то я настоящим письмом подтверждаю высказанное Вам мною устно согласие принять на себя исполнение этой работы, очень трудной, но увлекательной и, на мой взгляд, крайне важной.
Искренно Ваш В. Шульгин[144].
Другими словами, ближайшее конкретное предложение по обеспечению сотрудничества
Сколь ни сенсационным был факт тайного путешествия и благополучного возвращения Шульгина, читательская реакция на его очерки оказалась прохладной. Владелец варшавского книжного магазина «Добро» С. М. Кельнич, незадолго перед тем заключивший соглашение с П. Б. Струве о распространении в Польше газеты
Считаем своим долгом поставить Вас в известность, что очерки В. В. Шульгина разочаровали местных читателей. На первые номера публика буквально набросилась, но затем стали раздаваться упреки. Читатели отмечают, что очерки даются слишком маленькими фельетонами, что они растягиваются, что в них так мало пока фактов, которых именно ждала публика.
Наконец, отсутствие в воскресном номере очерков определенно возмутило некоторых читателей, которые только ради них стали покупать газету. Наш представитель из Бреста прямо пишет: «Публика печатаемые очерки Шульгина не находит особенно интересными».
Посему просим сократить количество экз<емпляров> «Возр.» до 53[146].
Несмотря на все восторженные оценки и прогнозы, которые Шульгин вынес из путешествия, нельзя сказать, что новые его впечатления убедили скептиков. В первую очередь это относится к Н. Н. Чебышеву, который осенью 1926 года переехал из Сербии в Париж и вошел в редакцию газеты
Увидел я впервые Шульгина после его путешествия в Россию в октябре 1926 года в Париже. Он приехал, кажется, с Ривьеры.
Дальше ради вящей документальности буду приводить иногда записи из дневника.
Под 9 октября значится:
«Сегодня приехал Шульгин. Виделся с ним в редакции. Едет в Польшу. Я вспомнил, как во Флоренции показывали Данте на базаре и говорили:
— Это тот, который был там… (в аду)…
14 октября происходил редакционный завтрак с Шульгиным. У меня записано: Шульгин утверждает, что Россия наливается соками жизни и что в этом-то именно и ее спасение».
В тот же вечер я с Шульгиным обедал в ресторане. С нами обедали его жена М. Д. и В. А. Лазаревский.
«Я поставил Шульгину вопрос прямо: уверен ли он в том, что организация, помогшая ему поехать в Россию и покровительствовавшая ему там, не связана с большевиками и не способствовала его поездке с их ведома и даже с их санкции? Он отрицал, но мне показалось, что у него какое-то в глубине души сомнение, в котором он сам не хочет себе признаться.
Я его спросил, не следили ли за ним? Он ответил, что было это, но он быстро пресек. — Откуда слежка, раз власть не знала? — По его словам, следили вообще, как за незнакомым, новым человеком. — Он ни с кем не виделся, кроме Федорова <Якушева> и двух-трех лиц, к нему примыкающих. Считает их подлинными контр-революционерами из буржуев, приспособившихся к советскому режиму и обладающих качествами, необходимыми для жизни в этих условиях. Замечательно кстати, что он, как и Арапов[147], ни с кем не виделся».
После этого вечернего разговора с Шульгиным я пришел к окончательному убеждению, что его возило в Россию ГПУ. Через несколько дней мы с Шульгиным обедали у А. И. Гучкова. Последний его расспрашивал, и я расспрашивал, повторяя опять те же вопросы.
У меня в дневнике записано так:
«Для меня ясно, что он был там, где его хотели. Киев, Москва, Петербург. Он без них никуда не ездил. Всюду его опекали. Например, он хотел ехать искать сына в Винницу. Его туда не пустили. Якобы ездил на поиски их агент… У меня, чем больше я слушаю Шульгина, слагается убеждение, что он ездил с ведома советской власти. Организация, им воспеваемая, просто ее агенты. Они между прочим убеждали его, что для них (для «треста», для контр-революционеров) самое вредное теперь это террористические акты. Нарушают, мол, весь план».
Под 18 октября записано:
Шульгин до того уверовал в своих московских друзей, что нахален в переписке с ними и готов сообщать сведения отсюда. Хотел спрашивать, что они сообщили Кутепову такое, противоречащее тому, что говорили тогда в Москве ему, Шульгину, и что попало в информацию Врангеля, из-за чего было требование представлять на просмотр Кондзеровскому всякую информацию… Я самым категорическим образом просил его ничего туда не сообщать, касающееся этого инцидента, составлявшего секретную переписку. Это был формальный мотив. В действительности же совершенно ясно, что Кутепов, а теперь Шульгин разыгрываются организацией, работающей на советскую власть, — контрразведкой ГПУ.
Взгляд, высказываемый Шульгиным, что не надо спешить со свержением власти, пока переворот не созрел, — несомненный результат внушений, исходящих от его новых московских друзей[148].
Появление шульгинских очерков в парижском
Монархическая русская печать за границей преподносит своим читателям невероятную сенсацию. Она печатает целый ряд статей и очерков В. В. Шульгина о его недавнем нелегальном пребывании в СССР.
Насколько можно верить, а верить по некоторым признакам — можно, известный белогвардеец, виднейший монархист, думский депутат, редактор «Киевлянина» и прочая, и прочая — действительно несколько месяцев тому назад тайком пробрался на Украину, побывал в Киеве и других советских городах.
Фельетон был опубликован еще до того, как в печати появились главы книги, описывающие посещение Шульгиным Москвы и Ленинграда, и он относится лишь к тем фрагментам, которые трактуют его пребывание в Киеве. Кольцов сопоставляет их с ранее вышедшими мемуарными свидетельствами писателя-эмигранта о Гражданской войне, высоко оцененными Лениным (и переизданными в советской России):
На воспоминания Шульгина обращал наше внимание Ленин. Книги «Дни» и «1920 год» Владимир Ильич, как передают, прочел с неослабным вниманием.
В самом деле, захватывающие книги! Лицом к лицу, без всяких посредников и занавесов, видишь настоящего, яркого, «породистого» классового врага. И сам он, тоже без вуалей и занавесов, без уверток и иносказаний, правдиво и искренно передает свои чувства и ощущения. Насколько книги Шульгина больше дают, чем вихлястые, манерные, лицемерные мемуары всяческих меньшевистских обывателей и пассажиров от революции! Насколько они более ценны для истории и психологии классовой борьбы, эти страницы жизни и переживаний побежденного в бою, изгнанного помещика!
Очерки о советском Киеве могут служить эпилогом к предыдущим двум книгам Шульгина. В «Днях» автор дал преломленную через свою собственную жизнь историю борьбы царизма с революцией, начиная с 1905 до 1917 года. <…> В «1920 году» Шульгин дает полную драматизма картину разгара гражданской войны, кровавого поражения перед красной армией белого движения. И, наконец, «советский Киев» — печальное, трагическое послесловие к правдивой повести о угасании дворянства.
По Кольцову, все впечатления Шульгина окрашены ностальгическими образами уходящего дворянского мира:
Кроме самого факта безнаказанной поездки в Киев и обратно, Шульгин ничего сногсшибательного в своих описаниях предложить не может. Из всего того, что удалось ему видеть, слышать и вкушать, — все на месте, все в порядке. Автор всюду старается честно это отмечать, хотя и с оговоркой. <…>
Он бродит по Киеву и разглядывает, и экзаменует сытость, удобство, спокойствие жизни с точки зрения своего, дворянского золотого века. И, оказывается, по этой части благополучно. «Все как было, только чуть похуже».
Ну что ж, не так это плохо, если общий, городской, обывательский уровень жизни сейчас чуть похуже довоенного даже в глазах такого требовательного, заклято-вражеского, придирчивого зрителя, как Шульгин!
Черт действительно нового — завоеваний коммунистического строя, решительно преобразивших прежнюю Россию, — Шульгин разглядеть не сумел. И все же этот, пусть и узкий, но правдивый отчет не может, по утверждению партийного публициста, не принести пользу советской стране:
А новые фабрики и заводы?
А рабочий класс у власти? А подымающаяся и растущая деревня? А Красная армия? А кооперация? А молодежь? А все то, чего не мог увидеть Шульгин и что видят другие, почетные делегаты из-за границы, представители западного пролетариата?
Не увидал. Ладно… В конце концов, даже сия отнюдь не рабочая, «шульгинская делегация» в СССР, вместе с ее правдивым отчетом, принесла больше пользы, чем вреда доброму имени новой советской страны[150].
Пожалуйста, пусть себе загробный привет с киевского кладбища благополучно дошел в Париж. Черт с ним, с загробным приветом[151].
Оповестив читателей
Трудно этому поверить, но эти статьи нельзя назвать иначе, как ликованием. Выходит так, будто бы по Советской России проехался «строгий ревизор», перед заключением которого большевики дрожали: «Ах, что-то он скажет?! Ах, как-то он нас сейчас найдет?! И какое даст заключение?!»
И вот заключение дано. Грозный ревизор высказался.
— Все как было, но хуже…
Когда ревизуемые узнали об этом приговоре, их лица просияли тихим восторгом. Ну, слава Богу…
Некий Михаил Кольцов так и пишет: «Это совсем не так плохо, если все как было, только немножко хуже»[152].
И в советской, и в зарубежной русской прессе преимущественное внимание было обращено на неожиданно благожелательную оценку Шульгиным перемен, происшедших в советской России. Более общие задачи, которые поставил перед собой автор, прояснились лишь с выходом
И все же то, что он или увидел, или узнал в поездке, его действительно поразило и окрылило. Помимо самого факта встречи с родиной и открытия, что она не умерла, а воскресает и возрождается, это было также обнаружение в России своих политических единомышленников — общественной группы, которую автор обозначил словом «контрабандисты» и которая для немногих посвященных отождествлялась с «Трестом». В сущности,
Более того, в книге ощутим поразительный «симбиоз» Шульгин — ского и трестовского начал. В воспроизведенных в ней диалогах позиции автора и его трестовских собеседников не противостоят друг другу, а наоборот, сближены и даже сливаются воедино. Легче всего это продемонстрировать на двух примерах, извлеченных из 5-й главы («Антон Антоныч»).
Во-первых, рассуждения о взаимных претензиях «эмиграции» и «метрополии». Шульгин, выступая от имени эмиграции, заявляет, что она ругает «русский народ» за то, что, ненавидя большевиков, он не делает ничего для их свержения; это — «нация рабов». В свою очередь его оппонент обвиняет эмиграцию за то, что она погрязла в склоках и не может достичь единства в борьбе против общего врага. Уже в этой исходной оппозиции трудно разделить голоса говорящих: «Антон Антонович» не оспаривает определения «нация рабов», но и Шульгин никак не защищает «эмиграцию». В конечном счете автор соглашается с «Антоном Антоновичем» в утверждении приоритета России «внутренней» над Россией эмигрантской.
Во-вторых, это вопрос о фашизме. Мы, утверждает Шульгин в том же разговоре, проиграли в вооруженной борьбе; но в борьбе идей мы — не проиграли; напротив, «мы свою идею вынесли из боя, сохранили, и я думаю, что она постепенно завоевывает мир. По крайней мере, фашизм, который сейчас является противником коммунизма в мировом масштабе, несомненно, в некоторой своей части есть наша эманация»[155].
Так возникает тема, к которой автор возвращается в книге не раз. Она и вообще была больной для Шульгина и для правого крыла эмиграции в целом в тот момент. Он впервые обратился к ней в той серии политических статей, с которых началось его сотрудничество в
В самом
Разговор о фашизме переходит в обсуждение ближайших целей «внутреннего процесса». По мнению собеседника автора, то обстоятельство, что белые войну проиграли, вынуждает искать других путей борьбы. Заставив Шульгина согласиться, что восстановление страны, симптомы которого он не мог не заметить (по сравнению с 1920 годом, когда он покинул Россию), это «плюс» и что «ужасная формула» белых «чем хуже, тем лучше» во время голода в 1921 году (аналогичная лозунгу, который революционные партии в 1905 году выдвигали против царизма) большевистскую власть, вопреки всем ожиданиям, не «сковырнула», «Антон Антонович» предлагает автору (и читателю) ее инверсию: «чем лучше, тем хуже», то есть тем хуже для советской власти: «Теория, будто бы революцию делают голодные, — неправильна, ее нужно сдать в архив. Революцию делают сытые, если им два дня не дать есть… Таковая была февральская революция в Петрограде в 1917 году. Два дня не стало хлеба, и упала царская власть… Но если людям не давать два месяца есть, то они бунтовать не будут; они будут лежать при дорогах обессиленными скелетами и, протягивая руки, молить о хлебе. Или же есть друг друга будут» (с. 73). Чем лучше будет накормлен народ, тем меньше у большевиков шансов удержаться у власти. А потому не надо вмешиваться в этот «внутренний процесс» возрождения России и пытаться его остановить. Не эмигранты, а «оставшиеся» и «приспособившиеся» вывели страну из голода и разрухи. Власть большевиков все равно обречена, и падение ее неминуемо.
Проведя несколько недель в советской стране, Шульгин полностью признал и принял точку зрения «приспособившихся». В книге он «изнутри» описывает процесс перехода от «эмигрантского» взгляда к «внутренне-российскому», рассказывая о днях, проведенных в полуизоляции в домике под Москвой:
Сидение в этом домике, отрезанном от всего мира, давало мне возможность странно сосредоточиваться на том, что меня невидимо окружало. Я читал эти советские газеты, и сквозь богомерзкую орфографию, сквозь подло-дурацкую коммунистическую «словесность» ко мне прорывался пульс России. Да, под этой внешностью (ибо это все-таки внешность) живет и трепещет русский народ. И когда так живешь — там, с ними, проходит то отвращение к тамошней жизни, которое так характерно для эмигрантской психологии. Ортодоксальный эмигрант даже просто не верит, что в России есть жизнь и что эта жизнь может представлять свои интересы, огорчения, радости, поражения и победы. Издали кажется, что все это вымазано одним тоном, нестерпимо гадким. А это не так.
Советская власть — советской властью. А жизнь — жизнью. И, сидя там, я понял, что можно, например, и при советах работать над каким-нибудь изобретением или научным трудом. Или даже просто жить, увлекаться, страдать и радоваться, мало обращая внимания на советскую власть. Или даже очень обращая, но так, как тяжело больной человек, который уходит от своей болезни, сосредоточивая свой дух в других областях. Есть больные, которые ни о чем другом не могут говорить, как только о своей болезни. Если они при этом интенсивно лечатся, то это хорошо. Но если они и не лечатся, а только хнычут, то это ни к чему. Пусть лучше забывают о болезни.
Так, недолго прожив в этой обстановке, я стал до известной степени понимать психику подъяремных советских людей. Я стал помимо своей воли заинтересовываться некоторыми явлениями жизни. <…>
Я это пишу потому, чтобы передать (хотя чувствую, что делаю это очень плохо) — как можно всеми силами души быть против советской власти и вместе с тем участвовать в жизни страны: радоваться всяческим достижениям и печалиться всяким неуспехам, твердо понимая, что все это — актив и пассив русского народа, как такового. Ибо он был, есть и будет еще века, а советская власть есть не более, как печальное приключение, грустный эпизод тысячелетней русской истории.
Словом, я мысленно уже переходил в психологию «приспособившихся». Я вполне представлял себе уже, как под каким-нибудь псевдонимом я мог бы вести какое-нибудь дело, которое признавал бы полезным для России, пройдя школу лицемерия в отношении властей предержащих, каковая для такой позиции необходима. То, что казалось мне совершенно невероятным в эмиграции, удивительно просто формировалось здесь. Ибо какой же выход? Злобно сидеть в подполье и ничего не делать? Или же делать все то, что позволяют обстоятельства? Первый выход — ни к чему. Второй есть что-то. Конечно, самый лучший выход — третий. Это одной рукой участвовать в жизни страны, делая все, что можно, а другой, понимая бренность советской власти, готовить ей, в подполье, преемников. Идеал — «коварно-приспособив-шиеся». Впрочем, еще вопрос: коварство ли это? Или это просто знание того, что неизбежное неизбежно…[159]
Аргументация, впервые оглашенная «Антоном Антоновичем», подхвачена и детально развернута в главе XXIII «Слипинг-кар» (с. 344–365), где автор суммирует свои разговоры с «главным контрабандистом» (Якушевым). Глава представляет собой рассказ о встрече в спальном вагоне пассажирского поезда, идущего из Москвы в Ленинград, и приурочена в книге к концу пребывания Шульгина в советской России. Содержание речи Якушева состоит в следующем. Не все в России оказалось так, как казалось вам до поездки; вы увидели пробуждающийся народ. Скажите эмиграции, заживо нас похоронившей, что мы живы. «Но скажите, разве мы похожи на умирающих? Разве сегодня, в начале 26 года, вы видите перед собой то, что вы испытали в 1920?» (с. 353)
Скорое падение большевизма неотвратимо: против него и крестьянство, и рабочие. В руководстве «пока» слишком много евреев.
Поэтому антисемитизм, всегда распространенный на юге и на западе страны, сейчас распространился на всю шестую часть суши. «Значит, при этих двух ненавистях, социальной, т. е. ненависти низов к новым коммунистическим верхам, и национальной, т. е. ненависти русских к евреям, эта коммунистическая еврейская власть утвердиться не может. Она падет, и мы должны это предвидеть…» (с. 356). Что делать на другой день после падения большевиков? Поменьше ломки, не повторять ошибок революции 1917 года. Сохранить следует все, что можно сохранить. Уже в силу самой ненависти, которую вызывает советская власть, «пропорция новизны» будет велика. Поэтому надо не углублять революцию, а локализовать ломку. Даже советская конституция не так уж плоха; достаточно убрать из нее все глупости и модифицировать.
По вопросу о будущей власти председатель политсовета МОЦР доказывал, что республиканская форма правления дискредитирована большевиками и единственной возможностью является монархия: «Мне кажется, что здраво рассуждающий человек, хотя бы он был убежденнейшим республиканцем, при этих обстоятельствах будет трудиться над учреждением в России монархии». Но до ее восстановления будет переходное время, разрешение нынешнего династического кризиса произойдет только в результате волеизъявления народа. До этого момента потребуется переходное, «временное» правительство. Кто должен его возглавить? «Нет самой бедной хаты в России, где бы не знали имени Великого Князя Николая Николаевича. Это имя занесли солдаты пятнадцатимиллионной армии, которой он был водителем. Его знает и помнит вся Россия. Из этого, я думаю, вы сделаете сами вывод, на ком можно сконцентрировать народное внимание, любовь и пиэтет в переходную эпоху…» (с. 363).
Время работает на нас, поэтому спешить с переворотом не надо. Чем более нормализуются условия жизни в России, тем меньше шансов большевикам удержаться у власти, потому что население никакой признательности к ним за эти улучшения не испытывает. Будущий строй «та деятельная группа, которую я имею честь представлять в этой нашей с вами беседе, мыслит как монархический,
Таким образом, размышления спутника по купе в «Слипинг-каре» в пункте о фашизме естественно перекликались со взглядами автора, как они проведены на страницах книги. Ценность фашизма для Шульгина в первую очередь в том, что это — панацея от коммунизма: избавиться от коммунизма можно лишь дисциплинировав себя, другими словами — став фашистами. При этом фашизм и коммунизм (ленинизм) — два родных брата. Различие их в том, что коммунизм хочет весь народ превратить в скотов, а самому править; для фашизма же власть не самоценна, он правит постольку лишь, поскольку люди — скоты. И все же им не закрыта дверь: задача фашизма — превращение скотов в людей (с. 224).
Однако апология фашизма у Шульгина не является безоговорочной и безусловной. Существует опасность того, что, достигнув власти, фашисты и сами могут превратиться в «сволочь»: будут издеваться над бесправным населением, станут хамами. Избежать этого можно, только если ими руководить будет человек «исключительного благородства и неодолимой властности» (с. 187–188).
Другой центральной в книге явилась еврейская тема. И в ней сквозит глубоко личное, пристрастное отношение автора. В своем волынском имении, накануне путешествия, Шульгин из конспиративных соображений отрастил бороду и стал, по собственному убеждению, неузнаваем — неотличим от старого еврея. Прогуливаясь по Крещатику, он с мрачным неудовольствием отмечает огромное скопление евреев, в четыре раза превышающее число русских лиц на улице; с Подола евреи переместились на Крещатик, из периферии в центр (с. 170). Но по зрелом размышлении он приходит к выводу, что евреям все же существующий коммунистический режим должен быть столь же враждебен, как и русским, поскольку он сковывает коммерцию.
Перед отъездом из Киева в Москву (конец первой части), не сумев перекрасить бороду, автор полностью ее сбривает[160]. Этот фабульный момент таит в себе, несомненно, символический подтекст: во второй части, насыщенной политическими дебатами и размышлениями, происходит как бы «сбрасывание масок» и у самого Шульгина, и у гостеприимных его хозяев. «Еврейский вопрос» при этом сохраняет все свое значение. Ему отведена целиком заключительная, 25 глава. Названа она «Возвращение» — на первый взгляд, потому, что описывает возвращение Шульгина в Москву из краткой поездки в Ленинград. Но название содержит и другой, более важный смысл, так как относится и к отъезду Шульгина из СССР. И вот в этот прощальный момент повествование превращается в воображаемый монолог автора, обращенный к воображаемому же («коллективно-среднему») еврею («хорошему человеку»), названному в книге Липеровичем. Для вящего эффекта автор в этой главе прибегает к комическому, издевательски-игривому передразниванию еврейской речевой манеры. Так сильна вера Шульгина, что падение коммунистического режима неизбежно и переворот разразится в ближайшие же месяцы или недели, что все рассуждения практически сведены к доброму совету евреям срочно оставить Россию, хотя бы временно эвакуироваться (пусть и в Палестину), чтобы спастись от неминуемого погрома (с. 404–411).
Обе центральные и независимые друг от друга тематические линии: фашизм и еврейский вопрос — внезапно скрещиваются в конце книги, в разделе, названном «Эпилог. Одиннадцать заповедей, или речь, которая не была сказана» (с. 414–461) и содержащем выступление Шульгина перед воображаемым судом в Киеве (состоящем почти сплошь из евреев). Эту речь, по словам автора, он твердил себе всю дорогу, начиная с Киева, и она резюмирует все основные политические идеи, поднятые в
По приведенным пассажам видно, как естественно и органически дополняют друг друга и сливаются друг с другом рассуждения «трестовцев» и идеи автора. Будучи политической исповедью Шульгина,
В Москве Мария Владиславовна пришла к выводу, что советская власть укрепляется и что только террор может ее поколебать. Кутепов это мнение разделил. Он придавал террору самодовлеющее значение и предполагал, что совершенные кутеповцами террористические акты вызовут в России — как он сказал — детонацию.
Когда Захарченко, с его согласия, сообщила Якушеву отношение Кутепова к террору, ответом был резкий отпор. Красной нитью в письмах Якушева к Кутепову, в его разговорах с Артамоновым и мною проходила обращенная к эмигрантам просьба: «Не мешайте нам вашим непрошеным вмешательством; мы накапливаем силы и свергнем советскую власть, когда будем, наконец, готовы».
В начале июля 1926 года настал день, когда мне пришлось сообщить Кутепову категорический отказ М.О.<Ц. >Р. от террора. Вопрос был поставлен ребром. Развязка стала неизбежной[161].
Конфликт двух флангов внутри «Треста» не укрылся от глаз Шульгина; сам он упомянул его позднее, в 1927 году, в «Послесловии к “Трем столицам”»[162]. В ходе своего посещения России Шульгин имел возможность встретиться с М. В. Захарченко-Шульц и Г. Н. Радковичем и свои разговоры с ними описал в главе XIX («Частушки», с. 311–315), где они фигурируют под именами Прасковья Мироновна и Василий Степанович. И по этой главе, и по позднейшим отзывам Шульгина видно, какое огромное, неизгладимое впечатление произвела на него Мария Захарченко. И все же в своей книге он не счел нужным излагать ее взгляды на вопрос, становившийся главным в организации. В результате дилемма, перед которой поставлен «Трест» (террор — или постепенная, медленная эволюция), не обнажена и о столкновении двух разных подходов в книге не говорится ни слова. Вполне вероятно, что произошло это по соображениям соблюдения конспирации или из-за нежелания ослаблять авторитет «Треста» указанием на внутренние разногласия в нем.
Но позднее, в «Послесловии к “Трем столицам”», сам Шульгин признал, что в противостоянии двух групп внутри «Треста» стоял ближе к Якушеву: «Должен сказать, что я всецело был на стороне Федорова, ибо полагаю, что зуд бросать бомбы, как всякая страсть, хороша, если она подобна горячей лошади на строгом мундштуке. Без оного горячность есть начало вредное, разрушительное»[163].
Якушев встретился с Шульгиным еще раз 5 декабря 1926 года, в ходе своей последней командировки в Париж, когда в беседах с вел. кн. Николаем Николаевичем и Кутеповым он пытался предотвратить принятие ими тактики, проповедуемой оппозицией в «Тресте». Парижская встреча Якушева с Шульгиным, заканчивавшим в те дни
Но, наряду с политической «программой», выдвигаемой в
Разумеется, при скользкости моего предприятия, мне предоставлялось вечно сомневаться: а не попал ли я в руки ловких агентов Г.П.У.? Подозревать всех и вся было мое право и даже в некотором роде обязанность. Но приставать с расспросами было бессмысленно со всех точек зрения. Если я имел дело с провокаторами, то вряд ли вопросами я их бы расшифровал. Пожалуй, здесь могло бы помочь только сосредоточенное внимание. Если же я имел дело с честными контрабандистами, то лезть в тайны людей, оказывавших мне величайшую услугу, я считал бы безобразным. Деликатность была единственная благодарность, которой я мог бы заплатить за то, что они для меня делали. До сих пор все было безоблачно. Дыхания предательства я не ощущал. Наоборот, от всех моих новых друзей шли хорошие токи (с. 63–64).
Конечно, только посвященные в существование «Треста» читатели смогли оценить весь «риск» литературной игры автора с темой провокаторства и слежки в
Замечательно, что в этой главе «упреждающее» обыгрывание темы провокаторства вставлено и в реплику собеседника автора. Отвечая на упреки, адресованные эмиграцией к русскому народу, «Антон Антонович» говорит:
— Мы очень хорошо знаем, что вы нас за это ругаете. Я вам очень благодарен, что вы это сказали так прямо. Это не значит, что мы относимся к этому спокойно. Отношение к нам эмиграции в высшей степени для нас болезненно. Но справедливо ли оно? И может ли эмиграция, которая так страшно далека от нас, как будто бы живет на луне, имеет ли право эмиграция так о нас судить? Знаете ли вы, да вы, конечно, знаете, что за исключением князя Долгорукова, добравшегося, впрочем, только до пограничной станции, вы первый из числа тех лиц, которыми руководится общественное мнение русской эмиграции, кто приехал к нам? Вы вот давеча сказали: «не знаю, как вас благодарить».
Не надо благодарить, Эдуард Эмильевич[164]. Ваша благодарность состоит в том, что вы решились к нам пробраться… У нас тяжело, очень тяжело. И вот за то, что мы переживаем, за те действительно трудные условия, в которых нам приходится действовать, нас же у вас обвиняют… Обвиняют и оскорбляют тех, кто не может защищаться… Не может подать голоса. Ведь положение таково. Допустим, кто-нибудь из нас перешел бы тайно границу и появился бы там у вас, в Берлине, Париже, Белграде, и рассказал бы все, что у нас делается, рассказал бы, так сказать, как мы живем и работаем. Ведь ему не поверят. Ведь установился такой странный взгляд: если кому-нибудь из заявляющих себя против большевиков что-нибудь удается, то значит — это провокатор. Если бы, мол, не был провокатором, то давно бы его большевики поймали. Ведь, скажите, правда, есть такое представление?
— Есть. Не отрицаю. Мы ужасно недоверчивы и полагаем, что если кто-нибудь здесь плавает, то, наверное, как-то «приспособляется»… (с. 68–69).
Очевидно, что данный пассаж, как и затрагивание автором темы «провокаторства» чуть ранее, был призван удостоверить полную неуместность таких подозрений. И все же тема полицейской провокации всплывает и в других местах книги, создавая ощущение навязчивого присутствия.
Почувствовав во время прогулок по родному городу слежку и сумев оторваться от филеров и скрыться у себя в гостинице, автор мысленно погружается в «репетицию» своего разоблачения чекистами, ареста и допроса. «Я представлял себе, что бы я сделал, если бы меня действительно открыли и поймали» (с. 227). Он в малейших деталях воображает себя в руках следователей ГПУ. Долго скрывать свое имя он не стал бы: если погибать, то приятней под своим именем. Будет ли кончина безболезненной? Говорят, теперь не пытают. Но, продолжает автор, ведь и знать-то он мало что знает, и если станут его допрашивать о всей цепи «контрабандистов» (о «Тресте»), то он мало что сможет рассказать: только «фальшивые имена и фамилии, которые можно заменить номерами» (с. 228).
Скажу правду. Скажу, что ищу сына. Но не поверят. Будут допытываться всех деталей. <…>
Без конца будут спрашивать. Например: да на кого же вы рассчитывали? Вот так и думали действовать в одиночку? Это невероятно. У вас есть явки. Назовите.
Скажу правду. Я думал действовать в одиночку. К старым друзьям обращаться не хочу. Во-первых, неизвестно, кто остался другом, а кто нет. А если кто остался другом, то мое обращение будет для него такая страшная опасность, что это было бы с моей стороны не по-дружески. Ни на кого поэтому я не расчитываю, кроме одного лица (с. 228–229).
И тут выясняется, что это лицо в Киеве, к которому, направляясь в СССР, намеревался в случае надобности обратиться Шульгин, — А. Г. Москвич, бывший сотрудник газеты
Это было в Одессе в 1920 году. Я скрывался в подполье. Чрезвычайка захватила близкого мне человека. Это до такой степени меня мучило, что я написал «им» письмо: предлагал обмен, то есть чтобы они его выпустили, а взяли бы меня. Разумеется, я знал, что они могут меня обмануть, то есть и меня взять, и его не выпустить. Я так и написал в письме, прибавив: «я знаю, что у нас совершенно разные понятия о чести, но я думаю, что не все человеческое вам чуждо». Если бы они согласились на мое предложение, они должны были напечатать условное объявление в своей газете. Тогда я приду в чрезвычайку. Месяц я ждал этого объявления, но оно не появилось. И я не мог понять, в чем дело.
Позже я узнал: они письмо получили. С этим письмом они пришли к заключенному. Показали ему письмо, дали прочесть. Когда он прочел, он не выдержал… Заплакал. Они «имели деликатность отойти к окошку» и дать ему успокоиться. Потом спросили: «Вы согласны на мену?» Он отказался наотрез и в волнении говорил: «Не выйду живым отсюда! Жилы перережу стеклом». Они взяли письмо и ушли.
Чем они руководились? Эти звери, не знающие жалости?
Вот — дрогнула рука. Таким средством не пожелали против меня воспользоваться. А ведь в то же время они ловили меня всеми другими способами. С большими хлопотами, старанием, напряжением. Они подсылали провокаторов, не останавливались перед расходами, два раза я был у них в руках, два раза выскальзывал, один раз просто бегством по улице. Словом, большая была возня. И вот в разгар этой возни, уже после уличного бегства, которое их весьма раздосадовало, я сам им давался в руки.
Но этой ценой не захотели взять.
Кто? Заправские чекисты.
Вот что такое душа человеческая…
Ее иногда можно угадать, ее никогда нельзя знать наверное(с. 231–232).
Двумя этими друг с другом связанными «половинками» истории, одна из которых — гипотетическая (о подготовленной адресации к провокатору А. Г. Москвичу), а другая — ретроспективная, Шульгин как бы «давал фору» чекистам, допуская в них просветы душевного благородства и тогда, когда он тайком направлялся в родной Киев, и тогда, когда он в своих
Балансирование на лезвии ножа не сводится к этим прямым «филерско-провокаторским» эпизодам. Приведем и другой случай «игры с огнем», когда автор как бы дразнит своих потенциальных читателей из чекистской среды. Приводя свои наблюдения о коммерческих предприятиях в Киеве, он говорит:
Надписи ни одной человеческой нет. Все какие-то тяжеловесные, иногда совершенно непонятные заглавия. Но в этой тарабарщине постоянно фигурирует слово трест. Вот, что такое слово трест?
Во всем свете трест это есть сугубо частное предприятие. Соединяются люди одной и той же профессии (ну, скажем, сахарозаводчики) для того, чтобы создать предприятие гораздо более сильное, чем каждое в отдельности. Словом, это осуществление лозунга — в единении сила, или иначе: заводчики всех величин, соединяйтесь.
Так во всем свете. А у большевиков наоборот: если трест, то, значит, нечто казенное, или вроде как казенное, субсидку что ли от казны получающее и всякое покровительство.
Абракадабра какая-то! Во всем свете слово трест есть высшее выражение индивидуальной или личной свободы деятельности. А у большевиков в тресты загоняются сверху, по приказу начальства. Впрочем, о сем темном деле в другой раз (с. 165–166).
За внешне безобидной и простодушной фиксацией языковых новшеств пореволюционных лет[167], за ворчанием по их поводу скрывается опасное полу-«оповещение» о другом, реальном «тресте», обеспечившем Шульгину безопасность во время его тайного путешествия.
Конечно, в полной мере бесконечная ирония многих высказываний в книге Шульгина или описываемых в ней ситуаций уясняется ретроспективно, когда мы сопоставляем их с действительными событиями того времени. В предисловии к
<…> судьба князя П. Д. Долгорукова, который как раз предпринял попытку проникновения в Россию, но добрался только до первой пограничной станции Кривин, где и был арестован и только благодаря своему мужеству и выдержке не опознан, а выслан обратно в Польшу под видом старого псаломщика, — заставляла быть в особенности осторожным (с. 6–7).
Князь П. Д. Долгоруков, старший из Рюриковичей, перед революцией — один из наиболее уважаемых деятелей кадетской партии, видный участник белого движения в Гражданскую войну, с 1923 года член Русского Национального комитета в Париже, отвергшего и «новую тактику» П. Н. Милюкова, и реставрационные планы правомонархических кругов, — на политической карте эмиграции находился значительно левее Шульгина. В марте 1924 года он отправился в Польшу, где стал готовиться к переходу советской границы. Испытывая накануне встречи с Родиной подъем поэтического вдохновения, он набросал новый государственный гимн России, призванный заместить старый, дореволюционный текст, и послал его П. Н. Врангелю из Ровно. Вот этот текст:
Проект Гимна
(Если для напева удобнее, то четвертую строчку можно изменить так: «Ты нам ниспошли!», а восьмую — «Даруй, Боже, нам!»)[168].
Перешел он границу 6 июля под Острогом и сразу был арестован. Проведя неделю в тюрьме и подвергнувшись трем допросам, он был выслан 12 июля назад в Польшу. Этим и завершился его поход в советскую Россию. 20 августа А. В. Карташев переслал Врангелю письмо Долгорукова от 30 июля 1924 года с подробной информацией о его поездке в СССР. «Из приобретенного мною опыта я убедился, что смычка эмиграции с Россией вполне возможна и необходимо обратить на это серьезное внимание», — писал там Долгоруков[169]. Вскоре он поместил в берлинской газете
Если в предприятии В. В. Шульгина была известная доля авантюризма, то П. Д. Долгоруков, с его упорством проникнуть, побывать и посмотреть Россию, — близок к подвижничеству.
Эмиграция как-то закисла, сжалась в себе самой, разделилась по закутам, ушла в книжки, в слова, в повседневщину и забыла о подвиге. Точно она вся в прошлом, точно с крушением Крыма все оборвалось и нет ни способов, ни целей, ни возможностей.
Случай с Долгоруковым должен больно ударить по многим и не столько по лицам, сколько по приемам и тактике.
Старый человек, вместо того, чтобы препираться в эмиграции, ставит себе задачей проникнуть в Россию. Попадаеттуда в первый раз, кра-юшком видит манящее-родное, принимает страдания, выносит их и, выброшенный обратно за границу, вторично готовится и вторично идет, заранее обрекая себя на самое худшее и ужасное, вплоть до смерти[172].
Спустя два месяца разошлось известие об отказе чекистов от гласного суда и о расстреле арестованного[173], сочтенное недостоверным[174]. Понятно, что на этом фоне призыв «Антона Антоновича» чаще навещать родину (по конспиративным каналам), переданный через Шульгина, терял внушительную долю своей заманчивости.
Разговаривая перед отъездом с Врангелем, Шульгин никаких поручений от него не получил, услышав одно: «политики не будет». И в своем «последнем слове» перед воображаемым судом автор повторяет, что приехал на розыски сына, а не для того, чтобы «делать политику». Однако, когда книга вышла, обнаружилось, как много «политики» и в ее содержании, и в самом факте ее издания. Публикация создавала ситуацию, в которой Шульгин из хорошо информированного свидетеля перемен, происходящих внутри России, мог вырасти в центральную фигуру эмигрантской политики, став своего рода полпредом «Треста» («теневого правительства»). Многое из того, что твердил Якушев при встречах со своими собеседниками во время непродолжительных командировок на Запад, обретало новый смысл на страницах
Между тем при остром интересе, который возбудили слухи о путешествии Шульгина в СССР и его книга, по выходе ее ни один орган печати русского Зарубежья принять целиком шульгинскую позицию не решился. Безусловно апологетическим был лишь отзыв
Самая поездка в Советскую Россию «белого» Шульгина уже не умещается в — литературу. Это было какое-то действие и таковым же является и его книга. <…>
Шульгин своей книгой, широчайшему распространению которой мы все должны содействовать, открывает, освобождает и тем самым прокладывает Зарубежью
Шульгин, представитель белого Зарубежья в
При этом редактор
Более сдержанную характеристику книги давала передовая статья
Лейтмотив всех наблюдений Шульгина выражается в неоднократно повторяемой фразе: все осталось по-прежнему, но только хуже. Но одновременно автор и сам заявляет, что он смотрел теми же глазами, какие у него были в давно прошедшее время в Гос. Думе, когда ему приходилось бросать взгляды налево. Естественно поэтому, что лейтмотив в той или другой мере является предопределенным, и неудивительно, что он не покрывает, не вмещает некоторых утверждений самого автора. — Поэтому, быть может, ценнее тех выводов, которые сам Шульгин настойчиво или, вернее сказать, назойливо подсказывает (в особенности поскольку речь чуть не на каждой странице идет о доминирующей роли евреев), — ценнее авторских выводов являются отдельные менее яркие штрихи, беспритязательно изложенные факты, которые могут дать читателю незаменимый материал для серьезных размышлений и самостоятельных выводов[176].
В передовой сделана ссылка на признанную самим Шульгиным быструю утрату «отвращения к тамошней жизни, которое так характерно для эмигрантской психологии», на его переход «в психологию приспособившихся». Упомянув и волнения Шульгина в связи с замеченной им слежкой в Киеве, и письмо к А. Г. Москвичу с просьбой о помощи, зашитое в пальто, автор завершил статью пассажем, допускавшим противоположные суждения о книге:
Приведенные факты несомненно вызовут самые разнообразные ощущения в сердцах зарубежных читателей: бурю возмущения в одних, вплоть до обвинения Шульгина в предательстве, тайное или явное сочувствие других и злорадное торжество в третьих, сменивших или собирающихся сменить вехи. Ну а как отнесется к этим фактам советская власть? Увидит ли она в этих штрихах доказательство своей обреченности? Поймет ли она, как легко она могла бы использовать приведенные настроения для своего укрепления, если бы не была обречена каждым жестом своим всех и все против себя вооружать и задыхаться в пустоте. Сознает ли она, что работает для других, которые, воспользовавшись такими настроениями, в полчаса ликвидируют ее кремлевское пребывание и прочно усядутся на ее месте[177].
Гораздо определеннее в своей отрицательной оценке была рецензия в том же
Рижская газета
Книга интересна, но она во многом не оправдывает ожиданий, которые на нее возлагались. Шульгин, конечно, не попал в ту искусственную обстановку «потемкинских деревень», которая фатально влияет на впечатления всякого рода «знатных иностранцев». Он путешествовал свободно, как советский гражданин, никем не опекаемый и не руководимый, как человек, могущий превосходно сравнивать прошлое с настоящим; но круг его наблюдений, возможность встречаться с людьми были чрезвычайно ограничены той конспирацией, которую ему приходилось соблюдать. Поэтому он мог коснуться только поверхности, внешней стороны жизни, ощутить только запах ее, который, конечно, имеет тоже большое значение.
Зато политические выводы Шульгина в глазах
Но есть еще более слабая сторона книги: в отличие от «1920 года», где Шульгин-политик почти незаметен и где Шульгин-художник выступает на первый план, в «Трех столицах» слишком много от шульгинской политики, и притом политики, часто совершенно недостойной талантливого писателя. Книга пропитана антисемитизмом невысокой пробы. Удивляешься, как человек с тонким вкусом и талантом унижается до плоских тривиальных анекдотов, которые стоят на высоте уровня эстрадных рассказчиков и острословов. Тут и пародии под еврейский жаргон, и пресловутый «Липерович», который изрекает истины всякого рода, и взваливание на евреев ответственности за весь большевизм, и угроза местью, и «теоретические» рассуждения о погромах и т. п. Много безвкусной политики и в эпилоге книги, где Шульгин произносит непроизнесенную им защитительную речь. Просто обидно, как Шульгин этой струей портит многие прекрасные страницы своей книги[179].
Замечательно, что соперница
Для парижских
Н. П. Вакар высказал предположение, что поездка Шульгина не сводилась к частному, домашнему поводу и что политические ее цели были так или иначе сопряжены с деятельностью генерала Врангеля. Он подчеркнул также необычный характер «контрабандистов», «которые, оказывается, по словам В. Шульгина, представляют не только стройную организацию, но занимаются политикой гораздо больше, чем обыкновенным контрабандистам полагается». Вторя оценке, данной
Вакар предъявил книге и другую претензию: заявленная в ней политическая позиция, по его словам, никак не связана с впечатлениями от путешествия, в ней излагаемыми. «И сама книга, благодаря этому, возвращается в разряд обычного эмигрантского творчества, отличаясь, впрочем, от “обычного” не в меру удивительным противоречием содержания и сумбурностью идей. Несколько десятков подлинно интересных страниц утоплены в 400-страничных рассуждениях, каковые рассуждения автор преблагополучно мог бы написать, не ездя в Россию и не подвергая себя риску и опасностям», — заключает рецензент[182]. Сходное наблюдение было сделано и в передовой, помещенной в
Детальный разбор шульгинской книги поместил и еженедельник
Но статья о книге Шульгина, написанная главным редактором
О поездке мы знаем, конечно, лишь то, что рассказал автор. И когда он передает свои беседы в России, вы не можете отрешиться от впечатления, что перед вами фигурируют не живые лица, а придуманные персонажи, от имени которых автор излагает свои собственные мысли, свои заранее составленные политические схемы. Три четверти книги — это публицистика, это размышления самого Шульгина по разным поводам, а не рассказ о том, что видел и слышал автор в России. С каждой строки выступает отчетливый политический облик автора, вплоть до слишком назойливого и подчас неуместного выпячивания навязчивой идеи, которая в былые годы определяла собой специфическую позицию редактора «Киевлянина». Этотантиеврейский шовинизм действительно у автора становится навязчивой идеей.
В статье Мельгунова отмечены также такие стороны шульгинской позиции, которые, в сущности, могли бы (хотя бы и вопреки намерениям автора) парализовать «борьбу за Россию», работу «активистов», — а именно одобрение политики большевиков по отношению к деревне. Одновременно он осуждает фашистско-монархическую программу, выдвинутую Шульгиным в книге:
Автор готов принести благодарности коммунистам за то, что они своими «великими потрясениями» подготовили осуществление столыпинской земельной реформы в масштабе, о котором не думал ее инициатор. Побывав в «трех столицах», и довольно кратковременно, автор смело говорит от имени стомиллионного крестьянского населения, мечтающего лишь о получении своего хутора на основе ненарушимого права собственности. В этот великий день восстановится Великая Россия и старая монархия, подправленная в духе современного фашизма. Вся Россия представляется ему и теперь уже монархической; победила «белая мысль», которую автор целиком, без достаточного основания, отождествляет со своим собственным миросозерцанием. Он еще больше раскрывает свои карты: «я — русский фашист». «В отношении тактики коммунизм и фашизм два родных брата». <…> Нам Шульгин не раскрыл никаких новых перспектив, ибо мы не обольщались «чудом», которое совершили образумившиеся большевики. Иллюзии грядущего монархического фашизма в борьбе с большевиками нам представляются столь же вредными, как и всякие другие иллюзии.
Но при этом Мельгунов согласился с данной П. Б. Струве характеристикой исторического значения поездки, назвав ее «подвигом»: «В. В. Шульгин пробил брешь», он «создал прочные связи между двумя Россиями»[184].
В варшавской газете
Мы об этом слыхали!
Об этом твердили нам и сменовеховцы, и пешехоновцы, и «спецы», и мадам Кускова, и даже сам Милюков.
И все это — праздные разговоры, а отчасти и прямая ложь.
Объяснил эти пороки книги Арцыбашев тем, что круг личных контактов Шульгина был в силу конспиративных условий страшно узок и ему пришлось ограничиться поверхностными, внешними наблюдениями. Он также указал причины коренных отличий между собой и Шульгиным в восприятии советской действительности: Шульгин покинул Россию в самый разгар Гражданской войны, когда казалось, что все рухнуло, и нэп поэтому представляется ему форменным чудом; Арцыбашев же убедился, что никакого чуда здесь нет, «а просто люди вытащили из каких-то тайников жалкие остатки былого великолепия». Особенное возмущение поэтому вызвали у Арцыбашева те пассажи
Все эти люди фатально оказываются и монархистами, и антисемитами, и николаевцами, и даже врангелевцами!
Они добросовестно, как попугаи, повторяют мысли и слова Шульгина, и иногда это до такой степени очевидно, что достигает высокого комизма[185].
Что касается реакции в советской печати, то в отличие от первых глав в газетных публикациях, удостоенных по-своему одобрительной оценки, вторая часть книги — с апологией фашизма и изображением предстоящего переворота преимущественно как «святой мести» еврейству — на руку официальной советской пропаганде быть не могла. Неудивительно поэтому, что появление отдельного издания книги Шульгина никак в советской прессе отмечено не было.
Резонанс, вызванный