Константин Паустовский
РОМАНТИКИ
Константин Паустовский
РОМАНТИКИ
Калининградское книжное изд-во, 1989 г.
Серия: «Морской роман»
Обложка: твердая
Формат: 70х90/32 (107х165мм)
Страниц: 512
Тираж: 100 000 экз.
РОМАНТИКИ
I. Жизнь
Старый Оскар
Была привычная горечь в этих разговорах со старым композитором в темном кафе.
Старик был еще строен для своих шестидесяти лет. Когда бывал пьян, то плакал, поносил свою службу — он был учителем немецкого языка в гимназии — и пытался незаметно засунуть в рукава исписанные нотами манжеты.
Он написал фантастическую оперу. Ни один театр не соглашался ее поставить, хотя старик уверял, что она не хуже вагнеровского «Тристана».
— Посмотрите на мои пальцы! — вскрикивал он и жалко тряс головой. — Это пальцы для клавиш и струн. О Генрих Гейне, Генрих Гейне, зачем он умер так рано! Я люблю старую западную жизнь, этих людей, которые умели смеяться и понимали музыку. Я люблю даже всех вас, хотя в гимназии вы издевались над Новалисом. Сотни раз я говорил вам: «Не пристраивайтесь к жизни. Скитайтесь, будьте бродягами, пишите стихи, любите женщин, но обходите за два квартала солидных людей».
Мы молча пили кислое вино и курили. Южный город шумел под белыми сентябрьскими звездами.
Пришел Сташевский — уверенный и насмешливый. Старик устало улыбнулся и замолчал.
— Блеск и величие жизни! — сказал вдруг Сташевский, пуская густые клубы дыма. — Блеск и величие жизни, — повторил он и замолчал. Говорил он отрывисто. Связь между его словами была неуловима для человека, плохо знавшего его.
— Оскар! — восторженно выкрикнул он. — Оскар, напишите оперу, чтоб в каждой ноте ревела жизнь. Понимаете, жизнь дурашливая, крикливая, как клетка с попугаями. Ну что, разве плохая тема? К черту ваших жен в ситцевых капотах! Задушите канареек и уезжайте в Вену. Это город для вас. Пейте там, плачьтесь на судьбу проституткам, шляйтесь по рынкам, возвращайтесь в свою комнату на рассвете, когда пахнет цветами и капустой, — и вы напишете великолепную оперу.
У Оскара задрожали руки.
— Он пьян, — сказал я тихо и отодвинул стакан Сташевского.
— Сидеть здесь глупо. Сосать настоянный на клопах коньяк и хныкать о загубленной жизни. Подходит смерть, и жаловаться на бога не приходится.
Он стукнул кулаком по столу.
Лакеи насторожились. Далекая зарница загорелась и погасла над морем.
Оскар вдруг заторопился и снял очки.
— Не кричите, Сташевский, — сказал он и оглянулся. — Помолчите, ради бога, десять минут. Не перебивайте, я сейчас расскажу вам о хорошей жизни.
Глаза его сузились, заблестели. Голос стал глух и слегка задрожал. Медленно пустело кафе.
— Да… еще мальчишкой, — тихо, будто припоминая, сказал Оскар, — у меня была одна мысль — создать такую музыку, чтобы кружилась голова. С детства у меня были длинные пальцы, пискливый голос и дерзкие мысли. Вырос я среди амбаров, где на три вершка лежала белая пыль и до потолка были навалены мешки с житом. Мой отец держал хлебную ссыпку. У нас в доме стояли конторки, и мои братья горбились над пудовыми гроссбухами, вписывая туда сотни и тысячи цифр. Бухгалтерия! Копейка должна сойтись с копейкой. Поэтому бухгалтера обычно такой мелочной народ.
Потом классическая гимназия, двойки, детские пороки, потные руки, замазанные чернилами. Я любил слизывать их языком, — они очень кислые и стягивают кожу.
Мать с тощим узлом волос на затылке, в башмаках с резинками, всегда с таким лицом, будто она выпила полынной настойки. Да, собственно, радоваться было нечему. Братья ходили в плотных коричневых парах, на коленях у них висели мешки, из их комнаты воняло прелыми носками и креозотом, — у старшего была чахотка. Я их ненавидел.
Отец был солиден, молчалив и зол. Он носил очки и острые усы, как у любимого кайзера. Я ведь немец из колонистов, из этого рыжего, крепкого и злого кулачья! Из меня отец хотел сделать коммерсанта.
— Я хотел бы музыки, отец!
— Музыки? Болван! Ты хочешь учить барышень и играть танцы на маскарадах? Ты хочешь быть тапером, скотина!
Я был слаб и часто плакал. У меня уже тогда дрожала голова. Отец донял меня. Но я все же выбрал лучшее занятие, чем коммерция. Я стал учителем.
Потом случился брак. Как, почему — видит бог, не знаю. Жена — анемичная «фрейлен» из богатого дома. Она привезла в мою комнату розовую пудру, канарейку Мицци и запах женского пота. До сих пор я дрожу от отвращения. А эти нудные гости и родственники, обеды в столовой, где вечно какой-то желтый свет и нестерпимо пахнет луком из кухни.
Женившись, я сделал необычайное открытие. Это покажет вам, как я был еще глуп. Я понял, что семейная жизнь приспособлена к тому, чтоб ходили гости, чтоб обедать на клеенке, добродетельно тискать рыхлую женщину и сейчас же после «любви» ссориться из-за больших расходов.
Но ночи были мои. Ночью я вставал, зажигал лампу и писал, усталый от классной вони, от сотен склонений и спряжений. Да… По ночам я писал. Мне не хватало нотной бумаги. Это было как чудо. Я слышал — не смейтесь! — я отчетливо слышал, как облака звучали над землей, фаготы высвистывали бешеный танец, и хлопали от ветра старые знамена. Я писал и слышал, как расцветала под моими пальцами легенда об иной жизни, где солнечные дали открываются одна за другой. Я населял веселыми толпами матросов и цыганок черные гавани. Выстрелы пистолетов сливались в барабанную дробь, и колокола качались и гремели во славу средневековых весен. Я понял, что значит восторг. Вы знаете это слово — восторг? — крикнул он и встал. — Я писал обо всем: о горечи любви и величии непередаваемого, о боге и вечной жажде перемен.
Он сел и надолго замолчал.
— Потом… — сказал он упавшим голосом. — Э-э, да что потом… Директора театров, рецензенты, обиженное молчание жены, черствая булка за столом, переводные экзамены, тошнота.
Он поморщился, отыскивая в кармане папиросу.
— Вы знаете, что мне говорили? «Ваша музыка слишком фантастична и беспорядочна. Ваша музыка напыщенна. Поставить оперу трудно». Были, правда редко, любезные отказы. Обычно же отказывают по-хамски. Кое-что я играл на концертах, но это было мучительно. С утра оттирать на сюртуке пятна, завязывать галстук, уходить на концерт раздраженным и слушать жидкие хлопки. Стыдно! В газетах писали: «глуховатость тонов, отсутствие музыкальной механики». Вы слышите, — механики! Талант — как горчица к шницелю, а выше всего — «звуковая механика».
Были добродушные насмешки друзей. Они злее, чем самые злые насмешки родных. Тот же сонный покой и скука в глазах жены, дрянное вино, дешевые рестораны и несколько вас, молодых, — вот и все, что осталось.
Я побежденный, но я не сдамся, ибо я — победитель.
Широко шумел ветер, разбрасывая по столикам листья каштанов, уже тронутые ржавчиной.
Мы вышли молча. Шумели ночь и море, и девушки, не знавшие любви, шепотом звали за собой. Под ногами шуршала листва.
О творчестве
Я проснулся от гула в печной трубе. В саду слонялся сонный день, кутался в дым, тускло светился в подмерзших лужах.
Была такая тишина, будто весь город спит. Я сел к столу и написал несколько строк. Я толком не знал, о чем я буду писать. Обо всем. Об этой осени, о том, что кровь туго бьется в сердце и мокрый песок в саду пахнет зимой.
Мать никогда не знает, каким будет ее ребенок. И я знаю только одно — я хочу писать. Я слушаю, как далеко и сердито трубит пароход в открытом море, я слушаю свист ветра в голых сучьях за окном. Мои руки зябнут. Я прислоняюсь спиной к теплой печке и, кутаясь в легкое пальто, пишу обо всем, что мне приходит в голову.
Все, что я пишу, — баловство. Так говорит Сташевский. Но из этого тумана рождаются иногда простые и свежие образы. Я знаю это, и слова Сташевского проскальзывают мимо, не задевая сердца. Я могу писать обо всем, что мне хочется. Почему рассказ должен быть не меньше двух страниц? Пусть он будет в одну строчку — от этого он не станет хуже.
Туман стоит зеленой морской водой, рыжая осень осыпается в переулках, и глаза женщин темнеют от любви к крошечным детям.
Я пишу о сером и теплом вечере, когда от пасмурной воды еще сочится запоздалое тепло и запах подводных трав, о капризах детей с изумленными глазами. Все это небрежные слова, наброски, но эти образы преследуют меня.
Я пишу о теплом женском дыхании, сумраке приморских кафе, о Шелли, о снежной музыке Грига, о желтых берегах Эллады и смерти Байрона. Судорожно, словно боясь опоздать, я бросаю эти мазки из слов.
В лабораториях университета я наблюдал процесс кристаллизации. Из мутного раствора слагаются тонкие плоскости и растет прозрачный и твердый кристалл, преломляющий солнце. То же и со мной сейчас.
Каждое утро меня будит гомон воробьев. Я чувствую, как еще по-мальчишески молодо мое тело.
Алексей спит долго, зарывшись головой в подушку.
Мы все трое студенты. Мы вместе сдаем зачеты и работаем в вечерней газете. По вечерам Алексей считает строчки, а по утрам идет браниться из-за гонорара. Чаще всего он пишет обширные фельетоны о вещах злободневных — краже Джоконды, полетах Блерио и постройке Амурской дороги. Газетная работа выхолостила его слова, отбила углы, и он одинаково легко пишет передовицы, рецензии и рассказы о прелестях бродячей жизни. Вдвоем мы сочиняем длиннейший роман с продолжением — «Бутылка джина в Одессе». Все это печатает старый, страдающий астмой издатель Днестропуло, прижимистый бритый старик.
Он терпит. Лишь изредка, перечитывая сотое продолжение, он кричит, притворно раздражаясь, в пространство:
— Что будет с этого романа в конце концов?! Что, я спрашиваю? Они далеко пойдут, эти молодые люди, — прямо в арестантские роты!
Нас связывает эта жизнь. Мы болтаемся большей частью без дела, просиживаем дни в трактирах, научились по цвету дыма отличать английский уголь от антрацита, а по оснастке — шхуны от баркантин и трамбаки от барков. Их изъеденные червем кузова полощутся в крепком рассоле порта. Особенно хорошо и просторно бывает в дождь, когда дым прилипает к влажному молу и в камбузах беспечные коки варят крепкий кофе.
По вечерам бульвары розовеют от пыли и заката. Исполинской медалью светит луна, и надрываются скрипки под полосатой парусиной баров.
Ночь, как тихий фонарщик, зажигает огни, ветер гуляет по черному небу, и оскорбленно кричат пьяницы, вышвырнутые из кабаков.
Я много пишу. Меня волнуют самые звуки слов.
Смерть Оскара
Утром ко мне пришел Сташевский: умер старый Оскар.
Старику не везло — незадолго до смерти он потерял в трамвае единственную партитуру своей оперы. Он был потрясен и пил запоем несколько дней.
Мы пошли к Оскару. На сырой лестнице было темно и пахло мышами. Желтели стены, выкрашенные масляной краской, захватанные грязными пальцами.
В квартире стоял запах уксуса и нашатырного спирта. В передней на подзеркальнике спал жирный кот.
Оскар лежал на письменном столе в вицмундире, с новеньким орденом на груди. Лицо у него пожелтело, лишилось той нервности, что делала его привлекательным при жизни. Горели три свечи. Я взглянул на их желтые язычки и вспомнил почему-то вокзалы поздней ночью, когда пассажиры спят на темных скамьях и диванах, а за широкими окнами наливается сизая холодная заря.
Сташевский, бледный, с перекошенным лицом, долго смотрел на Оскара, и брезгливая усмешка подергивала его губы.
— Да, брат ты мой, — сказал он медленно. — Не люблю эти сентиментальные таланты. Слякоть!
На стене висели портреты Бетховена, Грига, Моцарта, Баха.
Мы принесли цветы. Белые и упругие, лежали они около рук Оскара, пергаментных и сухих. Только теперь я заметил, какие это были тонкие руки.
Было слышно, как на кухне кто-то выговаривал кухарке. Болела голова, ломило в висках, и хотелось поскорее уйти. Сташевский подошел к окну, перелистал пыльные ноты, посмотрел на портрет Баха на выгоревших обоях. Мы поцеловали Оскара в большой выпуклый лоб и вышли.
Ветер сыпал в глаза пыль, шелуху подсолнухов и сено. Преследовал запах уксуса и сладковатый смрад тления.
— Пакость, — сказал Сташевский, помолчал и сплюнул. — Какая пакость!
Хоронили Оскара на следующий день. Все было буднично и бедно. За гробом шла жена в дешевом трауре, черный креп блестел на ее шляпе, как слюда, шел его брат — немец с веселыми глазами, старухи — любительницы похорон, гимназисты и факельщики в брюках с серебряными лампасами, в рыжих чудовищных сапогах. В стороне шли его ученики — Сташевский, Алексей, я и художник Винклер, тоненький, как девушка.
Сухощавый пастор, в элегантном пальто с бархатным воротником, раскрыл молитвенник и прочел по-немецки несколько длинных н скучных молитв. Пасмурное небо сулило дождь.
Битый кирпич стучал о крышку гроба.
Когда могилу засыпали, сразу стало легко.
— Ну что ж, — сказал Сташевский, — стоило жить, чтобы так умереть.
Родные ушли. Винклер написал на сосновом кресте синим карандашом:
Зачем вечными замыслами ты томишь слишком слабую душу?
Темнело. Город рокотал вдали трамваями, гудками пароходов, грохотом ломовых дрог — прекрасными звуками жизни.
Жучок
Комнаты, улицы и пустые дворы пахли осенней листвой, и море шумело, как далекая память.
Осенью нам повезло — у Алексея завелись деньги. Мы втроем — Алексей, Сташевский и я — решили пойти в море со знакомым «рыбалкой». Он был черен и худ, как портовый босяк. Звали его Жучок. Баркас его — одномачтовая байда — совсем обветшал, — просмоленный парус весь цветился заплатами.
Жучок жил на Кривой косе. Ехали к нему степью. На бахчах желтыми горами лежали перезревшие тыквы. Белая пыль дымила из-под копыт лошадей, над балками розовело ленивое солнце. Внизу лежало море, прозрачное, как расплавленное стекло.
Хата Жучка стояла на песке. В ней пахло мелом и хлебом. Тихое море шептало за плетеным тыном.
Жучок был бобыль. Поставили погнутый самоварчик. Дым уходил высоко в небо. Мы долго пили крепкий кирпичный чай. Оранжевый вечер дремал над песками. Далеко пели девушки старую песню:
В хате Жучка, среди бумажных пионов, икон и гравюр неуклюжих кораблей, мы долго обсуждали плаванье.