— Ну, я подмечаю, что мне нравится.
Он хрипло захохотал, смех перешел в кашель, Толик сплюнул мокроту.
— Тогда гляди.
Внезапно он остановился, я в него врезалась. Он был такой твердый, весь в неудобных углах костей.
— Да на что?
— На все.
Но я не понимала, что Толик имеет в виду. Вот — дорожка, белая с синим, ровные, сложенные один к одному камушки, вот — высокий рыже-красный кирпичный забор. Позади мой дом, знакомый, привычный, снаружи он казался мне куда больше, чем изнутри. Впереди — черный гребень леса с высокими иглами сосен, долгое поле. Надо всем этим — просто небо, теперь все более розовое.
— Хорошо, — сказала я. — Вот это — дорожка. Это — забор. Там — лес. Вот — небо.
— Ты ж не дефективная, — сказал Толик. — Я в курсах, что ты знаешь. Как думаешь, красиво?
— Нормально, — сказала я. — Обычно.
— Во! А это красиво.
— Вы просто здесь первый день, — сказала я. — Вы тоже привыкнете.
Толик замотал головой, словно отгонял невидимую мошкару.
— Не-не-не. Привыкать — нельзя. Привычка — смерть прекрасного.
Он снова взял меня за руку и повел дальше. Я подумала: может, меня сейчас трахнут. Это интересно.
— Ты на своей волне, — продолжал Толик. — Это хорошо, мозги работают, но ты же тут так ненадолго. Тебе уже восемнадцать лет. В лучшем случае осталось только семьдесят. Это меньше века.
— Но чуть больше, чем просуществовал Советский Союз, — сказала я.
— А вот смеяться не надо.
Неожиданно он понизил голос, кивнул в сторону спящего охранника. Я тоже кивнула, и мы пошли молча.
Не знаю, почему я шла так покорно. Думаю, я пребывала в смятении, как ребенок, которого ведет за руку незнакомец.
Мы осторожно вышли за ворота, дядя, кажется, Леша не проснулся, и я мысленно поставила ему минус в резюме охранника. Бдительность — лучшее оружие, чем, собственно, оружие.
Мои босые ноги коснулись холодной, пыльной земли.
Толик наклонился ко мне прошептал:
— Вдохни.
И я вдохнула. Он задумчиво кивнул и потащил меня дальше. Между пальцами теперь все время застревали камушки. За воротами был дикий мир, почти неизведанный и странный. Тропинка стала мягкой от прошедшего дождя, мои ноги быстро почернели от грязи, я заметила, что Толик тоже босой, и почувствовала себя частью какого-то дикого ритуала.
Грязь под ногами чавкала, воздух казался странно пьянящим. Толик сказал:
— Ну вот, короче, скоро помирать вообще-то. Ты об этом-то не забывай.
— Вообще-то семьдесят лет это много.
Толик вздернул блеклую бровь.
— Ну-ну. Так всю жизнь и будешь под одеялом лежать? Мне на тебя уже стуканули. Я о чем говорю? Ты здесь так ненадолго, чудо, что ты вообще здесь. Пошли на озеро поглядим, у вас тут озеро рядом, отведи меня.
Дом наш стоял на возвышенности, тропинка вела вниз, к лугу и лесу. Здесь мы с папой часто начинали свой забег, когда ему совсем уж не терпелось со спортом.
Толик вдруг остановился, там, где тропинка соскальзывала с холма. Он снова закашлялся, с большим трудом вдохнул.
— Гляди, — сказал он между двумя приступами сухого, как говорят врачи, непродуктивного кашля. — Во че есть.
Он указал на встающее солнце, красно-розовое, как лучшее в мире яблоко. Оно заливало луг с увядающими полевыми цветами огнем и лаской. И я впервые в жизни подумала: так было здесь до того, как построили наш дом. И до моего рождения. Может быть, солнце вставало над лугом именно так уже много сотен лет. Эта мысль вызвала у меня странные чувства. Зависть, наверное. К этому солнцу, к этому лугу, к тому, что вечно.
— Не нравится? — спросил Толик.
— Нравится, — сказала я. — Красиво.
И мы пошли вниз. Я скользила по грязи, иногда Толик меня поддерживал, иногда позволял мне ехать вниз.
Он сказал:
— Слушай, короче, хочешь историю?
— Даже и не знаю.
— Да хочешь, я же вижу.
Я споткнулась, едва не полетела кубарем вниз, палец на ноге обожгло такой болью, что я чуть не заплакала. Толик схватил меня за шиворот, раздался треск ткани, но рубашка осталась целой. Если бы она порвалась, я осталась бы перед Толиком почти голой — только в трусах. Ну или, как минимум, он мог увидеть мою грудь. От одной этой мысли поджались пальцы на ногах, даже бедный, больной большой.
— Не ударилась?
— Нет, — сказала я из упрямства. Меньше всего мне хотелось, чтобы Толик считал меня слюнтяйкой.
— Ну и ладно, — сказал он. — Короче, слушай. Ехали однажды четыре жида, все умные. Они ехали в Рим, понимаешь? Ну, где императоры, гладиаторы, вся байда. Ясен красен, после того, как римляне разрушили их, жидов, храм. Ну и в расстроенных чувствах. Вот, видят, Рим, как там живут, и трое из четырех жидов начинают рыдать, а один — смеяться. Те, которые плачут, они отрыдались и говорят четвертому своему: хули ты ржешь-то? Он такой, значит, по-жидовски, вопросом на вопрос: а вы хули плачете? Ну, ясное дело, они говорят, римляне, скотины, тут живут, процветают, а они наш храм разрушили, а мы там загниваем в своей Жидляндии, и храм горит, а они тут тусуются, так им хорошо, зачем им такое счастье?
Толик замолчал, уставился на небо.
— Ну? — спросила я. — А дальше?
— Баранки гну. Дальше четвертый им говорит: вот я потому и смеюсь, если так Бог с теми, кто ему говно всякое делает, то насколько же воздастся тем, кто хороший такой.
— Странная история.
— Все истории — странные. Мир ваще-то странное место. И это хорошо, я думаю.
Мы спустились вниз, и я увидела луг, залитый солнцем, вблизи, увидела редкие, подгнивающие клеверки, покрытые засохшими фиолетовыми каплями стебельки мышиного горошка, упрямые головки дикого лука. Все это умирало. Трава была вялой, тоскливой, скудной. Недалеко от моей ноги полз мрачный, ленивый жук.
Мне стало грустно. Я не понимала, что красивого Толик во всем этом видит и, главное, зачем. Толик сказал:
— Че рожа кислая такая?
Я сказала:
— Ну, вы говорите, что это красиво. Я так не считаю.
Он искреннее удивился.
— А че так?
— Сейчас осень. Все эти растения умирают.
Толик почесал лоб. Я вроде бы задала ему задачку. Он сказал:
— Так это же хорошо, что сегодня они живы. Вот, солнце, они на ветру колышутся. Это — счастье. Так даже еще красивее.
И мы пошли дальше, и стебли травы кололи мне ноги, как бы в отместку за то, что я знала об их смертности.
Почему я все-таки с ним шла? Не сказать, что я совсем уж глупая, совсем уж нелепая и ничего не понимаю. Не стоит идти со взрослым мужиком, только откинувшимся, к тому же, в лес на рассвете. Нет таких обстоятельств, при которых стоит. Даже если так скучно, что хочется лишиться девственности — не стоит все равно.
Я даже не могу сказать, что доверяла ему, Толик не выглядел ни безопасным, ни добрым.
Более того, если сначала мне казалось, что все мои старания — зря, что моего кокетства он совсем не замечает, то теперь я видела, как Толик на меня смотрит.
Я совсем не так представляла себе взгляд мужчины, который хочет секса. Мне казалось, взгляд этот должен быть томнее и темнее. У Толика глаза были скорее задумчивые и голодные, так смотрят на меню в ресторане после долгого, очень долгого и насыщенного дня. И перед еще более насыщенной ночью.
Иногда он улыбался, и почему-то я понимала, что он думает о сексе.
Отчасти мне такое внимание было приятно. Оно заставляло меня ощущать, что я — реальна, что у меня есть тело, и оно как-то связано с биологическим видом "человек".
С другой стороны, часть меня оставалась холодной, как рыба, непричастной к этой прогулке вовсе.
Я спросила Толика:
— А мой папа убивал людей?
В тот момент мы как раз вошли под сень леса, это было донельзя символично. Толик поглядел на меня странно и сказал:
— Ну пробьешь это, а делать что будешь с тем, что узнаешь?
— Жить, — сказала я. Толику мой ответ понравился, он ответил:
— Всякое бывало. И убивал тоже. Гордиться тут нечем.
Но неожиданно Толик сказал еще кое-что:
— И стыдиться тут нечего. Жил как жил. Что тебе в этом копаться? Бог рассудит.
В том, что он сказал, была циничная, но правда. Я думала, он начнет заливать мне, какими плохими, какими ужасными людьми они были, как он ненавидит себя и папу в то время. А Толик говорил легко и спокойно. Я глядела на солнце, оно улеглось, довольное, на гамаке из черных ветвей, хитро и ладно сплетенном. Я шла по ковру из палых листьев, мягкому и нежному. В лесу было еще холоднее, но земля так приятно и сладостно остужала мой бедный больной палец.
Толик сказал:
— Много думал над тем, что ты сказала. Про мертвые растеньица.
Много — это примерно пять минут.
Я потерла озябшие коленки, Толик проследил за мной взглядом. Мне кажется, он думал, есть ли на мне трусы.
— И? — спросила я. — Если, кстати, вы хотите меня изнасиловать или даже убить, знайте, что мне совершенно все равно.
— Да ну тебя, — сказал Толик. — Я теперь хороший.
— Формулировка подразумевает, что раньше вы так делали?
Он пожал плечами. Не да и не нет. Ничего конкретного. Вдруг Толик просиял:
— В общем, это такое чудо ваще жить.
— Чудо чудное, диво дивное.
— И не надо вот этого вот. Я имею в виду, ничего нет ведь, кроме этого. Кроме всего, что есть. Больше ведь нету ничего.
От абсурдности фразы у меня, как это бывает при решении сложных задач, зачесалось в голове.
— Что?
Толик пожал плечами.
— Ну, я имею в виду, как этого всего мало, того что есть, по сравнению с тем, чего нет и быть не может. Разве ж оно не прекрасно любить все, что реально, а? Че думаешь? В смысле, мы полюбас так мало узнаем о мире, в который пришли, так мало увидим, но разве не круто все равно? Как будто тебя швырнули в гору сладостей. Понятно, что все не схаваешь, но все равно прелесть.
— Я бы не сказала, что это сладости.
— Ну лады. Сладостей и иголок.
Гора сладостей и иголок — вот так он видел мир. Толик сказал:
— Ты вроде губки, впитаешь, что успеешь, прежде, чем тебя сунут в мусорку. Я думаю, Богу нравится, когда мы стараемся откусить самый большой кусок пирога.
Мы вышли к озеру. Оно блестело и сверкало на солнце. У воды было еще холоднее, я то и дело ежилась. Толик, должно быть, тоже озяб, но мне вдруг показалось, что ему это нравится — пробирающий до костей утренний холод, делавшийся только сильнее от бессонной ночи.
Озеро казалось красивым и неожиданно бескрайним. Мне всегда думалось, что оно такое маленькое, серебряная точка и все. Где-то у берега плеснула хвостом и исчезла рыба.
Толик сказал:
— Тебе надо жить. Ты молодая. Как хорошо быть молодым. Ваще улет, ты просто не понимаешь еще ниче.