— Успокойся, сынок, успокойся… — Фролов положил ладонь на затылок мальчика. — Скажи, чего добивался Арчев от дедушки? За что бил тебя?
Еремей, крепясь, скрипнул зубами.
— Велел показать Сорни Най, — буркнул сквозь слезы.
— Еремейка плюнул в Арча, — заявил с гордостью Антошка. — Прямо вот сюда! — показал себе на щеку.
Фролов покосился на него, сунул руку в оттопыренный карман тужурки.
— А что такое Сорни Най? — спросил осторожно и медленно вытащил из кармана серебряную фигурку.
Еремей настороженно повернул голову. Увидел статуэтку, стремительно выхватил ее из рук Фролова, прижал к груди, прикрыл плечом.
— Это большой огонь. Когда у Назым-ях шибко много радости, сильно большой костер делают, — неохотно, сквозь зубы, объяснил он. — Когда Медведя праздник, тоже делают костер — Сорни Най.
— И все? — подождав немного, спросил Фролов.
— Больше ничего не скажу! — твердо ответил Еремей, смело и даже дерзко, с вызовом, глядя в глаза Фролову.
Тот в задумчивости почесал наморщенный лоб, хотел, видно, еще о чем-то спросить, но Антошка, плутовато поглядывая на него, торопливо потянулся к уху Люси, зашептал что-то умоляющим голосом. Фролов выжидательно, а Еремей с подозрением посмотрели на него.
— Просит, чтобы разрешили бывать в машинном отделении, — смущенно сказала Люся. — Он уже ходил туда, с Екимычем познакомился, но сегодня пришел капитан, заругался, выгнал. Вот мальчик и просит, чтобы вы поговорили с капитаном: пусть позволит ходить к Екимычу.
Фролов сдержанно улыбнулся. Он не раз видел Антошку в самых неожиданных местах: то около котлов, где мальчик, вытаращив глаза, смотрел, как бушует в топках пламя, как голый по пояс дневальный, попавший по наряду кочегарить, швыряет огромной лопатой уголь, то в лазарете, где Люся делала перевязки легкораненым и выхаживала двух бойцов, раненных тяжело, но чаще в кают-компании — наблюдающим за бойцами, которые чистили оружие, притихшим в уголке во время политбеседы или скромненько присевшим на край скамьи во время занятий ликбеза — вытянувшись, положив аккуратненько ладошки на колени, Антошка, не шелохнувшись, моргал от прилежания, шевелил губами, беззвучно повторяя слова вслед за великовозрастными учениками, измученными уроком. Бойцы относились к нему по-дружески. Фролов, незаметно наблюдая за Антошкой, радовался в душе — все не один на один со своей бедой ребенок. Встречал парнишку и на мостике — Антошка, прижавшись лицом к стеклу, расплющив в белую лепешку нос, оцепенело смотрел на рулевого, на колесо рогатого штурвала, за долгие годы отполированного ладонями до костяного блеска.
Капитан на мальчика внимания не обращал, поэтому странно и неожиданно было, что он выгнал Антошку из машинного отделения.
— Вообще-то на пароходе слово капитана — закон. Но я попробую уговорить Виталия Викентьевича, чтобы сменил гнев на милость. — Фролов притянул к себе Антошку, обнял его. Подавшись вперед, легонько стиснул руку Еремея. — Отдыхай, сынок, набирайся сил.
Вставая, положил на постель ремень Ефрема-ики, показал взглядом на серебряную статуэтку:
— Можно будет в городе показать ее ученым людям? Они очень обрадуются…
Еремей вздрогнул, испуганно сунул фигурку под подушку.
— Ну что ж, нельзя так нельзя. — Фролов вздохнул. — Выздоравливай поскорей, — и слегка подтолкнул Антошку к двери. — Идем!
В пустом коридоре он заглянул в распахнутую настежь дверь каюты-камеры Арчева и Ростовцева. Там никого не было. Задержал взгляд на шинели Арчева, которая комом валялась на койке — непорядок!
Поднялся на палубу, прошел на корму, где около одежды, развешанной на паровой лебедке, топтался Ростовцев и где, заложив руки за спину, скучающе прохаживался от борта к борту Арчев. Выводной, прислонившись к фальшборту, наблюдал за ним; другой выводной, охраняющий общую камеру, стоял у кормового кубрика рядом с Матюхиным, который, слушая его, посматривал то на пленных, то на капитана.
— Росиньель, росиньель, птит’уазо, — негромко напевал капитан на мотив песенки «Соловей, соловей-пташечка…», наблюдая, как за кормой крепят к пароходу дощаники, — ле канарие шант си трист, си трист! Эн, де, эн, де иль нья па де маль! Ле канарие шант си трист, си трист…[14]
— Я вижу, у вас отличное настроение, — весело заметил Фролов. — Никогда не слышал, чтобы вы пели.
Капитан вздрогнул от неожиданности, повернулся и тут же дружелюбно заулыбался.
— А почему настроение должно быть плохим? — Он мелко, счастливо засмеялся, поколыхивая круглым животиком. — Банда разгромлена, экспедиция окончена, возвращаемся домой. Чего лучше? — И, поглядывая за борт, опять замурлыкал. — Росиньель, росиньель птит’уазо… Подхватывайте! — предложил, лукаво глянув на Фролова.
— Рад бы, да французского не знаю, — тот сокрушенно развел руками. — Разве что по-русски? Да и то не сумею: ни слуха, ни голоса.
— Жаль, — огорчился капитан и мечтательно протянул — Сейчас бы сюда нашу славную Люсю. Она-то бы уж поддержала.
— Хотите послушать «Соловей-пташечку» еще и по-остяцки? — усмехнулся Фролов. — Люся, по-моему, тоже не знает французский.
— Можно и по-остяцки. Получился бы замечательный интернациональный дуэт. — Капитан весело рассмеялся. И, сразу оборвав себя, грозно рявкнул, свесившись через борт: — Трави, трави конец!.. Хочешь, чтоб при «стоп!» эти посудины разбили друг друга? — Выпрямился, опять запел: — Росиньель, росиньель, шерш дан капот, ле канарие шант си трист, си трист… Росиньель, росиньель, шерш дан ля пош…[15].
— У меня, Виталий Викентьевич, небольшая просьба под ваше хорошее настроение. — Фролов смущенно кашлянул, оглянулся, подтолкнул вперед Антошку, спрятавшегося за его спиной. — Вы запретили этому мальчику быть в машинном отделении…
— Я? — Капитан удивленно округлил глаза. — Ах да… — вспомнив, напустил на себя строгий вид. — Было дело, признаюсь. Турнул его. Там, понимаете ли… — пошевелил пальцами в воздухе, прищелкнул, — там, понимаете ли, всякие части вращаются. Опасно! Долго ли до беды?
— И все-таки разрешите ему бывать в машинном отделении, — несмело попросил Фролов. — Мальчик будет осторожен, — нагнулся к Антошке. — Ты ведь будешь слушаться Екимыча-ики? Если он скажет: «Туда нельзя!», не полезешь?
Антошка, не отрывая испуганных глаз от капитана, кивнул.
— Хорошо, дозволяю, — беспечно махнул рукой капитан и уточнил торопливо: — Но только под вашу ответственность!
— Дуй к своему Екимычу! — Фролов чуть подтолкнул Антошку и, когда тот, просияв, побежал к двери в машинное отделение, сказал задумчиво: — Глядишь, со временем, может, станет первым остяцким механиком. А нет, что ж… все на время забудет о своем горе.
— Еще из-за остячат у вас голова не болела, — фыркнул капитан, — придумали себе заботу! — Но, увидев, как неприязненно поджались губы Фролова, перешел на деловой тон: — Разрешите полный вперед? Задержались мы что-то.
— На пароходе вы начальник. Если пора — командуйте. — Фролов достал из нагрудного кармана массивные серебряные часы, прикрепленные цепочкой к петле клапана. Рассеянно глянул по привычке на надпись: «Верному бойцу революции т. Фролову Н. Г. за храбрость. Начдив-51 Блюхер, октябрь 1919 г.». Щелкнул крышкой, посмотрел на циферблат. — Долгонько они у вас прогуливаются! — поднял недовольный взгляд на выводного.
Тот начал оправдываться, что ждал-де, покуда одежда вот этого — кивнул на Ростовцева — высохнет, но Фролов не дослушал. Позвал:
— Матюхин! — И, когда тот подскочил, потребовал: — Впредь распорядок не нарушать.
Матюхин украдкой показал кулак выводному. Тот засуетился:
— А ну топайте в камеру, гидры!..
— Все на борт! — гаркнул капитан за корму. И направился не спеша к мостику.
Поднявшись в рубку, он постучал по переговорной трубе. Склонился к ней, буркнул вовсе уж не по-командирски:
— С богом, Екимыч… — И дернул ручку машинного телеграфа.
Екимыч, сухой, жилистый, сидел с Антошкой у верстака, попивая чай не чай, а так, настоянный на мяте кипяток, без сахара, без заварки. Когда из переговорной трубы раздался стук, старик сорвался с табурета, прижался ухом к раструбу.
— Ага, понял, — доложил капитану. Подмигнул мальчику поверх круглых, в железной оправе, очков, так нравившихся Антошке, прямо-таки завораживающих его. — Ну, хлопчик, отчаливаем. Сиди, и ни с места!
Погрозил темным пальцем, с большим выпуклым, как створка раковины, ногтем. И, приволакивая ноги, кинулся к машине.
Антошка зачарованно понаблюдал, как Екимыч перебрасывает какие-то тяжелые, блестящие рычаги, крутит посверкивающие штурвальчики. Когда Екимыч нырнул в маленькую дверцу, что вела в кочегарку, Антошка развернулся к верстаку. Протянул руку, погладил любовно масленку, гаечные ключи, отвертки, потрогал пилки по металлу, разбросанные по обитой жестью столешнице, и опять рывком повернулся к машине — в ней что-то сыто и сильно чавкнуло, охнуло с шипением; в больших грязно-желтых трубах заворчало, заклекотало.
— Вот и кончилась наша эпопея, — проговорил Ростовцев, услышав над головой приглушенный толщей верхних помещений гудок. — Теперь каждый прожитый час будет приближать нас к расстрелу.
Он, горбясь, принялся как-то боком, рывками, вышагивать от запертой двери к окну и обратно.
— Как знать… — вяло отозвался развалившийся на койке Арчев. Сунул руку в карман шинели. — Пути господни, да и нас, грешных, неисповедимы.
— Какое там «неисповедимы»! — выкрикнул Ростовцев. — С нами все ясно. — Схватился за решетку окна, прижался к ней лбом. — Ждет нас с вами, любезнейший Евгений Дмитриевич, так называемая революционная кара.
Арчев, снисходительно глядевший ему в спину, выдернул из кармана руку, быстро посмотрел на зажатую в кулаке плоскую пачечку пилок по металлу…
6
У подножия поросшей могучими соснами горы лошади остановились и, как ни колотили их ездоки, взбираться по крутому склону не насмеливались, чувствуя, видимо, что не хватит сил, — пятились, вздрагивали.
— У, падла бесконвойная! — Козырь ткнул кулаком в холку жеребца. Нехотя спешился. Обернулся к спутникам — Придется, братва, ножками, — и начал взбираться в гору.
Урядник и Студент, скакавшие без седел, охлупкой, и оттого измучившие и себя, и лошаденок, тяжело сползли на траву. Постанывая, потирая отшибленные зады, потащились за Козырем.
На вершине они, прячась за деревьями, перебежками приблизились к краю откоса. Залегли, глянули на Сатарово, увидели уйму людей, красный флаг над самым большим домом. Посмотрели друг на друга: Урядник многозначительно, Студент с легкой растерянностью, Козырь удрученно.
— Рыбу коптят, гады! — Он шевельнул ноздрями, принюхиваясь. Поморщился страдальчески. — Хавать охота, моченьки никакой нет!
— Придется потерпеть до ночи, — рассудительно заметил Урядник. Степенно огладил бороду, потом слегка взбил ее снизу, от горла. — Сколь же здеся краснюков осталось, интересно знать? И остячишек чтой-то больно густо.
— Что? И аборигены здесь? — удивился Студент. Поправил пенсне, близоруко прищурился, вглядываясь в далекий для него поселок. — Неужто и вигвамы поставили?
— Поставили, поставили свои шалаши, — Козырь сплюнул сквозь зубы. — Значит, надолго… Во, твари! От нас прятались, как барыги от Мильтонов, а для комиссаров стараются.
Ханты, как только ушел пароход, как только Никишка-ики рассчитался по старым долгам, а молоденький новый начальник в красных штанах пообещал, что будет хорошо платить за мясо и рыбу, развели бурную, ошеломившую чоновцев деятельность. Часть мужиков, не мешкая, ушла берегом, чтобы через два-три часа появиться в обласах, полных рыбы. Женщины споро и без слов принялись эту рыбу разделывать, солить, вялить, коптить в избушке-коптильне. Мужики развернулись и опять уплыли ставить сети. Старики и подростки исчезли в тайге, но вскоре вернулись, гоня перед собой, к восторгу Латышева, оленье стадо. Еще одна группа хантов, самая малочисленная, скрывшаяся из Сатарова первой, вернулась только утром и привезла на нартах три туши сохатых. И лосей, и оленей, которых пригнали старики, женщины тоже стали привычно и буднично солить, коптить, вялить. Впрочем, не все женщины. Несколько молодок тоже ушли из поселка и вернулись лишь на следующий день. И тоже с оленями, запряженными в нарты, на которых лежали туго набитые мешки кедровых орехов, стояли короба с крупной брусникой, с отборной клюквой. И этих оленей отдали Латышеву на убой. «Погодьте, сердешные, — взмолился дед Никифор. — Вдруг да не хватит товара расплатиться!» — «Ничо, Никишка-ики. Бери опять в долг. Потом расплатишься. Кожаный начальник, красные штаны не обманут…»
— Однако, многовато чекистов, — задумчиво протянул Урядник и снова огладил бороду. — Шесть голов уже насчитал. А сколь их по избам или в том вон амбаре? Неведомо.
— Что это они тащат? — Студент хмыкнул. — Бахрома какая-то. Что за бахрома, не пойму.
— Рыба это, слепень ты четырехглазый! — раздраженно буркнул Козырь. — Копченую тащат. А я бы сейчас и сырую слопал. Как остячишка. Не побрезговал бы, век воли не видать!
— Пируют, господа чекисты, — ненавидяще процедил Урядник. — Вон как нажрались, даже покачивает от сытости…
А бойцы и правда пошатывались — слишком уж опьянял одуряющий, вызывающий спазмы в желудке, нежный, аппетитный запах копченых муксунов, которых несли в амбар, продев сквозь жабры рыбин тонкий шест и положив концы его на плечи. Шест прогибался, гирлянда муксунов неравномерно раскачивалась; чоновцы сбивались с шага.
— В лад шагай, Семен, — оглянувшись, попросил передний, совсем еще мальчишка. — Иль выдохся уже?
— Такой-то груз я с утра до вечера таскать согласный, — худой и хлипкий Семен оскорбленно запыхтел.
Пружинящими мелкими шажками вбежали они в амбар с распахнутыми настежь створками дверей, где вдоль стены громоздились штабеля потемневшей уже клепки. Остановились около высоких козел, меж которыми висели на сушилах густые ряды копченой рыбы. Присели, хакнули, выпрямились, уложили и свой шест концами на козлы.
Старик Никифор и Латышев, вгонявшие крышку в бочку, на округлом боку которой было написано углем «Лось. Солонина», даже не взглянули на вошедших. Только Егорушка, важно стоявший рядом с дедом и державший деревянный молоток, посмотрел на чоновцев.
— Вот эдак надо, мил человек, ровнехонько, плавненько, без перекосу, — ворковал Никифор. Выхватил молоток из рук Егорушки, принялся мелко поколачивать по окружности крышки. — Полностью с тобой согласен, дорогой товарищ, что остяк — человек мирный и добрый. Не вояка! — продолжая, видимо, разговор, весело выкрикивал он. — А уж жалостливый, сострадательный к чужой беде — прямо диво… Обруч давай! — приказал вдруг подчеркнуто властно. — Беседа — беседой, дело — делом!
Латышев торопливо поднял с земли гибкое деревянное кольцо, протянул старику. Тот накинул его на горловину бочки и опять запостукивал молотком, то по обручу, осаживая, то — решительней, размашистей — по крышке.
— У остяка первая заповедь: помоги! — Голос деда Никифора вновь стал ласковым, журчащим. — Помочь ближнему — это для него закон незыблемый. Последние портки, последнюю рыбешку, последнюю пылинку мучицы страждущему отдаст, даже ежели сам опосля этого одной корой питаться будет. Оченно душевный народ. И доверчивый — до невозможности.
Латышев качнул бочку, поставил внаклон. Подскочили бойцы-рыбоносы, бережно положили ее, откатили в угол к полудюжине других.
— Доброта — дело хорошее, — охлопывая ладони, отрывисто и с явным неодобрением заметил Латышев. — Но не всегда… — Подошел к следующей бочке с торчащей из нее крышкой. — Как, к примеру, остяки будут классовую борьбу вести, если у них такие… — сдвинул к переносице белые брови, задумался, подбирая слово, — такие… непротивленские взгляды? — Выдернул крышку, протер внутреннюю сторону солью, пригоршней захватив ее с холстинки на земле. — Ладно… До классового самосознания они не доросли, допускаю. — Начал пристраивать крышку. — Но как же остяки при таком… мировоззрении с Ермаком воевали?
— Оне-то? — Старик лукаво усмехнулся, поперебирал пальцами бороденку. — А оне и не воевали. Татары сибирские да вогулы те, может, и бедовые были, а остяки — не-е-е… — Принялся помогать Латышеву вгонять крышку. — Когда Ермак-то Тимофеич Кашлык, или по-другому Искер, столицу Кучумову то-исть, брал, остяки после первых же выстрелов, не сражамшись, утекли… Егорка, киянку!
— Как же так? — удивился Семен. — Ведь Ермак к ним пришел навроде поработителя. Неужто остяки ему не сопротивлялись?
— Ну ты и ляпнул! — возмутился напарник. — Чего ж им за Кучума, за угнетателя-то воевать?!
Они сидели рядышком на бочке и бережно, вытянув из общего кисета по щепотке табачной пыли, вожделенно свертывали самокрутки, но от вскрика молодого чоновца табачные крохи с его бумажки сдуло, и он чуть не взвыл от огорчения.
— Верно, милый, — старик принял от внука деревянный молоток, начал отстукивать крышку бочки, потом обруч. — Бьет Ермак експлуататора Кучума, вот и ладно, вот и довольны остяки… Однако тута вот, в Сатарове, дали оне казакам бой. Энтот вот пупырь — самое святое место ихнее было, — показал рукой в дверь, на гору с белой стеной обрыва, в промоинах-оврагах которого залегли уже вечерние тени. — По-остяцки такое место называется «эвыт». Самые главные ихние боги тута жили. Оттого и защищали остяки горушку. Кто ж свою святыню — хучь русский, хучь татарин, хучь остяк — просто так, без бою, отдаст?
— Видел я те остяцкие святыни, — пренебрежительно фыркнул Семен. — У них кругом боги: озеро — бог, большой камень — бог, дерево повыше да поздоровше — бог…
— Святыни, боги! — раздраженно перебил молоденький напарник. — Какая разница: камень ли, разрисованная ли доска, которую чтут христиане? Все едино— религия. — Говорил он желчно, с завистью поглядывая на Семена, который с удовольствием курил. — А религия — это опиум для народа. И дураку ясно!
— Опиум? Это верно, — охотно согласился Никифор. — И насчет идолов остяцких согласен. — Отошел на шаг, полюбовался на бочку. — Однако водил меня как-то, давно еще, дружок мой Ефрем Сатаров на малый имынг тахи, на малое святое место, значит. Так вот там я видел божков человекоподобных: деревянных, железных, медных… А одна фигурка была даже серебряная. Навроде богини-воительницы… Оттаскивай, ребятушки!
И посеменил к следующей, последней незакупоренной бочке.
— Серебряная — это хорошо, — соскочив на землю, заулыбался Семен. — Серебро можно в фонд голодающих сдать… На, дерни пару раз, — протянул окурок приятелю. — Все не так в животе сосать будет.
Молодой боец схватил то, что осталось от самокрутки, жадно затянулся — раз, другой — и затряс кистью: огонек цигарки обжег пальцы.
— Лучше, если б та фигурка золотая была, — растирая подошвой упавшие искры, весело, довольный, что удалось курнуть, заметил он. — Золото дороже. Больше еды купить можно.
— А у остяков и золото есть, — вдруг встрял Егорушка. — Деда, расскажи им про золотую, — попросил старика, сделав умильное лицо. — Про золотую матушку остяцкую расскажи. Про Сорни Най Ангкхи.
— Да ты уж сто раз слышал эти байки про Золотую Бабу, — притворно сердито отмахнулся Никифор, но исподтишка выжидательно и с надеждой взглянул на чоновцев, которые, откатив, ворочали бочку, на их юного командира: может, попросят рассказать?
— Золотая Баба? — переспросил Латышев. Покрутил в руках обруч, сжал несильно, проверяя упругость. — Что-то я слышал о ней. Да и читал что-то, вроде.
— Ну-ка, ну-ка, — оживился Никифор, — что читал? Оченно интересуюсь этим вопросом. Может, чего нового скажешь?
— Да я еще этаким вот читал, — Латышев, нагнувшись, распрямил ладонь невысоко над полом и начал отнекиваться: — Чего я расскажу? Не помню ничего. — Но увидев лицо старика с приоткрытым от внимания ртом, с глазами прямо-таки пытающими, почесал затылок, сказал неуверенно, с усмешечкой: — Было, значит, написано то ли в «Русском богатстве», то ли в «Мире божьем», то ли в «Ниве», не помню, — что есть в здешних краях, в Югре, одним словом, золотая скульптура какой-то женщины. Один знаменитый историк, забыл вот только его фамилию, считал, что скульптуру эту вывезли из Киева, когда Русь крестить начали.
— Писал о том, что Золотую Бабу вывезли из Киева, Карамзин Николай Михайлович, — внушительно пояснил дед Никифор и осуждающе поджал губы: как-де можно забыть фамилию такого человека, да еще и называть его «каким-то историком»?
— Ага, он, — согласился равнодушно Латышев, насаживая обруч на бочку. — Ну вот. Написано было еще, что впервые о той золотой богине упоминается в летописи, когда какой-то архиерей помер. Что жил, мол, тот архиерей среди нехристей, которые молились воде, камням, деревьям. И среди прочего Золотой Бабе.
— Новгородская Софийская летопись о кончине в одна тыща триста девяносто восьмом годе Стефания Пермского, — уточнил Никифор и поглядел внушительно сначала на чоновцев, которые, заинтересовавшись, подошли вплотную, потом — на Латышева.
— Чего еще читал?
— Еще? — Латышев, припоминая, наморщил лоб, посмотрел в потолок. — Поп какой-то о ней говорил. Давно, то ли во времена Ивана Грозного, то ли до него.