— Пу!.. Пу!.. Пу!.. — стреляют охотники и с ревом медведь валится на траву.
— Какая великолепная шкура!.. — говорит Рафаэлито, гладя Willy по животу.
Убитый зверем охотник сперва лежит неподвижно, закрыв глаза, но потом это ему надоедает и он, осторожно приподнимая голову, начинает с интересом следить, за перипетиями опасной охоты. Но зверь убит; возникает вопрос, что же делать с мертвым охотником. Кто-то предлагает похоронить его с музыкой, но убитый медведь не выдерживает и, не открывая глаз, заявляет, что с музыкой хоронят только военных.
— Медведи не разговаривают!.. — кричат все и медведь замолкает и, как это ни скучно, продолжает неподвижно лежать на траве.
Скучно и Васе, убитому охотнику, и вот он, — все с закрытыми глазами, — заявляет, что он не хочет более быть мертвым.
— Ну, что же это такое?!. — кричат девочки. — Медведи говорят, мертвые говорят!.. Кто же так играет?..
Вася вскакивает, поднимается медведь и — дети видят, что они дети, а не охотники и не звери, что в руках у них не оружие, а палки; из области фантазии они быстро переходят в действительность. Но идея похорон с музыкой не пропала бесследно и пленяет их воображение. Из нее рождается новая идея, о войне, и чрез несколько минут по кустам уже раздается «пу!.. пу!.. пу-пу-пу!..» — то возгорелось жаркое сражение. Все сперва совершают чудеса храбрости, а потом падают мертвыми. Willy, оставшийся невредимым, не знает, что делать, и обращается к мертвым за советом; так как целью войны должны были быть лишь похороны с музыкой, то зачем же всех перестреляли? Кто же будет хоронить их?.. Пусть Рафаэлито будет мертвым, а остальные пусть встают… Мертвые встали и скоро мимо меня потянулась печальная процессия; впереди шли музыканты, за ними следовала погребальная колесница (детская колясочка), везомая четверкой лошадей, за гробом шли войска. Убитый генерал был суров и важен и, приоткрыв глаз, следил за порядком своих собственных похорон, изредка отдавая шепотом приказания, то, чтобы музыка играла громче, то, чтобы лошади не разговаривали… Шествие скрылось за углом дома и чрез несколько минут мертвый генерал уже летел мимо моего балкона, особенно двигая локтями и делая: «фу-ффу, фу-ффу… У-у-у…» Он уже больше не генерал, а паровоз…
Меня невольно взяла зависть и я пожалел, что я не могу уже вообразить себя ни медведем, ни генералом, ни паровозом, и в этих превращениях забыть скуку, которой дети не знают. Какая тут скука! Видеть себя, да мало того, что видеть, чувствовать себя лошадью, мертвецом, медведем, в палке видеть то верховую лошадь, то ружье, то трубу, то саблю; бегать по саду отеля и чувствовать себя то в дремучем лесу, то на шумных улицах большого города, то на станции железной дороги, и все это в течение каких-нибудь двух часов, под окриками благовоспитанной бонны, строго запрещающей паровозу пылить ногами, зверю рычать и кусаться, убеждающей лошадь не бегать очень быстро и не изорвать платья о кусты какой-то колючки, — какое творчество, какая захватывающая самого творца фантазия!.. Им не нужны ни Чемберлены, ни политические комбинации государств, ни театр, ни чувствительные стихи о розе и соловье, которые декламируют мои Гретхен, ничего им не нужно. У них слишком много своего внутри, чтоб они нуждались в чем-нибудь чужом.
Мне захотелось проследить, когда же я утратил эту фантазию, эту веру в фантазию, когда яркие краски мира и жизни поблекли для меня и слились во что-то неопределенное, серое, однообразное… Я перебирал в своем уме длинный ряд годов… Да, вот оно, то время, когда в своей комнате я открывал каждый день тысячи Америк, когда два стула были для меня кораблем, а пол комнаты превращался в бесконечный океан, волны которого, как щепку, подбрасывали мое утлое суденышко. Потом, немного времени спустя, я стал стыдиться стульев-кораблей и таких путешествий, я не мог более так путешествовать, — точно моя фантазия завяла в духоте жизни, как вянет цветок под зноем бездождия. Но на смену стульев-кораблей и охот на моего друга Сережу-медведя, эта полузавядшая, но все еще сильная фантазия создала нам другой мир; мы говорили и верили, что, когда мы вырастем, мы пойдем воевать с индейцами или искать клады, спрятанные разбойниками где-нибудь в глухих, непроходимых лесах; мы уже не могли вообразить себя ни индейцами, ни кладоискателями теперь же, мы знали, что мы дети, у которых есть и папы, и мамы, и гувернантки с глупыми выговорами, но мы верили, что день нашего освобождения недалек, что тогда мы устроим свою жизнь так, как хотим; вместо скучного зубрения уроков — битвы с индейцами, вместо чинных прогулок по бульвару, лазанье по крутым, неприступным утесам в поисках за скрытым сокровищем. Но день шел за днем, и каждые сутки уносили частичку этой фантазии и веры. Скоро мы поняли, что кладоискательство и избивание индейцев «не бывает», что все это только в книгах так. Книги обманули нас, но увы, мы ничего не вынесли из этого опыта, мы поверили другим книгам, которые говорили нам о борьбе с торжествующим злом, о славной победе или еще более славной смерти в этой борьбе, и о многом, многом другом… И опять время опровергло то, что говорили книги, — о, не все, конечно, но много, слишком много… В это же время у нас родилось сперва смутное, потом все более и более ясное понятие о «ней»; мы горячо верили в то, что «она» где-то существует, что придет день, когда мы положим к ее ногам и свою славу, и подвиги, и свое сердце. Мы уже видели его, это чудное лицо, блещущее в ореоле красоты, молодости и любви. Она звала, манила нас… ее улыбка жгла наше сердце и заливала его бурными, подымающими и уносящими куда-то в волшебную высь, волнами.
Но прошли года… Где оно, это фантастическое, великолепное прошлое? Где его яркие краски, его свежесть, его тепло, его радость? Как можно сказать, что «не жаль мне прошлого ничуть»? О, нет, жаль его, жаль до боли, до слез!.. И именно потому, что его нет, потому, что его жаль, и хочется иногда «забыться и заснуть» …
Внизу шумели дети… Я пристально вглядывался в милые, светлые лица этих странных, прелестных созданий, в которых мы никак не можем узнать себя, и невольно думал о том времени, когда потухнет блеск этих больших, широко открытых, точно изумленных красотой мира и жизни, глаз, когда жизнь безжалостно прервет этот звонкий, задушевный смех. Мексиканцы, русские, французы, немцы, англичане, теперь они не знают, что такое «русский» или «англичанин», они разницы между собой не видят, знают, что все они люди, одинаковые люди, но придет время, когда у них отнимут эти сучки и палки и дадут им настоящие ружья и, одев их в разные мундиры, велят убивать друг друга, и они будут убивать и гордиться этим. Одни из них будут писать в «Daily Mail», что убивать нужно, а другие будут читать и соглашаться с этим… Вот в сад вышла мать Willy, и он с радостным криком бросается к ней навстречу, и его детская душа греется и нежится в бесподобной материнской улыбке. И Вася, и Коко, и Рафаэлито, все понимают, почему Willy так любит свою мать; им самим это чувство знакомо и дорого. А с годами они забудут об этом чувстве и взмахом сабли, выстрелом пушки будут гасить тысячами эти бесподобные материнские улыбки…
Теперь и Willy, и Вася, и Рафаэлито большие эгоисты и готовы подраться за сладкую конфетку, но если кто-нибудь скажет им, что лучше отдать эту конфетку бедному ребенку, они поймут и охотно сделают это. Любовь и жалость имеют всегда свободный доступ в детское сердце. Теперь все эти мальчики и девочки будут плакать, если отдавят ногу щенку и услышат его жалобный визг, а пройдут года, многие из них будут сходить с ума, утопая в роскоши, а кругом них будет, нужда, горе и слезы, и эти слезы не будут трогать их, они будут говорить, что «это печально, но это мировой закон: страдания всегда были и будут». И они будут уверены, что они по праву занимают места избранников и, защищая эти места, они будут давить, заставлять страдать других… Теперь для них жалость, любовь слаще всякой конфетки, а тогда ради конфетки они забудут все.
Да, из этих милых существ со временем выйдут, может быть, Чемберлены, победоносные генералы, ростовщики, модные кокотки, сумасшедшие эгоисты и самопоклонники, служители мрака и зла; борясь за конфетки, они будут лгать, обманывать друг друга, умерщвлять друг друга, и жизнь их будет сплошной, бешеной, жестокой погоней за неуловимым счастьем, и спутниками их в этой погоне будут страдания и отчаяние… Только очень немногие из этих белокурых милых головок осенит счастье своими лазурными крыльями, но и то — поймут ли они, что это счастье склонилось над ними, заметят ли его, не пройдут ли мимо?…
О, почему мы не остаемся детьми, почему каждый прожитый миг отнимает у нас частичку великой детской мудрости?..
На воле
Затихла Шексна, задремала…
Только на перекатах, на каменных грядах слышен немолчный серебряный говор светлых, быстрых струй реки, только там вода ее, вся серебряная, вся живая, блещет и дрожит, и льется. В других местах река, как зеркало, такая же тихая, сонная, покойная, как это бездонное небо, и в глубине ее луна плывет, такая же, как в небе, задумчиво величавая и прекрасная, как любовь. Звезд в небе почти не видно, — все они миллионами пали на землю и, как рой золотых громадных пчел, играют теперь в прохладных струях реки, за кормой парохода, веселой толпой бегут к песчаным отмелям, пугая спящих там куличков, рассыпаются миллионами искр, и опять бегут, дрожат, льются, полные жизни и веселья… И другие, более крупные, золотые звезды тихо, бесшумно, как блуждающие огоньки, плывут там и сям над рекой, — то горят фонари на мачтах караванов. Тяжело нагруженные каюки, блестя в лучах луны своей обшивкой из свежего теса, кажутся вылитыми из серебра. Иногда, вся освещенная кострами, пойма тихо проходит мимо нас. То багровые, то черные в свете костров фигуры косцов встают с земли и смотрят на пароход. Порой долетит оттуда молодой веселый смех или одинокая тоскующая песня… Скроются костры сенокоса за поворотом реки, за черной стеной леса и опять вокруг лишь серебро луны да темные, неясные контуры берегов…
Вот вдруг вздрогнул этот серебряный, полный аромата только что скошенной травы и стрекота кузнечиков, сумрак.
— Эй, перевозчик!.. — зазвенел на берегу свежий женский голос. — Перевозчи-и-к!..
На палубе, очарованные красотой летней ночи, черными группами неподвижно застыли немногочисленные пассажиры. Днем тут были и песни, и смех, и крепкая ругань, и даже пляс, — сгонщики домой с Волги едут и куражатся, чувствуя в мошне кое-что. А теперь и сгонщики стихли… Изредка пробежит лишь по палубе смутный, легкий, как пойменный ветер, говор и опять все тихо, — только колеса парохода плещутся и бьются в зеркале реки да глухо ропщет машина внизу…
Глубокий вздох…
— Эх, милый, милый…
— Свидимся скоро…
— Не… обманешь?
— Что зря-то лопотать?
Молчание.
— Полюбился ты мне вот как… — слышится опять сдержанный голос, в котором бьется и бурлит горячая страсть. — Так всю себя и отдала бы тебе!..
И один темный силуэт, на скамейке, рядом со мною, близко придвинулся к другому.
— А ты?.. Скажи, а?.. Ну, скажи… Люба ли я тебе? А?..
Другой силуэт сделал какое-то движение и женский голос, чуть дрогнув от счастья, восхищенно прошептал:
— Милый ты мой!.. Соколик…
Рядом со мной, охваченные огнем страсти, пылали две души. Я хотел было уйти, но слишком много красоты было в этой, залитой серебром луны, любви, слишком много чар в этой музыке души любящей женщины и — я остался.
— И за что только полюбила я так тебя? — шептала она. — Вчера и думушки не было, и не знала, что и на свете на белом ты жив есть, а сегодня дороже…
Белый кудрявый столб пара разорвал вдруг сумрак и затрепетала чуткая тишина ночи от могучего рева парохода.
— Вот и пристань… — дрогнул голос. — Не забудь меня, смотри, ненаглядный ты мой…
— Тихий! — скомандовал на мостике капитан и дал два отрывистых свистка.
— Есть! — звонко отвечал голос с носа парохода.
Влюбленные встали и исчезли в темном люке, ведущем в третий класс. Я успел рассмотреть их немного. Она, рослая, сильная блондинка, была одета, как обыкновенно одеваются зажиточные мещанки; на голове ее серебрился белый шелковый платок. Он — такой же рослый и сильный, — был в коротенькой серой поддевке и высоких сапогах. По виду он мог быть приказчиком, лоцманом, капитаном буксирного парохода.
Мы причалили.
Из парохода хлынул на слабо освещенную пристань темный поток пассажиров. Беленький платочек моей соседки мелькнул на сходнях. Поглядев осторожно вокруг, она направилась к носу парохода, где уже неподвижно стояла рослая стройная фигура в серой поддевке.
Отдаваясь какой-то непонятной силе, я тоже перешел туда.
— Из моих никого нет, — торопливо, возбужденно проговорила она. — Так беспременно в воскресенье обратно?
— В воскресенье… А вдруг… твой муж?
— Нет, не приедет… Я уж урвусь… Ты-то смотри…
— Я-то буду…
Она на пристани, он на пароходе стояли друг против друга и глядели один другому в лицо, точно пытая: любит ли? любит ли?.. И вдруг на лицах их одновременно расцвела улыбка: любит…
Луч электрического света падал на нее из рубки первого класса. Пышная, румяная блондинка с высокой грудью и открытым, смышленым лицом, с бойким взглядом больших серых глаз, она была очень хороша собой, хороша той сильной, здоровой, правильной красотой, которая встречается только у женщин — да и то редких — сытых торговых приволжских сел. В его молодой, статной фигуре было много силы, в энергичной складке рта, в сухом носе с чуть-чуть приподнятыми ноздрями, в темных, светящихся каким-то сдержанным, матовым огнем глазах много страсти… На руке его я заметил светлую полоску обручального кольца…
— Ну, прощай… — прошептала она, не отрывая от него взгляда. — Милый ты мой…
— Прощай…
— Так смотри…
— Ну, ну…
Едва отошла она несколько шагов, как он опять тихонько позвал ее:
— Настя!..
Она обернулась.
— Что ты?
Он молчал и глядел на нее. Как зачарованная, она замерла… Где-то внизу булькала вода… Небо страстно вздрагивало от далеких зарниц…
— Второй!.. — крикнул капитан.
Пароход заревел.
Грустно улыбнувшись, Настя скрылась. Из синего сумрака пристани долетал ее голос: она шутила и смеялась с кем-то.
Он неподвижно смотрел туда, казалось, ждал чего-то, звал. И она услыхала этот безмолвный зов и опять вынырнула из темноты: сердце неодолимо тянуло ее назад.
— Вася, милый, как тяжко!.. Уж лучше бы мне и не знать тебя!..
Стиснув его руку, она опять жадно впилась в его лицо. И вдруг бесшабашная улыбка вспыхнула на ее лице.
— Уж и погуляем же мы с тобой!.. — шепнула она.
Не выпуская ее руки, он ответил ей улыбкой, такой же бесшабашной, но как будто неуверенной — точно от страсти у него голова закружилась.
— Третий!.. — раздалось на мостике.
Рев свистка. Пристань и пароход зашумели.
— Убирай сходни!..
— Ну, так помни же…
— Вася, милый…
— Отдай носовую!.. Назад!.. Стоп!.. Отдай кормовую… Вперед, тихий!..
Шум колес… Пристань поплыла в темноту.
— До полного!..
Грустное «прощай!» долетело с пристани и умерло в свете луны. Что-то белое затрепетало и забилось в темноте, как крыло подстреленной чайки. Василий, чуть подавшись вперед, неподвижно смотрел туда, где он угадывал Настю…
На высоком берегу, над пристанью, смутно забелелась женская фигура. И в этом белом, едва заметном, тихо тающем в сумраке, пятне было много грусти…
Опять пустыня реки с блуждающими огоньками серебряных караванов и ароматная пойма, полная стрекота кузнечиков.
— Э-эх, бабы!.. — вздохнул вдруг кто-то.
И сколько чувства было в этом вздохе! Был в нем и укор кому-то за что-то, и сожаление о чем-то дорогом, и любовь, сумасшедшая любовь к этим бабам, которые заставляют сожалеть так о чем-то.
— М-да!.. — сочувственно вздохнул Василий.
— Сударушка что ли? — опять спросил тот же голос после короткого молчания.
— Н-нет…
— Нет?!. — удивился силуэт.
— На пароходе повстречались… — тихо отвечал Василий. — Вчерась…
— Гулящая?
— Нет, в законе… Мужняя жена…
— Славная бабеха… — с убеждением проговорил силуэт и, сплюнув в сторону, чиркнул спичкой.
Робкий огонек осветил его молодое тонко очерченное лицо с темно-русой вьющейся бородкой, небольшими усиками и парой серых, всегда улыбающихся какой-то особенно доброй улыбкой, глаз — одно из тех лиц, которые сразу вызывают во всех какую-то непонятную, но искреннюю симпатию. Одет он был в красную рубаху, рваный жилет и черные штаны. Голову его украшал, чуть держась на затылке, истасканный кожаный картуз. Я узнал его: это был матрос, который внес мои вещи с пристани на пароход. Он сидел на сложенном кругом канате, рядом с Васильем, занявшим прежнее место на скамейке.
— Что ж, посулила повидаться?..
— Да… — нехотя отвечал Василий.
Матрос сильно затянулся, огонек папиросы опять осветил его бороду и кончик носа и зажег красные искорки в белках глаз.
— Смерть люблю таких… — проговорил он задумчиво. — Самая настоящая баба, — полюбила так все бери, ничего не жаль…
Сидевший со мной рядом крепкий, рослый старик с большой седой бородой пошевелился.
— Сука это, а не баба… — сказал он сурово. — Нешто это закон мужней жене с чужаком путаться? На кой ляд она тогда к попу-то ходила? И жила бы со всеми, по-собачьи…
— Коли охота Шарику на цепи сидеть, и пусть его сидит, а на других пусть не брешет… — отвечал матрос. — Есть сила — валяй…
— Ты задави ее, силу-то, коли ее больно много в тебе, — сказал старик. — Она разгуляется, так…
— Кабы нужно было силу давить, так в нас ее не положили бы… — перебил матрос. — А ежели она в человеке есть, значит, надо, чтобы он ей ход давал вовсю…
— Ан врешь… Бог заповедал человеку укрощать себя, смирять…
— А ты с Богом-то чай пил?
— Нет, не пил… — степенно отвечал старик.
— А если не пил, так знать тебе это не откуда, милый человек, — возразил матрос, попыхивая папироской. — Может, Бог-то как раз наоборот велел, — кто знает? Ежели ты строишь пароход, так ты в него ставишь машину и, ежели, машина сильна, работать может, так пароход больших денег стоит, а нет, так будет у тебя не пароход, а одно слово наплевать… Так и в человеке. Есть сила — человек, а нет — место пустое… А есть машина, так давай ей полный ход. Вот как по-нашему…
— То пароход, а то человек…