Зигфрид Ленц
Хлеба и зрелищ
Нет, на этот раз Берт не победит, даже не войдет в первую тройку; Хупперт, несмотря на растяжение ахиллова сухожилия, имел бы больше шансов, однако они выставили Берта вместо Хупперта — так пусть же он потерпит поражение!
Берт делает несколько шагов по газону, потом совершает долгую пробежку, широко и свободно работая руками; вот он смотрит в мою сторону, на трибуну, но не узнает меня. Неужели он меня ищет? Ждет, что я встану и махну рукой, словно ничего не произошло?..
Растерянная улыбка застыла на его измученном лице, он приглаживает свои редкие волосы, кладет руку на затылок и обводит взглядом трибуны. Да, он стар, слишком стар для этого забега и уже сейчас, до старта, выглядит как побежденный. Он чувствует, что его выставили в последний раз, знает, что в следующем году не возьмут даже запасным — пусть же прощание его будет горьким!
Продавцы в белых куртках, торгующие конфетами, сосисками и содовой водой, занимают место в проходах; билетеры становятся впереди, а внизу, на газоне, секундометристы уже подняли руку в знак готовности. Стало так тихо, что слышен шелест флагов на противоположной стороне трибуны, а что может быть страшнее тишины перед стартом, этого напряженного и вымученного безмолвия, которое ничто иное, как самое сильное проявление беспокойства, всегда одинакового?
Старт бегу на десять тысяч метров даст Ларсен. Он маленький, толстый; в красный куртке стартера похож на редиску; глядя на него, никак нельзя себе представить, кем он был, нельзя себе представить, что он установил два мировых рекорда по бегу, один — в знаменитой эстафете восемнадцать лет назад. Сейчас он вразвалочку прогуливается за линией старта, держа в обеих руках по пистолету. Он смотрит на бегунов, которые неторопливо выстраиваются, ждет, пока они не повернутся и не встанут на старт.
Нет, Берт не придет первым, мне не придется писать статью о нем, ни сегодня, ни когда-нибудь еще. Берт Бухнер не станет новым чемпионом Европы по бегу на десять тысяч метров. Так кто же, если не Берт, кто из восьми спортсменов, которые ежатся под порывистым ветром и ждут выстрела стартового пистолета? Может быть, Хельстрём? Он победил в предыдущем забеге, не исчерпав своих возможностей; легко, равномерно и мягко бежал он по дорожке. ДА, он бежал так же легко, как его великий земляк Гундер Хэгг. Хельстрём вполне может добиться победы. Так же, как и Оприс, курчавый румын: в прошлый раз он пробежал эту дистанцию меньше чем за тридцать минут. А может быть, первым придет Сибон, английский спортсмен, отец троих детей? Не исключено, что победит Массо, долговязый и смуглый, у итальянца тоже есть шанс. Да что там говорить, у всех есть шансы! У датчан, которых принимают за близнецов, и у швейцарца; даже у Мегерлейна по сравнению с Бертом больше шансов. У других все неопределенно, только с Бертом все ясно. Ясно, что этот бег не может принести ему ничего, кроме поражения.
На противоположной стороне стадиона перед предпоследней прямой, где соревновались в метании ядра, установлен рекорд: мне видно отсюда, как ядро, пролетев почти на полметра крайнюю отметку, ударилось о землю; да, наверно, установлен новый рекорд: быстро работают судьи, торжественно и тщательно измеряют они стальной рулеткой расстояние от края круга до места падения ядра, а спортсмен, поляк, узнает результат. Вот он вскакивает, вскидывает вверх руки — победа несомненна. Аплодисменты, жидкие аплодисменты — ведь лишь немногие зрители следили за ядром, большинство следят за восемью бегунами, которые застыли в напряженных позах перед белой линией. Вот Ларсен поднимает пистолет. Где же Берт? Он стоит рядом с Муссо, смуглым спортсменом, который выступает за Италию и знаменит своими финишными рывками. О, как безнадежно выглядит рядом с ним белокожий Берт, почти такой же белый, как его майка! И каким тщедушным он кажется рядом с другими: рядом с привыкшим к победам Сибоном, да и рядом с Мегерлейном, но это ничего не значит — у Берта сердце и легкие бегуна, он выиграл много состязаний, я не раз писал у себя в газете о победах Берта, однако и сердце, и легкие у него уже износились.
Влажный газон поблескивает и мерцает на солнце. Слепит глаза плакат на повороте. Когда же наконец Ларсен выстрелит? Невыносимо тягостное ожидание перед стартом, дрожь в руках, тошнота, словно в желудке горячий жернов, который начинает поворачиваться. Стреляй же, Ларсен, выпусти их на дорожку, отдай во власть ада! Ведь дорожка — это круг ада! Ну, стреляй же, Ларсен, нажми на спусковой крючок и освободи их, освободи нас! Конечно, у стартера должны быть железные нервы, у него не должно быть вообще никаких нервов. Наконец-то Ларсен приподнялся на носки… Ну, давай же, давай!.. И вот выстрел, чуть слышный. Ну и ну, неужели это и был выстрел избавления? Ветер срывает колечки дыма с дула пистолета, Пистолет опускается, и не сдерживаемый ничем рокот прокатывается над трибунами. Вздох облегчения — гора с плеч! Я тоже засек время.
Бегуны уже в пути. Проходят первый поворот. Вбегают в новый круг ада — во внутренний или во внешний? Гаревая дорожка размякла, все утро шел дождь, поэтому никаких рекордов не будет, выявятся лишь победители, занявшие первое, второе и третье места: уж слишком плоха сегодня беговая дорожка! Ветер яростно набрасывается на бегунов при выходе из поворота… Один из них проиграет не только этот забег… Неужели он пройдет всю дистанцию, неужели сможет бежать, заранее предвидя свое поражение?.. Берт вырвался вперед. Шаги как удары молотка, руки согнуты в локте. Берт бежит по противоположной прямой, энергично и упрямо, быстро отрывая стопу от грунта. Что же он делает? Неужели это уже поражение? Да, все предопределено с самого начала: уверенность в поражении толкает Берта в этот спурт, он не хочет слышать у себя за спиной угрожающего топота соперников, чувствовать на затылке их обжигающее дыхание. Берт убегает от них, чтобы убежать от самого себя.
Виганд, его старый тренер, стоит на противоположной прямой, он делает знак, означающий согласие. Хорошо, стало быть, Берт бежит по плану, но и планы не могут предотвратить поражения, если оно неизбежно… Во всяком случае, безумие Берта незаразно, соперники дают ему возможность оторваться, позволяют получить это ничего не стоящее преимущество; ведь они знают, что расплачиваться придется ему. И Сибон знает это, он идет позади Берта, лидируя в группе бегунов; рыжий, веснушчатый Сибон, лис гаревой дорожки; это знает и швед Хельстрём, спокойно бегущий за Сибоном.
Опять над стадионом, прерывисто воя, низко кружит старый биплан с развевающимся на ветру рекламным плакатом: «Почему те, кто курят трубку, имеют успех?» Ветер встряхивает самолет, тень от него стремительно скользит по газону, по бегунам. Берт уже пошел на второй поворот. Итальянец усмехается — я хорошо это вижу, — во время бега с мужественного лица Муссо не сходит усмешка, словно победитель ему уже известен… А может, это только застывшая гримаса напряжения?.. Это я узнаю позже, гораздо позже. Ведь они пробегают лишь первый круг, а бежать предстоит двадцать пять кругов. Но постойте, разве это не аплодисменты? Да, зрители перегибаются через барьер; там, где бежит Берт, слышатся громкие всплески аплодисментов, шум, выкрики. Он бежит четко работая ногами, склонив голову к плечу. Да, зрители его не забыли, не забыли его побед, пьянящей радости, которую он им доставлял. Они все еще не избавились от пагубной привычки, глядя на него, думать о победе. Они не склонны отказываться от того, к чему привыкли. Но если Берт проиграет, — а он обязательно проиграет, — что будут они делать, если он обманет их ожидания? Забудут его, как других? Да, они его забудут, забудут скоро и бесповоротно, ведь для них имеет значение лишь последний забег, бегун интересен им лишь постольку, поскольку интересен его последний забег. Сейчас они подгоняют его аплодисментами; на этот раз он должен выиграть ради них, чтобы им не пришлось отказаться от своих привычек…
Важен только последний забег. Но я-то знаю, я еще помню как он бежал в первый раз; никогда этого не забуду, не забуду тихие вечера в лагере военнопленных, безветрие, равнину, усталость, особенно равнину, перерезанную черными канавами, окаймленную зеленым валом дамбы, за которой мерно и неустанно шумело море.
Лагерь наш находился в северо-восточной части Шлезвиг-Гольштейна, недалеко от Хузума, и мы, рота желудочных больных, вояк-диетиков, лежали на лугу перед палатками, у низкого равнодушного горизонта. Стерегли нас четыре молодых английских солдата. Мы с Бертом отбились от своей части. Потеряли свои подразделения или подразделения потеряли нас — во всяком случае, мы не Очень горевали, однако на каком-то пыльном мосту нас подобрал джип и доставил к героям-желудочникам в весьма приличный лагерь военнопленных. Война уже кончилась, но у них все еще стояла штабная палатка и добротная палатка каптенармуса. Как грибы, как грязные грибы палатки усеяли луг, а над ними в суматошном полете, кружась, изгибаясь и хлопая крыльями, проносились первые чибисы. Мы доложили о прибытии в штабной палатке и представились страдающему болезнью желудка каптенармусу, который лежал на походной кровати, — лицо его было покрыто пятнами.
— До тех пор, пока вы не будете требовать пайков, я против вас не возражаю, — сказал он и легонько махнул рукой, словно отгонял мух; желудочник-фельдфебель уже ждал нас у входа в палатку, он отвел нам две койки.
Мы спали голова к голове. Берт проспал двое суток; я слышал, как он вздыхает во сне, видел следы страшной усталости на его осунувшемся лице, а иногда лицо его выражало протест, робкий протест и упрямство. Как тихо он дышал! Его впалая грудь едва подымалась и опускалась. Руки были слегка откинуты, пальцы скрючены. До чего ж он устал, если вдруг уснул, смирившись со всем, безвольно покорившись всему! Его сон казался безмолвной капитуляцией. Я лежал с ним рядом, прислушивался к его дыханию, боясь порой, что оно оборвется; днем я пялил глаза на шершавый полог палатки, следил за мошками, которые стремительно перемещались по брезенту, а когда переводил взгляд на Берта, мне подчас становилось жутко при виде его лица, такого юного и изможденного.
За палаткой, греясь в мягких лучах солнца, сидели на свежем воздухе вояки-желудочники и слушали бесконечные лекции. Каждый, у кого было о чем рассказать, или кто думал, что у него есть о чем рассказать, выступал с лекциями под открытым небом. О, у меня и сейчас еще звучат в ушах их голоса!.. Я все еще слышу голос некоего филолога, который осторожно поругивал Генриха Гейне; голос адвоката по бракоразводным делам, который так подробно рассказывал о своей практике, словно хотел превратить всех солдат нашей роты в адвокатов по бракоразводным делам; я слышу также щебетание ученого-япониста, — ей-богу, я боялся, как бы у всех наших желудочников глаза не стали раскосыми.
Просыпаясь, Берт прислушивался к разглагольствованиям за пологом палатки, и я улыбался ему ободряющей, просящей улыбкой, предлагал выйти вместе из палатки, но он лишь мягко качал головой, закрывал глаза и засыпал снова, и я слышал, как он вздыхает во сне, видел порой на его лице выражение испуга и готовности к отпору.
Мыло и печенье… Когда каптенармус вызвал нас, чтобы вручить мыло и печенье, Берт в первый раз встал, аккуратно сложил сбившееся одеяло и вышел из палатки. Прохладное утро, белесое солнце, сырой, пружинящий под ногами луг. Я видел, как Берт направился к одной из черных канав, пересекавших зеленую луговину, рывком стянул через голову свитер, потом рубашку и, помедлив секунду под взглядом английского часового, лег на землю, стал жадно, с наслаждением мыться. Потом он вернулся к палатке, вытерся и оделся.
— А теперь пошли за печеньем, — сказал он.
Мы встали в очередь перед палаткой каптенармуса, терпеливо двигались вместе со всеми, но когда наступил нага черед, каптенармус вдруг сделал знак парню, раздававшему печенье. «Половину пайка», — сказал он, и мы получили по половине пайка. Отошли в сторонку, в тень; вокруг все жевали, чавкали, хрустели, словно голодные кролики. Желудочники пожирали свои пайки сидя, лежа и даже на ходу. Когда мы с Бертом подошли к своей палатке, у него в руке осталось только серое мыло, которое он брезгливо понюхал и вдруг швырнул в канаву.
Я видел, что он голоден. Подвел его к маленькому костру, на котором герои-желудочники варили крапиву: суп из крапивы, слизистый пудинг из крапивы; некоторые даже пробовали варить крапиву вместе с печеньем. Берт наблюдал за усердными поварами, одобрительно кивал им, но от их приглашений отказывался. Зелень, одна только зелень была повсюду, вся земля утопала в густой зелени; из котелков пленные шлепали зеленью в крышки для еды; даже низкий горизонт излучал зеленое мерцание.
Луг наш был окружен колючей проволокой, ржавой, укрепленной на трухлявых столбах. В тот вечер мы шли вдоль забора. Берт осторожно вытаскивал из колючей проволоки конские волосы, прятал их в бумажник, а потом, когда мы уже очутились в палатке, сплел из них петлю, которую прикрепил к палке.
Я отправился вместе с ним к черным, поросшим камышами канавам. Берт нес палку с волосяной петлей, на лице его застыло выражение радостного ожидания. Видно было, что он забыл свои невзгоды: палатку, голод, все, против чего бунтовал во сне. Я видел, как он, пригнувшись, очень медленно пробирался вдоль черной канавы и внимательно осматривал илистое дно.
Как удивительно он двигался! Плавно скользил по траве, без толчков, без шума. Берт вырос в лесах близ польской границы, польские плотогоны научили его плести петли и ловить рыбу.
— Рыбу петлей всегда надо брать спереди, — сказал Берт, и я понял почему. Если сзади рыбы что-то шевелилось, она инстинктивно ускользала прежде, чем петля затягивалась. Ведь опасность всегда подстерегает рыбу сзади! Ну, а если петлю накинуть на голову рыбы, она не двинется с места (конечно, петля не должна ее коснуться).
До сих пор помню, как Берт в первый раз поманил меня, я подкрался к нему, он показал на канаву, на зеленую ряску, из-под которой высовывалась похожая на утиный клюв голова щуки; Берт сперва послюнявил петлю, потом потихоньку опустил ее в воду, остановил на несколько секунд у самой головы щуки и наконец отвел петлю к хвосту. Он подмигнул мне, рванул палку и, пронеся щуку над моей головой, швырнул ее на землю. А потом схватил обеими руками. Пристально смотрел он на бьющуюся, сверкающую на солнце рыбу. Это была маленькая щучка. Берт молча отнес ее к канаве и опустил в воду. Рыбка не насытила бы нас, но голод Берта она бы немного утолила. Тем не менее Берт не убил ее, а, секунду подержав трепещущую рыбу в воде, отпустил на волю.
Нет, Берт не убил ту первую щуку. Каждый день он крался вдоль канав, а я сопровождал его, но угрей, которых Берт пытался захлестнуть петлей, он так и не мог вытащить из воды. Угри не стояли на месте, они осторожно плыли над илистым дном, и всякий раз, когда Берт опускал в воду смоченную слюной петлю, угри испуганно ныряли в ил, взбивая хвостом Черные облака тины. Шаткие пузыри поднимались на поверхность, а когда оседала муть, лениво опускаясь на дно, Берт уводил меня дальше; ведь он знал, что угорь уже не покинет надежного убежища. Щуки, которые попадались в канавах, были слишком малы.
Угри не давались нам в руки. Все эти дни мы жили надеждами и печеньем, и я видел, как от голода заострялось лицо моего друга. Берт дважды пытался пройти к торфяным прудам у подножья зеленой дамбы; дважды просили мы часового пропустить нас, на худой конец, пройти вместе с нами — Берт надеялся поймать в торфяном пруду большую щуку, но юный страж только качал головой, надо признать, с грустью. Он сочувствовал нам, но разрешения не давал. Рыба не ловилась, в конце концов мы стали собирать молодые побеги аира, рвали пыльную крапиву у проселочной дороги, которая вела к лугу, мыли ее, варили зеленый клейстер, в который Берт крошил печенье, а проглотив это варево, молча, стоически взирали друг на друга, словно ждали, что нас разорвет в клочья.
Ну и весна! Безоблачное белесое небо, похожее на кожу вываренной рыбы, море за зеленым валом дамбы, хоть и невидимое, но явственно ощущаемое нами: мы впитывали в себя его запах, слышали равномерно набегающий шум волн, грохотание сталкивающихся камней. Я хорошо помню дух лагеря, дух абсолютной праздности, помню мирные столбики дыма от маленьких костров…
Берт не хотел стать адвокатом по бракоразводным делам, а я не хотел сделаться японистом. Во время лекций мы лежали в палатке, наблюдали за мошками, прислушивались к жужжанию толстых навозных мух, которые, цепляясь лапками за брезент, бились о крышу палатки; иногда, особенно по ночам, я чувствовал на себе пристальный взгляд Берта. Его неподвижные зрачки горели в темноте, я ощущал его дыхание на своем лице и притворялся спящим, а он долго смотрел на меня из-под руки.
И вот наступило утро, то самое утро, когда нас разбудили в сумерках и выгнали из палаток. Я увидел, как испугался Берт, разглядев два бронеавтомобиля, которые стояли за колючей проволокой на лугу. Пулеметы бронеавтомобилей были направлены на палатки. Нас заставили построиться. Заставили раздеться. Дрожа от холода, стояли мы, герои-желудочники, в туманной пелене; потом от одного из бронеавтомобилей отделился усатый офицер, нам приказали поднять руки вверх, и усатый, проходя между рядами, очень внимательно рассматривал наши подмышки. Берт стоял рядом со мной, его бил озноб; стиснув зубы, он бросал взгляды на бронеавтомобили, словно выискивая лазейку для бегства. Усатый медленно приближался к нам, не глядя никому в лицо. Иногда он останавливался, подходил к кому-нибудь вплотную. Я и сейчас вижу, как он рассматривал руки у каждого стоявшего в строю, вернее, внутреннюю часть плечевого сгиба, удовлетворенно кивал и шел дальше. Берт поджидал его, сжав узкие губы, шейные мускулы у него напряглись, и тут майор — усатый был в чине майора — подошел к нам, остановился перед Бертом. Он стоял долго, слишком долго, как мне казалось, как я думал, нет, я ничего не думал, только смотрел майору в лицо, холеное и приятное, с длинным подбородком, серыми, пытливыми глазами. И эти глаза уставились на Берта, на его впалую грудь. Я услышал, как майор тихо спросил: «Фамилия?» — и как Берт тут же ответил, а английский майор еще долго смотрел на него и вдруг двинулся дальше. Как я потом понял, майор искал чуть заметную наколку: обозначение группы крови[1], но ни у кого из нас не было такой наколки, и майор исчез вместе со своими бронеавтомобилями.
В тот день Берт не проронил ни слова, ничего не ел, он лежал в палатке и не сводил глаз с потолка. Весь вечер он пролежал, закинув руки за голову, даже не притронулся к компоту из крапивы, который я ему принес. Ночью его зрачки опять горели в темноте, я чувствовал, что он снова наблюдает за мной, чувствовал, что он чего-то ждет или на что-то надеется, но я не пошевелился и ничего не сказал. Полузакрыв глаза, я лежал возле него. И вдруг, о ужас, Берт поднялся, бесшумно приблизился ко мне, наклонился; меня напугали его горячечные глаза. «Ты спишь?» — спросил он, хотя видел, что я не сплю. А потом я услышал шопот. Что заставило его шептать в эту минуту? Конечно, ему было нелегко решиться, вероятно, он пошел на это лишь потому, что темнота скрывала от него мое лицо, лицо, выражавшее немой ужас.
— Я думал, они хотят увезти меня на этом бронеавтомобиле, — сказал он и немного помедлил.
Я не шевелился, его глаза продолжали гореть в темноте. И тут он назвал одно имя, прошептал его, потом прислушался, словно ожидая ответа откуда-то издалека. Он прошептал имя Виктор, но Виктор уже не мог ему ответить. Виктор, как и Берт, был родом из лесов близ польской границы, оба они выросли в Грабовене, в глухомани, вместе ходили в школу, служили в одной роте. Как сейчас, я слышу его тихий рассказ о тех днях, когда они были неразлучны, об их уговоре, о том, как они понимали друг друга без слов, были заодно и в помыслах и в поступках.
Удивительно, впервые увидев Берта еще в тот день на пыльном мосту, где нас обнаружил джип, я сразу подумал, что Берт наверняка дезертир. И теперь он шептал об этом. Берт рассказал, как однажды ночью они — Виктор и он — удрали из части, захватив оружие, чтобы избавиться от мучителя-фельдфебеля. Это было на севере, в Дании, за несколько недель до конца войны. Берт и Виктор, выросшие в лесах, искали спасения в лесу. Днем они по очереди спали в опавшей листве. Ночью пробирались на юг. В любое время суток они могли определить, где находятся, определить расстояние, отделявшее их от преследователей. Питались они хлебом, неочищенным сахаром и сырой рыбой. И вот — вероятно, в воскресенье, да, Берт сказал, что это случилось в воскресенье, потому что они впервые после побега побрились, — через гладь озера, с противоположной стороны с безлесого берега до них донесся предупредительный окрик, они услышали шум шагов и, наконец, выстрелы. Недоумение, боль, удивление исказили черты Виктора — на бегу он остановился, судорожно дернулся, завертелся на месте и рухнул, прошептав напоследок: «Дерьмо». Потом требовательно и изумленно взглянул на Берта, словно ожидая, что тот объяснит, почему он вдруг упал и не может подняться. И все же он скорее, чем Берт, разобрался в случившемся — ему прострелили легкое, и он потребовал от Берта сперва взглядом, а потом и словами исполнить то, о чем они уговорились заранее. Они уговорились ни при каких обстоятельствах живым или раненым не попадаться в руки преследователей.
Конечно, они не думали, что им придется когда-нибудь сдержать слово. Виктор судорожно бил каблуками о листья. «Спускай курок, — сказал он, — чего ты медлишь?» Шаги и голоса преследователей послышались уже на этом берегу озера, и Берт понял, что выстрел тут же обнаружит его. Он увидел винтовку Виктора, лежавшую на листьях под деревьями. Берт не поднял ее. Он и свою винтовку положил на листья. Поймал на себе презрительный взгляд Виктора; да, Виктор еще нашел в себе силы бросить на него этот взгляд, который Берт не мог вынести. Он выдернул из ножен штык. Преследователи приближались. Виктор слабо и одобрительно кивнул. Берт распахнул грязный мундир раненого, задрал на нем рубаху, увидел перед собой белесое мерцание кожи и вонзил в тело друга холодное острие штыка. И Виктор улыбнулся, его глаза широко раскрылись, когда Берт, сдерживая слово, нанес удар…
Я молча слушал Берта в темноте палатки, ощущал на себе его дыхание, видел его горящие глаза, и в той страшной тишине, которая вдруг наступила, я заметил, что он чего-то ждет, но не мог промолвить ни слова. Я вспомнил, как он наблюдал за мной в предыдущие ночи до того, как решился все рассказать. Под конец он спросил меня: «Что же теперь будет?» — и я ответил: «Пора спать, дружище».
В ту ночь Берт уснул. Он проспал до утра, а когда я разбудил его, взглянул на меня как на чужого. С той поры так и повелось. Он один отправлялся бродить вдоль черных канав, один варил себе крапиву; одиноко, насколько это было возможно на нашем лугу, разгуливал по своим излюбленным дорожкам. Он избегал людей, но особенно избегал меня, иногда я даже чувствовал его враждебность ко мне. На лекциях он сидел молча или лежал в последнем ряду. Во время этих лекций ему никто не докучал. Я перестал с ним разговаривать, потому что он отвечал мне недружелюбно; даже если я угадывал его желание, он нарочно противоречил мне, не дослушав до конца. Я часто видел, как Берт сидит у канавы возле узкой, заросшей травой дороги. В руке он держал палку и помешивал тинистую воду, блестящую зелень ряски. Нет, я не нарушал его одиночества, мне уже надоело приставать к нему.
Печенье и лекции. …Ничто казалось не предвещало события, которое произошло позже, а когда оно случилось, многие не захотели поверить в его серьезность или признать, что оно увенчается успехом. Событие это свершилось вечером, в сумерки, когда тени простерлись под насыпью, когда с моря прилетели морские птицы и стали устраиваться на ночлег в камышах возле торфяного пруда, а над палатками послышалось гудение дрожащей комариной стаи. Мы, герои-желудочники, построились, и каптенармус с пятнистым лицом призвал нас уменьшить потребление мыла, печенья и даже воздуха; за колючей проволокой стояли часовые, неподвижно, как серые цапли. И тут вдруг — каптенармус еще продолжал разглагольствовать, — и тут вдруг Берт вышел из строя. Не слушая окрика и не поворачивая головы, он спокойно шел по лугу, а мы молча наблюдали за ним; он шел неторопливо, не проявляя ни страха, ни осторожности, шел к колючей проволоке, где кончался наш загон. Ближайший часовой находился от него на расстоянии ста, а может быть, ста пятидесяти метров, но Берт, очевидно, не учитывал ни этого расстояния, ни своих шансов на успех: он прополз под колючей проволокой, перепрыгнул через канаву, а потом… потом я впервые увидел, как он бежит.
После короткого замешательства за ним побежали двое часовых. Было заметно, что им пришлось преодолеть немалый испуг и изумление прежде чем пуститься в погоню за Бертом. Да, тогда я увидел, как бежит Берт: легкий наклон корпуса, согнутые в локтях руки, он бежал, спотыкаясь о рытвины или о кочки с торчащими пучками жесткой травы; бежал к торфяному пруду и вдруг замедлил бег на залитом водой клочке луга. Над ним сверкали водяные брызги, сухой тростник ломался у него под ногами, а рядом и впереди, хлопая крыльями, взлетали морские чайки и наполняли воздух пронзительными тревожными криками. Птицы кружились над Бертом, жалобно предупреждая об опасности; некоторые подлетали к нему почти вплотную, так что казалось, будто из вечерней мглы падают белые снаряды; но чуть-чуть не долетев до Берта, чайки поворачивались и снова взмывали в поднебесье, все так же жалобно крича, они тучей кружились над ним.
Часовые не стреляли, нет, они не стреляли в Берта, хотя мы ждали выстрелов; мы видели, что разрыв между ними и Бертом становился все больше и что скоро им придется стрелять. На что они надеялись? Надеялись нагнать его на другом берегу пруда, у моря, где кончались все дороги? Надеялись, что он увязнет, застрянет в болоте? Винтовки часовые держали наготове…
Гнилая вода торфяного пруда, громкий всплеск — Берт бросился в пруд, скрылся под водой, а потом показался на другом берегу среди буйных зарослей камыша. Невыносимо медленно Берт выкарабкивался из воды. «Теперь конец», — думали мы; потом он снова поднялся и побежал под насыпью вдоль дамбы. Теперь-то им придется стрелять. Берт побежал вверх по склону на противоположном берегу пруда — силуэт стремительного бегуна на фоне вечернего неба, да, Берт все еще бежал, отбросив назад руку.
Два выстрела прозвучали один за другим. Бросок вперед, бросок назад — оба часовых стояли на берегу пруда и стреляли в Берта. После третьего выстрела Берт упал. Покатился по насыпи в сторону моря. Да, в тот день я впервые увидел, как бежит Берт. Вернувшись в палатку, я нашел у себя под одеялом его паек, он оставил его мне.
…Ну и ветер! Сердитый порывистый ветер проносится над трибунами, надувает плакат на предпоследней прямой и подгоняет восьмерых бегунов ударами незримого кулака. Нет, Берту не добиться победы, даже если он пройдет поворот и начнет третий круг с опережением в двенадцать метров. Напрасно его допустили к соревнованиям. Он слишком стар и измотан, он выдохся, его спурт был спуртом отчаяния, он не сможет выдержать такой темп. Уже после десятого круга он потеряет скорость, свалится и умрет; пусть же этот последний бег станет для него последним уроком: пути назад нет, ничего не поделаешь. Может, я все же упомяну о нем в своей статье. Может, это надо сделать, чтобы он усвоил старую истину, написанную черным по белому, и повесил это изречение над своей кроватью: всему приходит конец. Шаг его крепок, но слишком тяжел, теперь ему надо приноравливаться к этому; да, он сам все заметил, ломает свой стиль, мягче отталкивается от дорожки, и вот он все ближе и ближе, аплодисменты опережают Берта, возвещая о его приближении. Аплодисменты зрителей вынуждают его бежать. Вот он. Я слышу, как тяжело он дышит, лицо его искажено, словно Берта пытают. Стук шагов отдается в висках, жгучий страх сжимает затылок, глаза тускнеют, будто у издыхающей рыбы, — такое бывало уже во время многих забегов и часто казалось, будто Берт бежит, спасая свою жизнь.
Берту Бухнеру не быть новым чемпионом в беге на десять тысяч метров. Из-под ног Берта взлетают комки мокрой гари. Он бежит слегка наклонив корпус, устанавливает свой темп, определяет свой стиль бега: стремительно отталкивается стопой от дорожки, бежит энергично, строго сохраняет ритм. Теперь в группе бегунов метрах в двенадцати или пятнадцати от Берта лидирует Хельстрём. Как легко бежит этот швед, свободно и красиво, высоко поднимая ноги, на его спокойном лице выражение радости! Но вот вперед вырывается Муссо, смуглый спортсмен, представитель Италии. В то время как Берт проходит поворот, начиная третий круг, Муссо вырывается вперед, обгоняет Сибона, атлетически сложенного тактика из Англии, обходит Хельстрёма. Теперь лидирует Муссо — если не считать Берта, группа бегунов все еще компактна. Мегерлейн, швейцарский почтальон, который уже имеет бронзовую медаль за пять тысяч метров, бежит впереди двух похожих на близнецов датчан, — Кристенсена и Кнудсена, а замыкает группу кудрявый, мускулистый румын Оприс. Никто не знает, чем все кончится. Конечно, если бы среди них был Раутаваара, этот замшелый финн, — говорят, что он только раз в жизни ездил на трамвае, — то одно из первых трех мест было бы уже известно, но Раутаваара не смог принять участие в беге: несловоохотливый спортсмен сидит сейчас в самолете, который мчит его в лес к отцу, убитому упавшим деревом; отец погиб в тот день, когда Раутаваара показал в забеге лучшее в мире время…
Виганд, стоя на внутренней бровке, прокричал Берту его время, отличное время при таком ветре; но начало не в счет, поражение придет позже, когда ноги нальются свинцом, станут неповоротливыми, словно чужими, когда от них захочется отделаться, как лисице, которая отгрызает себе лапу, попавшую в капкан.
Копьеметатели, хотя и испугались порывистого ветра, все же вступили в борьбу. Ох уж этот боковой ветер! Из-за него почти все перешли на финский стиль: разбег, переменный шаг, подскок, потом отвести копье назад, как можно дальше назад, и подать над головой вперед — и копье, этот гибкий снаряд, взлетает, покачивается и дрожит в полете, пока его не подхватывает ветер. Тут копье резко сбивается с курса, клонится к земле и падает плашмя на блестящий газон, не уколов, даже не поцарапав землю. Не раз судьи досадливо машут рукой: результат не засчитывается. Одна табличка установлена сразу же за указателем «70 м» — пока это лучший результат дня. Какой жалкой кажется эта цифра на фоне флажка, обозначающего мировой рекорд: разница пятнадцать с лишним метров!..
Да, Берт опередил остальных метров на пятнадцать, уже на пятнадцать. Вот он бежит мимо яркого плаката, рекламирующего хронометры. «Точность — залог успеха», — утверждает плакат, как будто люди точные не испытывают ни поражений, ни неудач.
Шнуры, на которых подняты флаги, бьются о крашеные шесты, и шум этот доносится до трибун. Берту устроили овацию, весь стадион скандирует его имя, оно прокатывается сверху вниз, выплескивается ему навстречу, звучит у него за спиной, неумолимо и требовательно. Этот бег уже не принадлежит одному Берту — он стал бегом стадиона. Берт — избранник толпы, исполнитель ее воли, толпа вместе с ним. И все же он потерпит поражение. У него не хватит сил удержать такой темп. Берт никогда не отличался в финишном рывке. Всеми своими победами он обязан рывку на дистанции; он быстро отрывался от группы бегунов, и даже если в конце ему приходилось уступить несколько метров, приходил первым.
Муссо все еще лидирует в группе бегунов, догоняющих Берта; теперь они бегут вплотную друг к другу, словно на поводу у лидера. Наверху, в ложе для почетных гостей, разыгрывается торжественный спектакль, рукопожатия, поклоны, согнутые спины — появился обербургомистр, добродушное лошадиное лицо. Этого старого политикана доставили сюда, чтобы он сказал («С вашего разрешения…») несколько слов зрителям; его задача — продемонстрировать глубокую, да, да, глубокую связь между властями и спортом. Ибо власти глубоко убеждены в том, что в здоровом теле — здоровый дух, а это, в свою очередь, означает, что все, кто придерживается этой истины… и так далее и тому подобное… «При награждении победителей мы услышим…»
Один из судей прерывает состязание копьеметателей и делает предостерегающий знак Виганду, тренеру Берта, который хотел перебежать площадку под траекторией копья. В Милане, когда один секундометрист перебегал через площадку во время соревнования копьеметателей, раздался истошный крик: копье скрылось из глаз, потом скользнуло к земле и с удивительной точностью врезалось судье между лопаток, пригвоздив его к земле. Бедняга даже не шевельнулся, только древко копья еще слегка дрожало над его спиной… В редакции не захотели напечатать эту фотографию.
Берт опустил руку. Думает, что ему будет легче. Нет, это не поможет, исход предрешен: его бег может закончиться только поражением, я не буду писать о нем, мне даже не придется называть его в первой пятерке, он этого не заслужил…
Сколько времени прошло с тех пор, как я впервые написал: «Берт Бухнер — победитель, не имеющий соперников»? Это случилось в летнее воскресенье, в порту. Начался отлив, пятна нефти сверкали на солнце. Люди в воскресных костюмах прогуливались по плавучему причалу; воскресные прически, воскресные лица… Я рассматривал их с верхней палубы самоходного парома, который, легко покачиваясь, будто дыша, стоял у пирса. Старый худой матрос угрюмо бросил конец, был слышен звон машинного телеграфа, шум моря за кормой, паром отчалил — да, это было в то воскресенье, на реке. Сперва я увидел только затылок, спину и измятый пиджак. Человек стоял впереди, на самом носу, опершись о белые поручни, и смотрел на воду, которую резал нос парома, вздымая пену. Этот человек напоминал деревянную фигурку, заменявшую на старинных кораблях бушприт; его длинные пепельные волосы падали на шею, штаны были в пятнах, отвороты обтрепаны. Он не шевелился, словно бушприт стоявшего на приколе корабля.
Я ждал, Когда он обернется: мне хотелось увидеть его лицо. Меня заинтриговал этот парень, одиноко стоявший на носу парома, а потом — любопытство мое еще возросло — я начал мысленно рисовать лицо парня: представил себе дерзкое лицо спекулянта с миндалевидными глазами, отрешенное лицо солдата, вернувшегося из плена, — в ту пору пленные постоянно околачивались у дверей разных учреждений; я даже придумал ему лицо впавшего в детство пенсионера. А он все стоял ко мне спиной, словно окаменев, и смотрел на воду. Мы шли по реке, поднялись к заброшенной гавани, прошли мимо разбитого зеленого буя и, проплыв под мостом, оказались в канале, близ которого находился обсаженный тополями стадион спортивного общества портовиков. Я ехал сюда по заданию редакции, где проработал всего несколько месяцев. Мне было поручено написать репортаж о чемпионате в спортивном обществе портовиков, три столбца для местной хроники. Мы приблизились к прямым, как лезвие ножа, шпалерам из тополей. Боже, какая вдруг поднялась вонь! Она неслась с рыбозавода — кирпичного, похожего на коробку здания, которое высилось на противоположной стороне стадиона, от этой вони рябило в глазах: ядовитая зелень, зеленое гнилостное мерцание оскаленных рыбьих голов… Паром остановился, и тут, именно в эту секунду, стоявший на носу человек обернулся: это был Берт.
Со времени его бегства из лагеря я не видел Берта. Я радостно бросился к нему, хлопнул его по плечу и заметил, что он вздрогнул, потом улыбнулся. Казалось, Берт не очень удивился нашей встрече, во всяком случае, радость его была не столь бурной, как моя; с улыбкой, но и с какой-то внутренней холодностью воспринял он мои восторги.
Паром тихонько скользнул к причалу. Накатившаяся волна хлестнула о крутой каменный берег канала.
— Время от времени я совершаю такие экскурсии, — сказал Берт. — Кажется, что гуляешь по лабиринту.
Эту экскурсию он все-таки прервал: я уговорил его сойти с парома. Мы спустились по трапу, стиснутые с двух сторон родственниками и друзьями портовых спортсменов. Подойдя к деревянной будке, я предъявил свою журналистскую карточку, купил входной билет Берту, и мы вошли на стадион спортивного общества портовиков.
Зрителей было не очень много, но зато те, кто пришел, нетерпением, темпераментом, участием и проявлением родственных чувств компенсировали свою малочисленность. За трухлявыми деревянными барьерами стояли невесты, жены, родители и дети участников соревнований, ветераны общества, его меценаты и основатели. (Это спортивное общество было бедным, его мало кто знал, о нем не упоминали по радио, кинокамеры не нацеливались на спортсменов этого общества, и, если не считать Катценштейна, никто из его членов не получил особой известности. Катценштейн занял однажды четвертое место в беге на три тысячи метров с препятствиями, поэтому председатель общества Кронерт называл его не иначе, как «наш знаменитый Катценштейн».)
Мы нашли свободный уголок и прислонились к деревянному барьеру. Легкий шелест тополей, адская вонь в редкостном сочетании с запахом гнилой воды канала, солнце и ожидание… Рядом со мной стоял Берт. Я искоса наблюдал за ним. Соревнования еще не начались. По дешевой шлаковой дорожке чертили белые линии. Два человека разрыхляли и выравнивали яму для прыжков в длину. Атлетического вида старик прикреплял пружинистую рейку к стойке для прыжков в высоту. Ну и стадион! Растерзанная луговая дернина, трухлявые шесты для прыжков, у кромки беговой дорожки большие комья шлака. Да, этот стадион, весь в шрамах и ссадинах, давно пора было отправить на пенсию, ему не помогло бы никакое «лечение», зато нигде, ни на каких соревнованиях я не видел столько искренней радости.
Я начал расспрашивать Берта. Он вздрогнул и вышел из оцепенения. Да, ему удалось бежать, он работает курьером на фабрике, где делают уксус, по вечерам ходит в школу, чтобы получить аттестат зрелости. Правда, у него есть бумажка о том, что во время войны ему великодушно разрешили досрочно сдать экзамены на аттестат зрелости, но теперь этой бумажкой можно разве что подтереться.
— Потом я собираюсь поступить в институт, в ветеринарный, — сказал Берт.
Как видно, ему не доставляло особого удовольствия стоять передо мной и отвечать на мои вопросы. Я чувствовал, что если бы у него была хоть малейшая возможность, он вернулся бы обратно на паром. Берт то и дело поглядывал на причал, но паром заходил в эти места редко.
Виганд прогнал со стадиона ребят, которые, увидев приглаженную граблями яму для прыжков в длину, тут же захотели проверить дистанцию разбега и грунт. Он нетерпеливо поглядывал на часы, на коричневые кабины для переодевания и качал головой. Какой-то паренек, перекинув через плечо сетку с эстафетными палочками, бежал по гаревой дорожке, стараясь не сойти с белой полосы, а вслед ему неслись проклятья тех, кто вел эту полосу. Расставив ноги и согнув спину, двое мужчин сыпали молотый мел из надорванного пакета, — казалось, кондитеры украшают шоколадный торт полосками сахарной пудры. Вдруг кто-то хлопнул нас по плечу, мы обернулись и увидели улыбающегося Кронерта, председателя спортивного общества портовиков: лысая, похожая на шар голова, рыхлое лицо завсегдатая пивных, красные оттопыренные уши. Пыхтя, он сгреб нас в охапку. «Сегодня у нас большой день, ребята, вы уж поверьте!» Я ему поверил. Позади Кронерта стояла Tea, его дочь. Тут я впервые ее увидел: флегматичная толстушка в белой блузке, очень молоденькая, что было заметно по ее нежной коже. Когда она здоровалась с Бертом и со мной, на шее у нее пульсировала тонкая жилка. Tea протянула нам маленькую пухлую ладошку, обвела пугливым взглядом каждого из нас и застенчиво произнесла своим круглым, как у рыбы, ртом: «Теа».
Потом Кронерт потащил нас в гардеробную, рассказывая о «знаменитом Катценштейне», который уже никогда больше не выйдет на гаревую дорожку: его придавило бортом корабля к пирсу. Катценштейн не рассчитал прыжка, поскользнулся и упал за борт…
Скоро Кронерт скрылся в одной из кабин. Tea осталась с нами. Молчание, долгое молчание, иногда улыбка, робкая и вялая, — маленькая плотвичка посреди двух нерешительных щук. Наконец из коричневых кабин послышался голос Кронерта, громовой голос, достаточно сильный, чтобы приподнять покрытую толем крышу. Кронерт подгонял спортсменов, выталкивая их из дверей, потом подозвал судью в подтяжках, чтобы тот навел порядок.
— Не будет ли дождя? — спросил Берт и показал на зонт Tea.
Наверное, будет, конечно, будет, потому что на чемпионатах их общества всегда идет дождь.
Из раздевалки появился торжествующий Кронерт, подошел к нам, окинул меня оценивающим взглядом; сначала посмотрел на мои ботинки и брюки, потом его взгляд остановился на моей руке, вернее, на металлическом двойном крюке, который заменял мне руку, оторванную уже в лагере для военнопленных; огорченно отвернувшись, он обратил свое рыхлое лицо к Берту. Снова оценивающий взгляд, пыхтенье — я вижу и слышу все это, как сейчас, — потом не терпящим возражения, безапелляционным тоном он заявил:
— Сегодня у нас большой день, парень, поверь мне, поэтому изволь принять участие в наших соревнованиях как гость!
Растерянное лицо Берта, глубокий вздох. Немного поколебавшись, он хотел что-то возразить, но осекся под решительным взглядом Кронерта.
— Ну вот и договорились, — сказал Кронерт.
— Почему бы не попробовать? — заметил я. A Tea добавила:
— Ну, кончено, — и повертела в руке зонтик.
Беспомощно поглядев на пристань, Берт остался на стадионе, ему пришлось остаться…
Стоя за невысоким деревянным барьером, мы наблюдали за соревнованиями портовиков, а между нами была молчаливая Tea, которую Кронерт оставил нам, как оставляют чемоданы. И все это время мы не снимали с головы бумажные шапочки, которые спасали от палящего солнца. Не было ни полуфиналов, ни четвертьфиналов — в каждом виде спорта были одни лишь финалы. Спортсмены знали, что поставлено на карту. И хотя борьба шла только за призовые места, я нигде не видел ни усталых взглядов, ни огорчения у побежденных, ни даже неудержимой радости у победителей. На этом убогом стадионе, в этом жалком спортивном обществе царили радостный дух состязаний и чувство удовлетворения от спорта как такового. До сих пор помню, как невесты, жены и дети торопились обласкать побежденных, обласкать победителей; они чествовали и тех и других только за то, что эти люди были участниками чемпионата. Нет, того воскресенья, воскресенья в порту, я никогда не забуду, не забуду ни соревнований, ни убийственную вонь рыбозавода. Соревнования не дали внушительных результатов, спортсменам не удалось установить ни одного нового рекорда общества, но зато я понял тогда, что спорт не обязательно трагедия и что стадион не прибежище для гонимых.
Помню безмятежную увлеченность и веселую одержимость спортсменов, помню подбадривающие крики какой-то расплывшейся старухи: «Адольф! — кричала она. — Адольф!» — и бутылку пива, которую невеста передавала через барьер своему жениху. На таких соревнованиях в ясный солнечный день забываешь о жаре, да и обо всем остальном. Берт надеялся, что Кронерт уже не вспомнит о своем приглашении и не заставит его участвовать в чемпионате; у него, видимо, отлегло от сердца. Берт решил, что опасность миновала, поскольку состязания в технических видах спорта уже подходили к концу. Толкание ядра, метание копья и диска уже закончились. Но вот перед нами возник Кронерт и повторил свое приглашение:
— Ну, а теперь покажи, мальчик, на что способны наши гости.
Берт отрицательно покачал головой.
— Все уже закончилось, — сказал он.
Но Кронерт торжественно заявил, что самое главное впереди: через несколько минут состоится забег на пять тысяч метров, «забег имени Катценштейна», поскольку спортивное общество портовиков всегда славилось своими бегунами и «наш знаменитый Катценштейн» тому лучшее доказательство. В молчании Берта я почувствовал укор. Я знал, что в эту минуту он в душе проклинает меня, поскольку я затащил его на этот стадион. Бегал ли Берт когда-нибудь — спросил Кронерт, и я ответил за Берта:
— Только при отступлении. И еще он бежал из лагеря.
— Отличная школа, — пропыхтел Кронерт, — лучшей тренировки и не надо.
Он повел Берта в раздевалку.
Старт. Берт стоял на старте вместе с десятком других бегунов. Кронерт достал ему спортивный костюм, ботинки на триконах и даже красную резинку, которой он повязал длинные волосы Берта, чтобы они не падали ему на лицо. Рядом с Бертом стоял Хорст Мевиус, рослый кудрявый юноша с очень серьезным лицом; Хорст, корабельный маляр, был фаворитом в этом виде бега.
— Победит Хорст, это уж точно, — сказала Tea, потому что Хорст считался продолжателем традиций знаменитого Катценштейна.
В спортивном обществе портовиков любили рослого Хорста, я заметил это сразу же после старта: почти все скандировали его имя, и фаворит немедленно взял энергичный темп. Да, он был намного сильнее своих соперников, но от одного из них он никак не мог оторваться: Берт бежал за ним по пятам. Восемь кругов лидировал Хорст, определяя темп, потом вперед вышел Берт. С силой отталкивая ноги от земли, слегка наклонившись вперед, он обогнал Мевиуса, у которого на лице появилось выражение тоскливого изумления и растерянности; после восьми кругов его соперник нашел в себе силы сделать рывок на дистанции, а его, Хорста, оставил позади, как придорожный камень, словно загиптонизировал своим горячим дыханием.
Зрители замолкли, они недоумевали, озадаченные тем, что Берт не замедляет темпа; догнав и перегнав последних бегунов, он снова сделал рывок, казалось, все в нем клокочет от ярости. Да, этот бег был местью, местью Кронерту и мне, заставивших его участвовать в состязании. Берт не желал сбавлять скорости, он хотел показать всем на что способен. Зрители давно уже перестали скандировать имя Хорста: чужой идол появился на беговой дорожке, чужой чемпион, который убедительно победил того, в кого они прежде верили; оставил его далеко позади и тем самым развенчал. Да, Берт сверг их любимца, поколебал в них уверенность в прежних симпатиях.
Берт победил с опережением больше чем в двести метров. Он пересек финишную черту на двести метров впереди Хорста. Как они таращили глаза, осматривали его, спрашивали, кто он! Столпились вокруг него, разглядывали его ноги, грудную клетку, лицо. Их недоверие, их взволнованные аплодисменты, когда Хорст, побледнев, добежал наконец до финиша и первым поздравил Берта.
— Он великолепно бежал, ваш друг, — сказала Tea.
Секундометристы — я помню, как они собрались все вместе и, держа свои секундомеры, недоверчиво сравнивали засеченное каждым из них время, — секундометристы посовещались и определили среднее время, потом подошли к Берту, торжественно подошли к нему, и один из них протянул Берту часы и показал время.
— Лучшего бегуна, чем ваш друг, я не знаю, — сказала Tea, — он заслужил приз.
Но они не дали ему приза. Берт не получил его потому, что в уставе общества не была предусмотрена возможность награждения призами гостей. Хорст унес домой бронзовую фигурку бегуна.
Я помню, как началось чествование победителей: толстяк Кронерт держал под мышкой почетные грамоты и призы, его рыхлое лицо сияло от восторга, а потом вдруг солнце скрылось за тучей, поднялся ветер и полил дождь. Он хлынул потоком, крупные капли хлестали по толевой крыше раздевалки, куда мы примчались, промокнув до нитки, и где ждали парома. Берт стоял рядом со мной в тесном коридоре, наполненном теплыми испарениями человеческих тел. Дыхание его стало ровным. Усталость после бега уже прошла. Я не поздравил его, боясь, что он не примет моих поздравлений. Мы стояли тесно прижавшись друг к другу, но я так и не решился посмотреть ему в глаза. Рука его, которая легла мне на плечо, спустилась до металлического протеза, испуганно отпрянула, а потом осторожно скользнула по моей здоровой руке и коснулась ладони. Берт тихо разнял мои пальцы, сжал их и сказал:
— Ничего, старина, не волнуйся, я чувствую себя отлично. Забавный бег. Давненько я так хорошо себя не чувствовал.
И я, не глядя на него, ответил: