Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Власть и политика (сборник) - Макс Вебер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Макс Вебер

Власть и политика

© Скуратов Б. М., перевод на русский язык, 2017

© Филиппов А. Ф., перевод на русский язык, 2017

© Филиппов А. Ф., вступительная статья, 2017

© Дмитриев Т. А., комментарии, 2017

© ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2017

* * *

А. Ф. Филиппов

Социология и проклятие политического

I

Макс Вебер – один из самых знаменитых классиков социологии. Даже те, кто далек от нее, скорее всего слышали о «протестантской хозяйственной этике», «легитимности» и «харизме», «рациональной бюрократии» и «свободе от ценностей». Эти и многие другие понятия до сих пор широко используются в социальных науках. Из социологии они переходят в мир повседневности, к преподавателям и журналистам, к образованной публике, осведомленной по меньшей мере о некоторых концепциях, авторство которых принято приписывать Веберу. Быть может, самый большой публичный успех ученого состоит именно в том, что его идеи начинают казаться банальными. Конечно, специалисты знают, что пик интереса к Веберу в самой науке уже миновал, хотя и совсем недавно. В последней четверти прошлого века шло оживленное обсуждение «ренессанса классиков» в социологии; история науки должна была сыграть важную роль в ее теоретическом обновлении. Сочинения Вебера перечитывались заново не с точки зрения образования, а для того, чтобы дать новый старт научным исследованиям, потерявшим в то время, как казалось многим, правильный курс. Старые работы Вебера были переизданы в составе полного, критического собрания сочинений, в свет выходили все новые научные труды о Вебере и проводились конференции. Отзвуки этого повышенного внимания различимы до сих пор. Хотя прорыва не произошло и мировая социология не обновилась, уровень освоения текстов Вебера заметно вырос. Влияние «веберовского ренессанса» будет ощущаться еще долгие годы. Однако наука не может стоять на месте, даже если время от времени возвращается к истокам. Заново прочитанный Вебер не быстро, но все же становится в наши дни в первую очередь автором, которого надо изучать в целях образования и в меньшей мере использовать в текущих исследованиях, если только они не носят историко-социологического характера. Другое дело – обратное влияние исследований на обучение профессии. Хорошее знание классики, не получая продолжения в исследовательской практике, становится родом «общего образования», необходимого базиса для усвоения более современных теорий и исследовательских техник. В этом смысле время для классики сейчас уже не лучшее, хотя и далеко не худшее.

Все это происходит не в первый раз. Изменения в социальной жизни делают классические работы то более, то менее актуальными, другое дело, что отказаться от них в принципе социология не может. Так она во всяком случае до сих пор была устроена. Несколько десятилетий назад английский исследователь Уильям Аутвейт сравнил социальные науки с бегуном на дорожке: после низкого старта – стремительное движение вперед, но недолгое; потом спортсмен возвращается и долго рассматривает стартовые колодки. Аутвейт имел в виду то внимание, которое в социологии уделяется вопросам обоснования знания и даже самой возможности этой дисциплины, т. е. вопросам скорее философским, нежели собственно научным. Но то же самое можно сказать и о постоянно возвращающемся интересе к классическим текстам, которые многим напоминают о философии. Если считать социологию обычной наукой, такой повышенный интерес к тому, что было написано около сотни лет назад, объяснить невозможно. Рано или поздно все некогда значительные научные тексты устаревают навсегда, а если этого не происходит, то, значит, и с наукой что-то не в порядке. Однако социология во многом не похожа на другие науки. Она не только не может, но и не должна соревноваться с ними. Характер ее главных вопросов в меньшей мере связан с установлением тех или иных фактов или с нахождением некоторых законов или регулярностей, которые позволяют эти факты объяснять и предсказывать. Гораздо важнее осмысление фактов, т. е. выяснение того, что они означают. Вот почему вновь и вновь идут эти споры: одни социологи говорят, что без философии не обойтись, а другие именно философские рассуждения (или такие аргументы, которые не искушенному в философии читателю кажутся философскими) считают главной слабостью, не позволяющей социологии стать полноценной наукой. Несмотря на все философское значение текстов Вебера, которое было осознано уже его современниками (впрочем, далеко не сразу и не единодушно), надо иметь в виду, что он, подобно другим классикам, хотел утвердить социологию как самостоятельную науку, пусть и отличающуюся от наук о природе, но все же отвечающую общим критериям научности. Он настаивал на том, что полученные им результаты могут быть перепроверены, подвергнуты критике и, рано или поздно, будут преодолены. Так устроена любая наука. Но в социологии с текстами Вебера этого не произошло, несмотря на развитие научного знания в тех областях, которыми он занимался, и несмотря на критику, которой его подвергали практически непрерывно, с того самого времени, как появились его первые публикации. Дело, конечно, не только в философской основательности текстов. «Качество», «фундаментальный характер», «изощренность» – это все правильные слова, но совершенно недостаточные. Есть более важный момент.

Социология возникла (это стало уже общим местом) как ответ на появление модерна или как один из проектов модерна, способ, каким социальная реальность последних веков рефлексирует, оборачивается на себя самое, в себе самой производит знание о себе как о чем-то не вполне очевидном, нуждающемся в сопоставлениях и обоснованиях[1]. Если бы общество модерна оставалось неизменным в своих главных чертах, социология могла бы походить на другие науки со всеми их достоинствами и недостатками. Объект исследования оставался бы, в основном, постоянным и только познание его продвигалось, происходили бы открытия или научные революции, кто знает. Если бы общество модерна осталось в прошлом, то радикально сменилась бы и основная форма знания общества о себе самом, как бы она ни называлась, она стала бы другой. Социология никогда не была единственной в своем роде, но сейчас ее конкуренция с другими формами знания обострилась. Атаки на социологию часто обосновываются именно так: не только познание идет вперед, но и социальная жизнь уже мало чем напоминает общества XIX – начала XX в. Однако, возможно, с социальной жизнью происходит нечто иное, на что и указывали социологи, предпочитавшие не соблазняться идеей постмодерна и предлагавшие понятия иного модерна, высокого, или позднего. Модерн не исчезает, но преобразуется, знание о нем, полученное 100 и более лет назад, частично устаревает, но не вовсе архаизируется, социология теряет позиции в обществе, но не исчезает и не перестает основываться на классиках, по крайней мере в том, что касается ее основополагающих вопросов. Однако читать и понимать классиков трудно. На этом мы сейчас и остановимся.

Снижение интереса к классикам является, помимо прочего, одним из следствий общего упадка академической культуры. Требующие от читателя подчас огромного напряжения научные тексты Вебера оказываются непосильными для многих социальных ученых. У него берут (если вообще берут) самое ясное и, казалось бы, простое, чтобы потом отказаться от его схем в пользу других, еще более простых и непродуктивных. Нет ничего проще, чем приписать Веберу (неважно, соглашаясь или споря с ним) утверждения вроде того, что капитализм родился благодаря протестантской этике, харизма – это безоглядная любовь к вождю, а бюрократ рационален. В них не будет полной неправды, но только такая правда хуже всякой лжи. Научное высказывание не существует вне теоретического и исторического контекста, тонкости и оговорки иногда сильно меняют смысл центрального утверждения, а исторический материал, который должен был бы подтверждать тезис, может со временем превратиться в лучшем случае в его иллюстрацию. Вебер, отличавшийся стремлением к точности и доказательности, труден для адекватного понимания и интерпретации, в частности потому, что приходится учитывать все эти аспекты. Этим сложности, однако, не ограничиваются.

II

Воспитанный в лучших традициях немецкого гуманитарного образования, Вебер обладал большим риторическим даром. Он был прекрасным оратором и публицистом, мог высказываться очень доходчиво, в расчете на широкую образованную публику. Но его теоретико-методологические сочинения трудны как в отношении содержания, так и по стилю: длинные фразы, множество оговорок и пояснений, сноски и примечания, которые иногда разрастаются настолько, что читатель рискует забыть основной текст. Все это, хотя и не было, возможно, осознанной стратегией усложнения[2], разумеется, не случайно. Вебер шел через проблематику и аргументы разных наук, обосновывая новую.

По образованию Вебер был юристом, специалистом по истории торгового права; с преподавания этого предмета началась и его университетская деятельность, сначала внештатная (в качестве приват-доцента и экстраординарного профессора). Вскоре произошел крутой поворот, и в дальнейшем его позиции ординарного, т. е. штатного, профессора в университетах были по преимуществу связаны с национальной экономией[3]. Последняя в его жизни кафедра в Мюнхене – это должность ординарного профессора национальной экономии, истории хозяйства и наук об обществе, а предпоследняя – в Вене, где он был профессором политической экономии. Различия между политической экономией, национальной экономией и социальной экономикой, речь о которой еще впереди, имели значение, но в общем они не настолько велики, чтобы обсуждать их здесь подробно. В наши дни социологи, экономисты, юристы и историки принадлежат к разным научным цехам, между ними лишь редко возникают взаимный интерес, пересечения и диалоги. Во времена Вебера дела обстояли иначе, экономическая наука и социология только формировались, причем экономисты продвинулись на этом пути намного дальше. На становление Вебера как ученого сильно повлияли дискуссии, которые шли между экономистами австрийской школы и представителями немецкой исторической школы национальной экономии. Австриец Карл Менгер считал, что экономическую науку надо строить как строгую общую теорию, а Густав Шмоллер, его непримиримый противник, доказывал, что изучать надо не общие законы экономической жизни, а то устройство хозяйства, которое складывается по-разному в исторической действительности. Это имело большое значение для молодого Вебера, в теоретических вопросах склонявшегося во многом к позициям Менгера и его коллег, но слишком хорошо понимавшего продуктивность и специфику исторического познания, чтобы принимать классический теоретический подход не критически. Сильно упрощая, можно сказать, что для экономистов теоретиков того времени люди всегда одинаковы (готовность учитывать историческую специфику в общем не имела последствий для теории), а для экономистов-историков никаких неизменных мотивов у людей не существует, историческая действительность нуждается в эмпирическом изучении, а не в надуманных схемах. В значительной мере именно из размышлений о резонах каждой из сторон в этом споре выросла та методология Макса Вебера, понимание которой имеет значение для правильного чтения его позднейших сочинений, в том числе и политических. Лишь постепенно Вебер пришел к тому, что наука, которой он занимается, – социология. Ее обоснование, разработка ее основных категорий, в том числе и понятия власти, оказались делом не только очень сложным, но и таким, которому предшествовала большая предварительная работа.

Идейную эволюцию Вебера можно очень условно (он много болел, и некоторые годы были вообще потеряны для науки и преподавания) разделить на три десятилетия[4]. С 1894 г., когда он стал профессором национальной экономии, и до конца 90-х гг. Вебер – прежде всего историк и экономист. Правда, у него есть исследования, которые мы бы отнесли сейчас к прикладной социологии. Материалы его лекционных курсов по теоретической национальной экономии лишь сравнительно недавно опубликованы в составе полного собрания сочинений, но пока что обращают на себя внимание только узких специалистов. Вот что пишут об этой стороне деятельности ученого его публикаторы: «Макс Вебер интенсивно занимался самыми главными, ключевыми текстами [австрийской школы. – А. Ф.]. Принадлежавший ему экземпляр книги Менгера „Исследования о методе социальных наук“… испещрен пометками на полях, как одобрительными, так и критическими, сделанными его рукой… В лекциях Вебер также обращался к книге Карла Менгера „Принципы учения о народном хозяйстве“, хотя и не цитировал ее дословно… Значение Карла Менгера для научного развития Макса Вебера стало в полном объеме понятно лишь недавно, хотя до сих пор можно спорить о том, насколько велико значение Менгера для позднейшей социологии Вебера»[5]. Речь идет о соотношении истории и теории. История, в соответствии с заветом великого Леопольда фон Ранке, должна исследовать, «как это было в действительности». Теория устанавливает закон, имеющий силу для целого класса возможных событий. Вебер, доказывают немецкие исследователи Михаэль Зукале и Герхард Вагнер, считал, что каузальное рассмотрение социальных событий строится как силлогизм: есть большая посылка – это закон, есть меньшая – конкретные условия, наступающие в определенный момент, и есть вывод – само единичное событие[6], которое обусловлено двумя родами причин: теми, которые описаны общим законом, и теми, которые заключены в конкретных условиях его совершения. Экономическая теория строится на предположении о сконструированном «хозяйственном субъекте», который представляет собой нечто вроде идеальной математической фигуры, что-то совершенно нереалистическое, но вполне пригодное для научной работы[7]. Казалось бы, радикальной несовместимости между историей и теорией нет. Но Вебер понимал, что теоретический подход классического австрийского маржинализма и позиции исторической школы нельзя просто развести, так сказать, по разным углам, признав за каждой ограниченную правоту. Если перенести в теорию, даже самую абстрактную, характеристики современного западного человека, отождествив, таким образом, современную экономику с экономикой вообще, это повлечет за собой искаженное представление об экономике и социальной жизни прошлого. Нет и убедительной теории, в которой можно было бы найти место для самых разнообразных мотивов экономической деятельности человека в разные времена и в разных культурных условиях. До конца определиться с этим Вебер в 90-е гг., видимо, не успел, критика ключевых фигур исторической школы приходится на следующее десятилетие. Этот период начинается примерно в 1902–1903 гг.

В 1903 г. Вебер опубликовал первую часть обширной методологической статьи «Рошер и Книс и проблемы теоретической национальной экономии». Вильгельм Рошер, один из крупнейших представителей немецкой исторической школы, для объяснения конкретных исторических событий и феноменов старался искать универсальные связи, создавая, так сказать, «всеобщую теорию всего». Этот универсалистский подход, напоминавший гегелевский, Вебер считал неправильным и непродуктивным. У Карла Книса, другого патриарха исторической школы, один из курсов которого Вебер слушал студентом (а впоследствии, кстати говоря, занимал в Гейдельберге кафедру, которую незадолго до этого оставил Книс), он перенял – и специально подчеркивал это – точку зрения, что «науки, в которых человеческое „действование“ исключительно или по преимуществу образует субстрат исследования, внутренне взаимосвязаны»[8]. Собственно, Вебер так или иначе занимается именно «науками о действии»; вот почему специфика и логика этих наук представляют для него такую важность. Книс, как считал Вебер, не разобрался, однако, в проблеме иррациональности человеческого поведения. В абстрактной теоретической национальной экономии игнорировались все неэкономические мотивы, человек считался всецело эгоистичным, всезнающим и стремящимся только рационально подобрать наилучшие средства для достижения цели[9]. Поскольку это однородные мотивы и способы выбора действий любого мыслимого действующего, постольку возможно их идеальное теоретическое представление. Но если признать, что человек обладает свободой воли, что у него могут быть самые разные мотивы и в общем никогда нельзя быть полностью уверенным в том, как он поступит, тогда, как считал Книс, законы, которым подчиняются события мира природы, невозможны в мире человеческих действий. Значит, экономисты ошибаются, конструируя поведение человека в виде, как мы бы сейчас сказали, «рационального выбора» и всех описывающих его законов. Такова была позиция не одного только Книса, тем более нужно было внести здесь ясность. Точка зрения Вебера, если очистить ее от многочисленных уточнений и оговорок, заключается в том, что в области природных событий для нас непонятного, иррационального куда больше, чем в поведении людей. Действительно, если мы знаем общий закон, но не знаем конкретных обстоятельств, естественное, законосообразное событие будет для нас понятным лишь в общем, но не в деталях, выяснить которые (например, при падении скалы и разлете ее осколков) просто невозможно. «Силлогизм» (см. выше) построить будет невозможно. Напротив, в делах человеческих мы то и дело сталкиваемся с ситуациями прямо противоположного толка. Конечно, и действия людей, подобно естественным событиям, могут быть для нас «объяснимыми» («begreif ich»), поскольку подпадают под общие законы. Но гораздо важнее другое: они «понятны», не просто совместимы с нашим знанием общих законов (номологическое знание, как его называли в то время), но и могут быть доступны сопереживанию, т. е. пониманию (Verstehen) конкретного мотива или комплекса мотивов. «Иными словами: индивидуальное действие, из-за того, что оно поддается осмысленному истолкованию – насколько его достает, – в принципе, специфическим образом менее „иррационально“, чем индивидуальный природный процесс»[10]. Повторим, вслед за Вебером, еще и еще раз: допустим, отвалился и раскололся кусок скалы; объяснить, отчего именно так, а не иначе, лег один из осколков, скорее всего не получится, хотя ничего противного законам природы в этом нет, но и знание всех условий мало достижимо. Сравним это с человеческими действиями по приказу, по долгу службы, из корысти. Нам понятны действия, хотя «залезть в душу» человеку мы не можем, да это и не требуется. Понимание мотива – это ограниченное сопереживание, его достаточно для предсказания того, что мы можем наблюдать. А значит, мы можем, понимая, объяснить.

Понимание историко-культурных феноменов происходит в русле науки о культуре. В 1904 г. Вебер начал издавать вместе с друзьями журнал «Архив социальной науки и социальной политики», в котором опубликована большая часть его методологических работ и сочинений о хозяйственной этике. Национальную экономию Вебер теперь тоже считал наукой о культуре, определяя ее область исследования как «общее культурное значение социально-экономической структуры совместной жизни людей и исторических форм ее организации»[11]. Сюда же он относил и «социальную науку», первоначально избегая слова «социология». Для этого были множественные резоны, мы укажем лишь на один из них, попутно прояснив некоторые термины и более сложные вопросы.

В методологических исследованиях этого времени Вебер ориентировался на так называемое юго-западное немецкое неокантианство. В ректорской речи знаменитого философа, основателя школы Вильгельма Виндельбанда в 1894 г., о которой речь уже шла выше, была сформулирована программа разделения естественных и исторических наук: «Принцип разделения заключен в формальном характере их целей познания. Одни ищут всеобщие законы, другие – особенные исторические факты: на языке формальной логики, цель одних – это всеобщее аподиктическое суждение, цель других – сингулярное ассерторическое положение… Итак, мы можем сказать, что эмпирические науки ищут в познании действительности либо всеобщее в форме естественного закона, либо отдельное в исторически определенном виде…»[12]. Генрих Риккерт развил этот подход, более глубоко исследовал его принципы. Вебер прекрасно знал один из важнейших трудов Генриха Риккерта «Границы естественно-научного образования понятий» (эта книга выходила в двух частях, и вторая появилась незадолго до того, как Вебер принялся за издание «Архива»), он ссылался на нее в своих работах, хвалил в переписке, а в начале статьи «Рошер и Книс» даже утверждал, что хочет испытать на деле применимость рассуждений Риккерта к учению о методе[13]. Поскольку естественные науки идут путем обобщения и отсекают индивидуальное, в том числе уникальную историческую каузальность, Риккерт считал, что социология, как наука, которая занимается поиском общих законов, это, с точки зрения метода, наука о природе и никогда не заменит исторические науки, которые исследуют действительность с точки зрения культурного значения. «Ведь культурное значение объекта, т. е. его понятная ценность и смысл, носителем которого он является, основывается, коль скоро речь идет о целом, не на том, что является общим для него и для другой действительности, но именно на том, что отличает его от других, а потому и действительность, которую мы рассматриваем в аспекте ее отношения к ценностям культуры как их реального носителя, тоже должна быть рассмотрена с точки зрения особенного и индивидуального»[14]. Подобным же образом и Вебер писал в это время, что науки о культуре «изучают процессы человеческих действий с точки зрения их культурного значения»[15], однако он не был готов ограничивать это значение только или даже по преимуществу тем, что уникально и индивидуально[16]. В исторической действительности уникальное, неповторимое и регулярное, повторяющееся переплетены, так что более продуктивной может оказаться комбинация разных методов в рамках одной науки. В чем заключалась для него как ученого притягательность этого методологического разделения? Дело в том, что интерес историка к действующим, мыслящим, чувствующим людям и утверждения экономиста о безличных всеобщих законах, подобных законам естествознания, оставляли, как мы видели, мало пространства для компромисса. Историк мог признать, например, что в развитии экономики наступает такой этап, когда люди оказываются по преимуществу эгоистичными и рациональными участниками рынка. Вебер и сам отдал дань такому аргументу, когда говорил в конце «Протестантской этики», что в сложившейся капиталистической экономике, ставшей «огромным хозяйственным космосом», старые этические мотивы, поиск шансов на спасение не играют прежней роли. Появление капитализма обусловлено также и культурой, но мотивы, которые играли роль при его становлении, не те же самые, которые играют роль при его функционировании. Однако здесь есть опасность перестать видеть в уже сложившемся капитализме культурный феномен, раз уж его функционирование подчиняется абстрактным всеобщим закономерностям. А если мы не видим культурный феномен, нам достаточно зафиксировать общие регулярности и связи, не вдаваясь в понимание смысла. Впрочем, если всеобщие закономерности получили при капитализме наиболее явственное выражение, то не значило ли это, что мотивы и связи такого рода естественны, а значит, на самом-то деле могут быть обнаружены во все эпохи, у всех народов, хотя и в особом виде? Это предположение могло иметь далеко идущие последствия уже для самого исторического исследования, потому что позволяло пользоваться при описании разных эпох и стран одними и теми же понятиями, пусть и снабженными уточнениями. Когда Вебер говорит о специфике западного капитализма, он сравнивает его не просто с другими хозяйственными укладами, но и с другими формами капитализма. Он находит общее, но привлекает внимание к уникальному. Обращаясь к прошлому, можно найти, что и там действуют некоторые всеобщие закономерности. Обращаясь к настоящему, можно видеть его историческую обусловленность и культурное значение. Таким образом, науки о действии оказываются внутренне консистентными, пусть не едиными и не универсальными, и, возможно, в этом аспекте «науки о культуре», «социальная экономика», «социология» не так уж сильно различаются между собой у Вебера.

Вольфганг Шлухтер настаивает, что «Вебер долго не решался назвать свой подход социологическим, боясь, что его неправильно поймут: будто бы он собирается преодолевать необходимую односторонность в анализе действительности культуры путем создания всеобщей социальной науки. Уже в силу логических резонов он считал это невозможным и первоначально отчетливо высказывался за плодотворность социально-экономического анализа»[17]. Шлухтер говорит, что Вебер параллельно пишет работы об экономической обусловленности социальных и культурных процессов и работы о влиянии идей на социальную и экономическую действительность.

«Экономическая обусловленность» означает действенность факторов, устанавливаемых теоретической национальной экономией. «Влияние идей» – действенность факторов, вскрываемых в историческом исследовании науками о культуре, даже если они ориентированы на познание современности. Фактически Вебер уже довольно рано обосновывал то, что сам же стал позже называть понимающей социологией. Конечно, это далеко не единственная возможная интерпретация идейной эволюции Вебера, как и всей его научной деятельности. Заслуживает отдельного упоминания точка зрения Вильгельма Хенниса: «Дело обстоит вовсе не так, что линия жизни Вебера идет прямо: сначала юрист, потом специалист по национальной экономии и наукам о культуре и, наконец, отец-основатель понимающей социологии»[18]. Хеннис считает, что Вебер намеренно ограничил область своих поздних исследований экономической социологией, потому что в это время его занимал совершенно конкретный исторический вопрос: как возник современный западный рациональный, ориентированный на рентабельность капитализм, а не общие вопросы экономической или социологической теории.

Споры такого рода никогда не завершаются. Дело не только в Вебере, дело в понимании сегодняшних задач социологии, которое позволяет (или не позволяет) относить к ней те или иные сочинения. Нам важно лишь иметь в виду, что взгляды на одни и те же тексты могут быть совершенно различными. В нашем сборнике помещена работа «Основные социологические понятия» – первая глава книги «Хозяйство и общество». Даже краткое изложение ее истории показывает всю сложность правильного ее размещения в контексте трудов Вебера. Первоначально запланированный издательством еще в 1910 г. многотомный опус под редакцией Вебера должен был называться «Handbuch der politischen Oekonomie» («Руководство по политической экономии»); свой раздел Вебер собирался назвать «Социология», причем имел в виду «завершенную социологическую теорию в полном изложении»[19]. При жизни Вебера он не вышел и был далек от готовности для публикации. Большой посмертно изданный том «Хозяйство и общество»[20] вводил и продолжает вводить в заблуждение читателей, которые не придают значения издательским решениям, будучи уверенными в том, что сам текст все равно остается тем же. Но знаменитая книга состоит из сравнительно небольшой и достаточно цельной, хотя и не завершенной первой части, которая была написана Вебером в самый последний период жизни (она открывается главой «Основные социологические понятия»), а также большого объема куда более ранних глав, которые современные издатели Вебера считают первоначальной версией книги[21]. Вебер не просто написал начальные главы в последнюю очередь, он начал заново писать всю книгу, отчего у читателя возникает то ощущение повтора (так, например, в первом полутоме есть глава «Типы господства», а во втором – «Социология господства»), то недоумение насчет основного категориального аппарата (о чем еще немного будет сказано ниже). Конечно, всякий раз – за исключением отдельных случаев вторжения издателя в саму плоть текста – это все равно тот же самый Вебер. Однако, осмысливая его концепцию власти, мы сталкиваемся, как теперь видно, не только с тем, что Вебер лишь постепенно пришел к отчетливо социологической постановке вопроса и основным понятиям социологии, но и с эволюцией его подхода к самим этим понятиям. Кроме того, он практически одновременно писал теоретико-социологические работы, тексты по исторической социологии и социальной экономике, политические работы более научного содержания и публицистику. Поскольку посмертные издания, за исключением новейшего полного собрания сочинений, широко используются, все это сильно затрудняет чтение, а попытки вычленить отдельные путеводные нити, основные интриги в его аргументах, не могут не грешить односторонностью. И все-таки мы исходим из того, что многие важные идеи, содержащиеся в его политических работах, можно понять, только если обратиться к теоретической социологии и хотя бы отчасти разобраться в том, что такое для него понимание.

III

Именно понимание особого рода – истолковывающее – отсутствовало в программе наук о культуре Риккерта. Из современников Вебера ближе всего к адекватной трактовке понимания подошел, видимо, Георг Зиммель во втором издании своей книги «Проблемы философии истории»[22]. Несмотря на то что позже Вебер во многом не соглашался с Зиммелем[23], он признавал его большой вклад в формирование той специфической версии социологии, которая у самого Вебера вырастала из общей проблематики национальной экономии, наук о действии и наук о культуре. Зиммель показал возможность непсихологической трактовки понимания, его рассуждения имели силу и для истории, и для социологии. Вебер связал «истолковывающее понимание» с методологией идеальных типов и соединил понимание и объяснение, что во многом обусловило продуктивность его работы как социолога.

Истолковывающее понимание, о котором Вебер говорит, определяя задачи социологии, в «Основных социологических понятиях», предполагает, конечно, «актуальное понимание», или, возможно, сопереживание тому, что, как нам кажется, движет людьми, действия которых мы хотим объяснить. Но истолкование означает не углубление в их психическую жизнь, не вчувствование, а исследование смысла совершаемых ими действий. Как это возможно? О методе понимающей социологии написано очень много, а между тем мы не можем сказать, что существует набор методических предписаний, следование которым обеспечит нам успех, сопоставимый с научными результатами Вебера. Напротив, интерпретации, критика, переосмысление веберовского подхода служат, кажется, дурную службу тем, кто хотел бы почерпнуть у классика внятные инструкции. Есть, однако, несколько важных моментов, уяснение которых именно по Веберу позволяет, так сказать, зайти на территорию понимающей (или интерпретативной, как ее любят называть в англоязычных странах) социологии, чтобы там уже принимать собственные решения, основываясь на богатом опыте предшественников и обширной критической литературе. Итак, прежде всего – повторим еще раз – речь идет о понимании смысла действий, а не о понимании действующего. Разница здесь огромная. Понять человека значит разобраться в его душевной жизни. Понять смысл действия – значит разобраться в одном из ее событий, имеющих, как правило, некоторое внешнее продолжение. Мы понимаем смысл действия и предполагаем, что действующий связывал со своим поведением примерно такой же смысл. Иначе говоря, мы исходим из того, что поведение может быть осмысленным и неосмысленным (например, как говорит Вебер, чисто реактивным и почти автоматическим). Но если с ним связан субъективный смысл, оно становится действием. Почему речь идет о субъективном смысле? Потому что объективный смысл – это нечто совсем иное. Если автомобилист нарушит правила, не заметив сигнала светофора, по объективному смыслу его действие будет нарушением, а по субъективному, пока он не понял, что натворил, не будет. Но если автомобилист сознательно нарушает правила, например, торопясь или демонстративно, его действие будет иметь соответствующий субъективный смысл. Ближайшее пояснение напрашивается само собой: Вебер как юрист знал, что такое вменение намерения. Одно и то же преступление, совершенное намеренно или по ошибке, заслуживает разного наказания. Объективный и субъективный смыслы могут решительно не совпадать и в других случаях, не имеющих криминальной окраски. Например, намерение добиться результата не перестает быть рациональным, даже если в основу конкретных действий положены объективно ошибочные данные, делающие для сведущего наблюдателя весь процесс решения и планирования бессмысленным. Но социология, говорит Вебер, – не нормативная наука, она не станет объявлять действие бессмысленным, если оно противоречит объективному смыслу или достигает на деле иных результатов, чем те, что поставил себе целью действующий. Поэтому мы должны понять именно субъективный смысл, т. е. тот мотив, который действие имело для действующего. Это позволит нам соединить понимание с объяснением, потому что мотив действия – это его субъективная причина, а как ученые мы должны находить именно каузальные отношения. Таким образом, получается, что никакого противоречия между пониманием и объяснением, между науками о культуре и науками о природе нет. Они все подпадают под общее, рациональное понимание научности. Однако у социологии есть своя специфика, тем более примечательная, что социология готова изучать повторяющиеся события, регулярности. Но статистически исчисляемыми регулярностями не исчерпывается релевантное для социологии знание. Статистика позволяет нам (тем лучше, чем более полны данные) либо с полной уверенностью, либо с большой вероятностью предсказать, каковы будут действия людей, даже не вникая в их субъективный смысл. Но социология заинтересована в понимании субъективного смысла. Субъективный смысл и есть то важное, интересное, значительное, а не просто помогающее установить регулярности и предсказать события, что отличает социологию от наук, которые строятся по типу наук о природе, хотя и занимаются исследованиями социальной жизни. Именно поэтому в рамках большого проекта по социальной экономике, в собственно социологическом его разделе, появляются не только «основные социологические понятия» (так, мы помним, называется первая глава «Хозяйства и общества»), но и «основные социологические категории хозяйствования» (т. е. экономика, рассмотренная с социологической точки зрения; так называется вторая глава этой книги). Социологов занимает собственное понимание действующими того, что они делают, будь то в экономике, в науке, в церкви, в государственных учреждениях и т. п. Здесь есть трудность и соблазн, о которых надо сказать особо.

IV

Вебер, как мы видели, считал, что свобода воли и многообразные факторы, определяющие мотивы человеческого поведения, вовсе не делают его непредсказуемым. Совсем наоборот: куда в точности ляжет тот или иной кусок расколовшейся скалы, сказать более трудно, чем то, что сделает получивший приказ подчиненный, особенно если это нижестоящий чиновник в бюрократическом институте или солдат. Конечно, в принципе неповиновение возможно и здесь, мало того, только возможность неповиновения и делает его событием в человеческом мире. Поясним это на знакомом примере. Если бы кусок скалы вообще не упал, а полетел ввысь, вопреки законам природы, это было бы чудом, и наука такого не допускает; а вот если подчиненный не выполняет приказ, это хоть и редкость, но ничего чудесного здесь нет, на то могут быть свои причины, не выходящие за пределы возможной человеческой мотивации. Нарушение законов службы возможно, в отличие от нарушения законов природы. В чем же здесь разница? Законы человеческого мира, если они понимаются как нормы, как предписания, недостаточно говорят нам о действительности. Поэтому, называя социологию, как и историю, наукой о действительности, Вебер, в противоположность юристам и ориентированным на юридическое понимание нормы социологам своего времени, не сводил ее содержание к изучению предписаний. Предписания должны стать реальными действиями, нормы должны быть не просто «значимыми», как говорили неокантианцы, но претворенными в жизнь теми, кто действует и осмысливает свое поведение. Если они этого не сделают, в самых надежных устройствах социальной жизни начнутся сбои.

Итак, есть не столько даже научное, сколько вполне житейское, многократно подтверждаемое соображение: на людей можно полагаться, можно довольно точно знать, как они станут действовать. Но есть и другое соображение, не менее достоверно подтверждаемое опытом: люди время от времени могут нарушить приказ, поступить против правил, забыть об обычаях, сделать выбор вопреки всем рациональным соображениям. Они и более, и менее предсказуемы, чем природные события. Нет ли здесь непродуктивного противоречия? Не запутались ли мы, вслед за Вебером, в сложных материях? Попробуем разобраться! События природы и природная каузальность, конечно, носят всеобщий характер, в этом Вебер не сомневался, как и любой ученый его поколения. Из этого следует, однако, лишь то, что события человеческого мира, действия, включены в некую всеобщую мировую связь. В критике Рошера Вебер как раз и показал, что никакого резона идти в этом направлении нет. Историческая, социальная реальность действий интересны нам не тем, что находятся в большой всеобщей космической связи[24], но тем, что составляет их культурное значение, т. е. тем, например, что это действия государственного служащего или покупателя на рынке. Предсказуемость действия – совсем не та, что предсказуемость природного события. Все тот же кусок скалы, отколовшийся при падении… Имеет ли для нас значение то, что он вообще-то упал, а не взлетел, как воздушный шар? Скорее всего, нет, настолько оно привычно и ожидаемо; а если все же имеет, то, значит, почему-либо это природное событие рассматривается как важное, с точки зрения его ценности, т. е. природное, как учили неокантианцы, становится культурным[25]. Но вот что действие человека скорее предсказуемо и ожидаемо, хотя он может не подчиниться приказу, означает, что оно понятно и объяснимо. Благодаря пониманию мотива мы объясняем его протекание, причем в его протекании нам важно знать, выполнен ли приказ, а не мельчайшие, случайные детали действия, делающие его, как и любое другое событие в мире, уникальным. И повторяющееся, и уникальное имеют культурное значение. Вы не поймете, отчего исторические события пошли так, а не иначе, если не примете в расчет, с одной стороны, закономерное, повторяющееся, роднящее их с другими событиями, а с другой – ту совокупность уникальных связей, которые привели к тому, что регулярность вдруг сломалась. История, социология и даже экономика в этом смысле не противоречат, не исключают, но предполагают друг друга.

Социология для Вебера – одна из эмпирических наук, которая оперирует понятиями, прямо соотносимыми с тем, что можно наблюдать, на что можно указать. Наблюдаемое она не подменяет общими понятиями, обязанными своим появлением логике других дисциплин, а уж если понятия приходится использовать, то лишь переинтерпретировав их в социологическом смысле. Например, для юриспруденции государство представляло собой вполне реальное образование, а для социологии это – только комплекс действий людей. В одной науке можно сказать, что «государство возлагает ответственность» или «ставит цели», а в другой – нет. Поэтому Вебера иногда называют социологическим номиналистом: «государство», «армия», «церковь», «нация» – имена особым образом организованных действий, и недаром первые определения в главе «Основные социологические понятия» выстроены так мучительно строго для читателя, которому Вебер вновь и вновь напоминает: социальные отношения, предприятия, союзы – все это имеет отношение к действиям, ничто не является «вещью». Но здесь-то и кроется та ловушка, о которой мы упомянули в конце прошлого раздела. Сделаем еще один круг, пройдемся еще раз по знакомым уже аргументам.

Люди совершают осмысленные действия, при этом они руководствуются самыми разными соображениями. Мы понимаем смысл этих действий, но насколько, собственно говоря, мы его понимаем? Действие – это не изолированный атом социальности, а смысл его непонятен, если не отсылает к более обширному полю смыслов. Именно в смысловых связях действие становится рациональным или традиционным (веберовская классификация действий устроена сложнее, но вдаваться в ее детали сейчас мы не будем). Именно более длинные и сложные связи позволяют отнести составление документа или перекладывание бумаги из стопки в стопку к бюрократической деятельности, а математические действия в одном случае к научной работе, а в другом – к банковской сфере. Значит, нам мало знать, что действующий сложил или перемножил какие-то цифры, ведь за ними (и он знает это) в одном случае стоят переводы денег, а в другом – изменения веса и пропорций химических веществ. Но что собой представляет эта смысловая связь? Если она устойчивая, значит, субъективный смысл не так уж субъективен. Он субъективен в первом приближении, именно так смысл действия соотносится с актуальным пониманием. Но поскольку в дело вступает интерпретация, смысл оказывается разным в зависимости от контекста истолкований. Вот почему так удобно стартовать с определений Вебера и так трудно продолжать вместе с ним. Первые определения указывают на нечто интуитивно очень достоверное: вот человек, вот действия, вот смысл, который он в них вкладывает, вот смысл, который наблюдатели в них усматривают. Но наблюдатели могут соотносить доступный пониманию субъективный смысл с более широкими смысловыми связями очень по-разному. В частности, они могут акцентировать нормативный или фактический характер смысла. Именно это нам сейчас потребуется разъяснить.

Представим себе, что совершено действие, которое, с точки зрения действующего, лишь часть сделки, например, купли или продажи. Так это понимает сам действующий, так понимает это и наблюдатель. Однако через некоторое время сделка судом объявляется недействительной. Это значит, что действующий ошибался, он принял за сделку то, что ею не было. Тем не менее социолог может сказать, что действующий производил рациональные экономические действия, его ошибка не мешает признавать их как экономическими, так и рациональными. Они экономические, потому что он покупал или продавал. Они рациональные, потому что он рассчитывал получить прибыль. Конечно, можно сказать, что здесь произошло то же самое, что бывает при ошибках в вычислении: тот, кто решает задачу, знает правила и стремится применить их в расчетах, но отсюда не следует, что его результат будет всегда правильным. В свою очередь, неправильный результат не свидетельствует об отсутствии понятной нам рациональности. Но есть разница между первым примером и вторым. Во втором случае даже неправильные вычисления остаются вычислениями, в первом – с юридической точки зрения – недействительная сделка при определенных обстоятельствах перестает быть сделкой вообще, хотя здесь есть свои тонкости и наше описание слишком грубо. Тем не менее есть множество социальных ситуаций, в которых нормативные, часто выраженные на юридическом языке (или языке морали) требования приводят к переквалификации самого действия, радикальному изменению его объективного или, по меньшей мере, признанного в обществе смысла. В одном известном рассуждении Аристотеля говорится, что врач, даже если он лечил неудачно, все равно остается врачом и деятельность его – врачевание. Но с точки зрения определенных систем права, охраняющего интересы профессиональных корпораций, врач не тот, кто лечит, а тот, кто признан корпорацией. Поэтому не признанный корпорацией лекарь может считать, что лечит больного, профессиональные врачи назовут его шарлатаном, а юристы преступником. Примеров большей или меньшей степени убедительности можно привести много, и мы видим, что Вебер был очень чувствителен к этой проблематике. Нельзя не учитывать субъективный смысл, говорил он вслед за юристами, которые занимались уголовным правом. Ведь преднамеренное совершение преступления и случайное должны быть наказаны по-разному. Но отдавать на откуп юристам квалификацию всех социальных действий было бы неправильно. Неокантианский юридический нормативизм даже не сравнивал то, что есть, с тем, что должно быть, но усматривал задачу науки в описании того правильного, к которому нужно стремиться. Именно поэтому Вебер настаивал на том, что субъективный смысл, о котором у него идет речь, – не «правильный», а фактический.

Еще одно, более тонкое и трудное рассуждение Вебера идет дальше. Допустим, говорит он, мы имеем дело с порядком, правила которого облечены в четкие формулы (Вебер использует слово «gesatzt», которое использовалось в старом немецком праве и означало, что у корпорации имеется устав, статут). Вполне возможно, что кто-то захочет действовать с нарушением правил, субъективно отдавая себе в них отчет, но скрываясь, притворяясь, как шулер или вор. Он может так действовать именно потому, что ожидает от других соблюдения этого порядка или предполагает, что имеется, судя по наблюдениям, шанс на то, что они поведут себя так. Вот эти «средние ожидания» чрезвычайно важны для науки. Понимание действий отдельного человека или даже распространение такого понимания на множество людей – это еще не все. Наука исходит из того, что есть объективная возможность, объективные основания для того, чтобы множество людей действовало в среднем сообразно некоторому субъективному смыслу. Понимание не только отделяется от понимания мотивов действия отдельного индивида, но и не исключает фактических ошибок, которые ничего не меняют в понимании общего устройства порядка[26].

Но дело не только в значимости порядка. Если социолог, например, считает, что никакого государства или церкви как особого образования, помимо отдельных наблюдаемых действий, нет, то ведь люди, действия которых он изучает, могут считать иначе. Значит, надо принимать в расчет и этот смысл их действий, т. е. субъективную убежденность в том, что социальные образования существуют. Конечно, не все думают одинаково. Вот что пишет Вебер: «…Современное государство в значительной степени существует именно таким образом – как комплекс специфического совместного действования людей, потому что определенные люди ориентируют свое действование на представление, что государство существует или должно таким образом существовать, т. е. что порядки такого юридически ориентированного рода имеют значимость»[27]. Но в социальной жизни есть много других, одинаковых или однородных действий, и то обстоятельство, что всякий раз отдельный человек совершает отдельное наблюдаемое действие, совершенно не мешает тому, что не только ученый из других дисциплин, но и обычный человек скажет: «Армия выдвинулась на позиции», «государство повысило налоги», «церковь выступила против» и т. п. Поэтому вопрос о том, что в данном случае дает социология, совершенно не праздный. Социология может продемонстрировать способность к переописанию социальной жизни таким образом, чтобы все понятия, которым в других дисциплинах соответствуют «большие вещи», стали бы только именами однородных действий. Однако продуктивность такого переописания далеко не очевидна, и практически может оказаться и более целесообразно, и просто удобно пользоваться аппаратом и способами рассуждения юриспруденции, религиоведения и т. п., чтобы дать наиболее экономные и адекватные описания и объяснения. Именно так нередко поступал и сам Вебер, предлагая воздерживаться от излишнего педантизма. К словам его, повторим еще раз, надо отнестись очень серьезно, не только в связи с его методологическими аргументами, но при чтении других работ, которые, конечно, не могут и не должны быть снабжены специальными этикетками, указывающими, куда, к какой дисциплине и жанру их отнести. Нужно помнить, что в отношении разных текстов Вебера нужна большая осторожность. Нет сомнения в том, что при необходимости все то, что он говорит в публицистических сочинениях или в статьях, кото рые мы сегодня отнесли бы к политической науке, можно представить также и на языке его социологии. Но социология – не всегда последнее слово Вебера в важных для него вопросах. Именно поэтому о государстве, нации, народе, армии, культуре и т. п. он сам иногда может говорить, как о реальных единствах, а не просто совокупностях действий. Здесь нет противоречия и нет догматизма, но нет и последней ясности, которой мы были бы вправе ждать от классика.

V

Тот, кто сравнительно редко сталкивался с сочинениями Вебера или знакомился с ними отрывочно, по хрестоматиям и учебникам, обнаружит даже в этом небольшом сборнике удивительное разнообразие материалов и аргументов. «Парламент и правительство в новой Германии» – это программный текст, написанный, конечно, на злобу дня, но при том позволяющий судить о принципиальной позиции Вебера, который участвовал в становлении республики, написании конституции Веймарской Германии и политических баталиях своего времени. У него были серьезные политические амбиции, хотя как публичный политик он не состоялся. Зато обоснование так называемого национального либерализма, глубокое проникновение в проблемы представительного правления оказались связаны у него не только с актуальной повесткой, но и с общим представлением о задачах модернизации, которые стояли перед Германией, пережившей тяжелое военное время.

Вебер был, с одной стороны, представителем крупной и, в известном смысле, космополитической немецкой буржуазии, связанной деловыми и родственными узами если не со всей Европой, то по меньшей мере со значительной ее частью. Богатый, прекрасно образованный, вынужденный по состоянию здоровья провести много времени за границей, Вебер, однако, был вместе с тем немецким патриотом и националистом в точном историческом смысле слова. Он считал, что Германия должна и имеет право отвоевать себе более влиятельное положение в мире, чем то, в котором она находилась накануне Первой мировой войны. Перед ней, считал он, стоят всемирно-исторические задачи. Пацифизм ему был чужд, поражение Германии в войне он переживал тяжело, но безо всякого раскаяния. И во время войны, и после войны Вебер настаивал на необходимости освободить политику от эмоций, говорил о предметной, объективной (sachlich) политике. Именно отсюда удобно начать рассматривать некоторые аспекты его концепции власти.

Возможно, один из самых важных его текстов военных лет называется «Deutschland unter den europäischen Weltmächten». Это можно перевести так: «Германия среди европейских мировых держав» (1916). Слово «держава» – русское, привычное, для нас (если не вдаваться в этимологию) это обозначение большой сильной страны. Оно хорошо подходит, когда надо перевести немецкое «Weltmacht». Но «Macht» по-немецки – это также «власть», а кроме того – «могущество». И когда Вебер для характеристики своей страны использует слово «Machtstaat», мы не можем, конечно, механически продолжать переводить в том же духе: «государство-держава». Это будет понятно, но совсем недостаточно! Поэтому вспомним о других значениях слова «Macht» и переведем этот термин как «могущественное государство». Этого будет, однако, тоже недостаточно. У одних государств могущества больше, у других меньше, дело не в количестве, дело, так сказать, в самой ставке на власть! «Machtstaat» у Вебера – это не просто государство, набравшее сил, богатое людьми и ресурсами, но и государство, которое опознает свое могущество как задачу, «властное государство». «Наши внешние интересы, – говорит Вебер про Германию, – в значительной части обусловлены чисто географически. Мы – властное государство. Для каждого властного государства соседство другого властного государства мешает свободно принимать политические решения, потому что приходится учитывать соседа. Для каждого властного государства желательно быть окруженным как можно более слабыми государствами или как можно меньшим числом других властных государств. Однако такова наша судьба, что лишь Германия граничит с тремя великими континентальными державами (Landmächte), да к тому же и самыми сильными вблизи от нас, а помимо того, непосредственно соседствует еще и с величайшей морской державой, и всем им она стоит поперек дороги. Такого положения нет больше ни у одной страны в мире»[28]. Отсюда Вебер и выводит – путем рассуждений, прослеживать которые шаг за шагом здесь нет ни возможности, ни особой нужды – необходимость для Германии деловой, объективной политики. Мы видим, конечно, насколько отличаются эти аргументы от его социологического номинализма: есть держава, есть ее географическое положение, есть страны сопоставимого уровня могущества, граничащие с ней, у них есть интересы, как и у Германии, а значит, речь здесь идет не о субъективном смысле, а об объективных интересах тех коллективных политических единиц, которые вступают между собой в отношения, как люди с индивидуальными интересами и целеполаганием. Эти интересы и целеполагание Вебер отказывается считать экономическими. Они либо сугубо военные (соображения безопасности), либо именно политические. Однако Вебер не согласен и со сторонниками «реальной политики», если понимать под этим исключительно преследование каждым государством своей корысти в международных отношениях. Вебер настаивает на том, что у немцев в этой войне есть важная культурная задача и что именно эта задача составляет для них подлинный смысл реальной политики. «В историческом бытии народов у могущественных государств и у внешним образом малых наций есть своя длительная миссия… Лишь в малых государствах, где большинство граждан лично знает друг друга или может познакомиться… возможна подлинная демократия и только лишь там вообще возможна подлинная, основанная на личном доверии и личном вкладе аристократия. В массовом государстве то и другое изменяется до неузнаваемости: бюро кратия вместо избранной народом или исполняющей на следственные почетные должности администрации, вымуштрованная армия вместо народного ополчения становятся неизбежными. Такова неумолимая судьба организованного в массовое государство народа. Потому-то швейцарец Якоб Буркхардт в своих „Размышлениях о всемирной истории“ расценивал власть как стихию зла в истории… Почему же сами мы обрекли себя на эту политическую судьбу, отдались заклятию власти? Не из тщеславия, но ввиду ответственности перед историей. Не от швейцарцев, датчан, голландцев, норвежцев станет потомство требовать отчета за то, какую форму примет на Земле культура. Не их, а нас – с полным на то правом – оно станет бранить, если в Западном полушарии нашей планеты не останется ничего, кроме англосаксонских конвенций и русской бюрократии… Народ, насчитывающий семьдесят миллионов человек и живущий между такими мировыми завоевателями, должен был стать властным государством… Этого требовала честь нашего народа. Немецкая война – мы не забудем этого – является делом чести, а не вопросом изменений на карте или извлечения экономической выгоды»[29].

Этот текст Вебера можно считать вершиной его империалистической риторики[30]. Но, конечно, ею он не исчерпывается. Прежде всего, мы видим важное различение большого и малого государства, причем большое он может называть также империей, рейхом (таково, напомним, и было официальное именование Германии после объединения). Большие государства в принципе устроены иначе, чем малые. В малых возможна более непосредственная, основанная на личном знакомстве демократия и народное ополчение. В больших – бюрократия и вымуштрованная, т. е. отделенная от народа, армия. На этом различении мы должны задержаться, потому что отсюда можно перейти к более сложным, теоретическим вопросам. Государству Вебер дает довольно сходные между собой определения в «Основных социологических понятиях» и в «Политике как призвании и профессии». Сходство настолько велико, что в обиходе уже задержалось, как кажется, главное: «государство обладает монополией на легитимное насилие». Конечно, этого недостаточно. Государство не просто обладает этой монополией, оно с успехом на нее притязает или ею пользуется. Это значит, что оно может вступить в конкуренцию и победить другие силы или, как их называет Вебер (на этом понятии мы еще остановимся ниже) политические союзы. Это своеобразное повторение того, что мы видели у Гоббса: никто не может по силе своей сразиться с сувереном внутри государства, а если кто-то решится, то сил у него все равно не хватит, а если силы будут соразмерными, то все равно на это нет права. В определении государства, которое Вебер дает в докладе «Политика как призвание и профессия», момент деятельного утверждения монополии хорошо виден: «…Государство есть та человеческая общность, которая внутри определенной области – „область“ включается в признак! – претендует (с успехом) на монополию легитимного физического насилия». Это не единственное определение государства в докладе, однако нам придется сначала задержаться на нем, потому что в сжатую формулу здесь заложено слишком многое, нуждающееся в истолковании. Слово «общность» («Gemeinschaf», его можно не менее правильно перевести как «сообщество») очень важное. Вебер его, так сказать, присвоил и несколько переинтерпретировал в своей социологии, а изобрел его социологическое значение великий современник Вебера Фердинанд Тённис (1855–1936). Общность, или сообщество – это связь между людьми, в наименьшей степени обусловленная рассуждениями и рациональными интересами, в отличие от того, что называется «Gesellschaf», «общество», где такие интересы и основанный на них выбор играют главенствующую роль[31]. Вебер не хотел в своих определениях упускать из виду постоянно совершающиеся действия, с которыми связан субъективный смысл. В случае Gemeinschaf ’а субъективный смысл означает чувство того, что некоторые люди, как говорят немцы, взаимно принадлежат друг другу, скажем, как члены семьи или общины. Искусственно звучащая не только по-русски, но и по-немецки языковая конструкция понадобилась Веберу, чтобы на место понятий Тённиса «Gemeinschaf / Gesellschaf», за которыми поневоле видятся какие-то «социальные вещи», поставить более строго образованные в рамках его социологии социального действия понятия «Vergemeinschaf ung / Vergesellschaf ung»[32]. В докладе «Политика как профессия» Вебер обходится без этого искусственного слова, он пишет «Gemeinschaf», «общность», но тему государства как Gemeinschaf ’а больше не развивает, как и в статье «Парламент и правительство в новой Германии». Обратим внимание на то, что в это время уже написана, в основном, ранняя версия книги, которую мы знаем как «Хозяйство и общество»; в нее, в частности, входит глава «Политические общности». По идее, Вебер должен был бы просто развить содержащиеся в ней аргументы, применить к более узкому вопросу и современному материалу. Однако дело обстоит иначе.

С понятием общности в статье «О некоторых категориях понимающей социологии» и ранней версии «основного труда» Вебер связывает понятие действия, которое сильно напоминает его позднейшее понятие социального действия (или действования). Это такое поведение людей, которое по своему смыслу ориентировано на поведение другого или других. Если есть несколько человек, если они действуют не порознь, а учитывают, что и другие тоже совершают действия, можно считать, по Веберу, что между ними есть общность. Когда она оказывается политической? – Когда их действия направлены на то, чтобы «“некая область“ (необязательно постоянная, с прочными границами, но все же как-то ограниченная) и действия людей, которые пребывают на ней длительно или даже временно, находились бы, посредством упорядоченного господства, в распоряжении участников, готовых к применению физической силы, причем, что нормально, вооруженной (а иногда захватывались бы и более широкие области)»[33]. Очевидно, что политическая общность – одна группа людей, а те, над кем она господствует, – в основном, другие люди, хотя это не обязательно так. Во-первых, политическая общность есть не всегда. Например, если большие семьи, домохозяйства, самостоятельно или через соседскую взаимопомощь организуют отпор врагу, политическая общность не возникает. Во-вторых, даже то, что относится к минимальному набору признаков, предполагаемых этим понятием, а именно «насильственное утверждение упорядоченного господства над некоторой областью и живущими там людьми»[34], не обязательно является признаком одной и той же общности. Одни общности могут время от времени заниматься организацией отпора врагам, а другие могут делить между собой организацию внутреннего порядка. Далее Вебер говорит, что отпор, который приходится организовывать политической общности, может быть направлен против внешних, а также внутренних противников, таким образом, некоторые из членов общности участвуют в ней, выполняют то, что от них требуется, лишь потому, что сами могут подвергнуться физическому насилию и знают об этом. Общность действия здесь связана с тем, что и внешние по отношению к ней люди, и ее участники стоят перед угрозой не просто силы, но физического уничтожения. «Серьезность смерти» индивида, его гибели за интересы общности, сообщает ей специфический пафос и эмоциональные основы. Борьба не на жизнь, а на смерть порождает общие воспоминания членов общности, которые оказываются сильнее всего, что дает культура, язык, происхождение. Национальное сознание именно отсюда получает свою «последнюю решающую ноту»[35]. А поскольку «серьезность смерти» и борьба могут отличать не политическую общность, Вебер снова возвращается к контролю над территорией, прежде всего, конечно, сушей, но также и морем. Понятно, продолжает он, что чем дальше в прошлое, тем менее обособленной оказывается политическая общность, чем ближе к нашим дням, тем больше количество переходит в качество: не только множество случаев и множество людей оказываются под угрозой насилия, но и само насилие приобретает новое, правовое измерение. Современные политические общности – государства – легитимны, они вправе распоряжаться жизнью и смертью, узурпировав монополию на насилие. «Этот авторитет (Prominenz) гарантированного политическим насилием „правопорядка“ возник в процессе медленного развития благодаря тому, что другие общности, выступавшие носителями принуждающего насилия, под давлением экономических и организационных сдвигов потеряли свою власть над индивидом…»[36].

Далее Вебер говорит о «политических образованиях» (politische Gebilde), не давая им, впрочем, никакого строгого определения, за исключением того, что все они суть «образования насилия» (Gewaltgebilde). Некоторые из них ориентированы в большей мере на автономию, а другие – на экспансию, т. е. на то, чтобы утвердить свою власть над другими образованиями. С этим связаны претензии, гордость и престиж. «Чистый престиж власти» означает честь обладать властью над другими, хотя и не обязательно в форме прямого подчинения[37]. «Те политические общности, которые выступают носителями „престижа власти“, в наши дни обычно называют „великими державами“»[38], причем некоторые из них могут проявлять интерес к процессам, совершающимся на очень обширных, иногда охватывающих всю планету пространствах. Понятие «Gemeinschaf» здесь явственным образом переинтерпретируется, у него исчезает любая (будь то по Тённису, который говорил об «общности почвы», будь то «определенная географическая область» самого Вебера) привязка к территории. Остаются интересы престижа, чести и гордости, которые в принципе безграничны, потому что притязания не знают границ, хотя экспансия не обязательно характерна для великих держав. Вообще же нет ничего особенного в том, что географические условия и границы политической общности не совпадают.

Если мы, с точки зрения этих рассуждений, посмотрим теперь на работы «Парламент и правительство…» и «Политика как призвание и профессия», то увидим, что в них практически нет места «политической общности». Правда, Вебер говорит, что политическое насилие как общее действие имеет изначальный характер, но постепенно, в результате развития возникает «монополизация легитимного насилия»[39]. Эта монополия принадлежит союзу, господствующему над определенной областью и организованному как учреждение, т. е. относящемуся к другому типу социального действия, рационально-целенаправленному обобществлению. Его Вебер называет государством, как и в других сочинениях. Мы помним, что про небольшие государства современной ему Европы, где граждане чуть ли не все знакомы между собой, где армия и полиция не являются совершенно обособленными, Вебер говорил: лишь здесь возможна настоящая демократия; но дело обстоит совершенно иначе в массовых государствах, т. е. государствах, где отделенный от народа слой правящих не образует вместе с народом никакой политической общности. Вопрос общности остро стоял во время войны, в ходе которой столкнулись между собой, между прочим, внутренне гетерогенные, разноязыкие и разноплеменные империи. Представьте себе австрийского офицера в окопе с солдатами, которые едва понимают язык команд, говорит Вебер, какая у него с ними общность? А в случае поражения? И тут же продолжает: «А гляньте дальше на восток, на русское войско, самое многочисленное на земле. Два миллиона пленных – ясное свидетельство того, что государство может, конечно, многое, но у него нет власти вынудить свободную самоотдачу ему индивида, без чего не было бы возможно внутреннее возрождение Германии в начале этой войны»[40]. Таким образом, Вебер фиксирует несколько достаточно различных и по-разному развивающихся видов политического действия. В эпоху, когда многим (во всяком случае, до войны) казалось, что государство либо отмирает, либо обречено на отмирание, Вебер останавливает внимание именно на государстве, связывает государство и территорию, государство и границы, государство и способность принуждения, насилия, вплоть до смертной казни. Государство вырастает из политической деятельности, политической жизни сообществ. Политическая жизнь как высший род человеческого существования не была, конечно (и Вебер как историк знал это), ни уделом всех, кто проживал когда-то в малых политических образованиях, ни жизнью, которую бы постоянно вели члены политического сообщества. Дополитическое (прежде всего домохозяйства) не только предшествовало политическому, но и сосуществовало с ним. Мы видели это у Гоббса: домохозяйства и союзы домохозяйств могут и не перерасти в государство; внутри самого государства они сохраняются как то, что не затрагивается «общественным договором», но при известных обстоятельствах может оказаться угрозой для мира. Дополитическое у Вебера как таковое могло быть также аполитическим или противоположным политическому как конкретному порядку, или даже обращаться в иное политическое, конкурирующее с основным и враждебное ему. Отказ от понимания государства и прочих политических образований как вещей сильно затруднил Веберу возможность просто выразить свою мысль, но зато позволил уловить и высказать то главное, что остается тайной и загадкой для многих даже и через 100 лет после его открытий. Это главное состоит в том, что при определенных условиях, конечно, политическое (как позже скажет Карл Шмитт, субстантивировав прилагательное) способно втягивать человека чуть ли не целиком, стать доминирующим содержанием его действий. В обстоятельствах, когда ведутся военные действия, это особенно заметно. Но если мы попытаемся сконструировать из наблюдений за тем, как люди совместно ведут эти действия, некоторое представление о целом, например, о сообществе как органическом единстве, нас ждет разочарование. Люди совершают много разных действий, которые по смыслу совершенно другие, неполитические. И совместные политические действия далеко не всегда по смыслу относятся к одному и тому же сообществу на данной территории. И состав участников, конечно, тоже не всегда один и тот же (если даже не вводить дополнительные уточнения и не указывать на то, что под участниками здесь имеются в виду определенные категории людей, а не просто конкретные индивиды с их не столь уж долгой жизнью): политическая общность остается той же самой, когда участники занимаются другими делами или когда индивидуальный состав участников меняется. Но внятность, определенность, отграниченность этой общности как смысла индивидуальных действий есть не с самого начала, она возникает, она становится результатом того, что другие социологи называют дифференциацией. Избегая обобщений, Вебер все-таки рисует картину направленного исторического процесса, в ходе которого дополитическое так или иначе переходит в политическое, совместные действия людей, общность становится – на время, отчасти, а потом все более постоянно и сильно, со все большей фиксацией на территории с прочными границами – политической общностью. В определенных обстоятельствах места и времени эта общность (снова и снова повторим за Вебером: способ организации действия) вбирает в себя многих, территория становится постоянной, внутренних врагов нет, потому что тех, кого не удалось заинтересовать, воодушевить и увлечь, удается принудить, навязать порядок. Но движение не останавливается. Великий процесс становления модерна приходит к появлению действий совсем иного рода, рациональных и целенаправленных. В той точке этого процесса, которую Вебер фиксирует в ходе мировой войны еще можно попытаться обнаружить Gemeinschaf, политическую общность, которая предполагает высокую степень единения граждан (заметим, как меняется, приближаясь больше к терминологии Тённиса, смысл слова «Gemeinschaf»). Но, если не считать маленьких стран, степень непосредственности демократий в которых Вебер возможно преувеличивал, он лишь очень осторожно и неуверенно, несмотря на весь публицистический пафос, может указать лишь на культурную общность Германии, воины которой (а это ли не политическое сообщество?) связаны между собой гораздо более сильным ощущением общности перед лицом смерти, чем религией, национальной культурой и гражданством.

Но почему нельзя назвать политической общностью профессиональных политиков, именно тех, кто, строго говоря, и составляет государство, выделяющееся в особый порядок, особый космос? Их немного, если сравнить со всем населением, они как раз и формулируют те правила, по которым вынуждены жить все остальные, они монополизировали распоряжение физическим насилием. Все так, и Вебер не упускает из виду, например, преимущества малочисленности, позволяющей быстрее договариваться между собой, держать дела в тайне и многое другое. Однако есть еще один важный момент. Государство предполагает совсем иной тип социального действия, и одним только указанием на общность здесь ограничиться нельзя. Вот почему Вебер, рассматривая профессионализацию политики, не развертывает, не развивает понятие общности, которое все еще остается в первом определении. За ним следует еще одно: «Государство, равно как и политические союзы, исторически ему предшествующие, есть отношение господства людей над людьми, опирающееся на легитимное (т. е. считающееся легитимным) насилие как средство. Таким образом, чтобы оно существовало, люди, находящиеся под господством, должны подчиняться авторитету, на который претендуют те, кто теперь господствует»[41]. Здесь государство оказывается политическим союзом, а не общностью, и мы еще увидим, насколько важно это изменение. Кроме того, здесь не столько искусно, сколько искусственно связаны насилие (о нем Вебер не устает напоминать постоянно) и авторитет, т. е. власть, для подчинения которой есть внутренние основания, готовность подвластных, а не только страх. Вебер в этой связи говорит о легитимности. Наконец, Вебер дает еще одно определение. Он говорит, что «современное государство есть организованный по типу учреждения союз господства, который внутри определенной сферы добился успеха в монополизации легитимного физического насилия как средства господства и с этой целью объединил вещественные средства предприятия в руках своих руководителей, а всех сословных функционеров с их полномочиями, которые раньше распоряжались этим по собственному произволу, экспроприировал и сам занял вместо них самые высшие позиции»[42].

Здесь уже появляются категории «союз господства», «учреждение» и «предприятие». В «Основных социологических понятиях» они встроены в общую социологию Вебера как науку об истолковывающем понимании социального действия, причем схема эта более продуманная и логичная, хотя, быть может, и более сухая, позволяющая увидеть меньше оттенк ов социальной жизни, чем в других его работах: «Политическим союзом называется союз господства, если и поскольку его существование и значимость его порядков в пределах некоторой поддающейся определению географической области постоянно гарантируются применением и угрозой применения физического принуждения со стороны штаба управления. Государством называется политическое предприятие-учреждение, если и поскольку его штаб управления с успехом пользуется монополией легитимного физического принуждения для осуществления порядка»[43]. Это почти дословное повторение встреченных нами ранее определений, однако здесь появляется штаб управления и, напомним, полностью исчезает общность. Политическое и неполитическое полностью разведены: на одной стороне – насилие, штаб, навязывание порядка, на другой – повиновение, дисциплина (она, как и господство, тоже входит в число основных понятий), вера в легитимность навязываемого порядка. Что такое «предприятие», «учреждение» и «союз»? Читаем § 15 «Основных социологических понятий»: «Предприятием называется непрерывное целевое действование определенного рода, предприятием-союзом – обобществление со штабом управления, непрерывно действующим целевым образом». Чуть ниже определяется учреждение: так «называется союз, сформулированные порядки которого бывают (относительно) успешно навязаны в пределах некоторой определимой области применения всякому определимому, в соответствии с известными признаками, действованию»[44]. Это делает еще более ясным понятие государства, описываемого в терминах действования. Действия людей устроены так, что, если положить в основу самый простой индивидуальный акт, можно прийти к предприятиям, союзам и учреждениям. Если люди действуют постоянно целесообразно (т. е. ставят себе цель и разными средствами ее достигают), Вебер называет это предприятием, поэтому у него предприятия бывают не только в промышленности, но и в государстве, в науке, даже церковь он может назвать «предприятием спасения». Штаб управления – это те люди, которые вместе с руководителем союза действуют, как правило, для его, союза, поддержания и репрезентации.

Перед нами в некотором роде перевернутая схема Гоббса. Вспомним: у Гоббса конструкция государства базируется на том, что люди собираются и авторизуют суверена, репрезентирующего их единство, который, в свою очередь, уполномочивает для отправления части своих обязанностей специальных служителей. Сам он представляет в своем едином лице народ, а служители представляют его и лишь потому имеют власть в государстве. У Вебера же порядки устанавливает глава союза, ему помогает его штаб управления, вместе они (или только глава) представляют союз. Правда, все это не имеет никакого исторического или псевдоисторического измерения в виде общественного договора, Вебер фиксирует не генезис союза, а значимость смысла для тех, кто совершает действия. Принимая порядки союза (в том числе и потому, что эти порядки им силой навязываются), они соглашаются на то, что их устанавливает глава союза, что их интерпретирует и за исполнением их следит штаб управления. Получается, что глава союза (государства) и его штаб – это и есть союз, например, государство. Действительно, законы устанавливает и за соблюдением их следит ограниченный круг людей. Армия, полиция, министерства и суды, послы и генералы – все те, кто не просто подчиняется порядкам, но принимает участие в их установлении и поддержании, а также до известной степени действует от имени государства, все они и есть государство!

VI

Чтобы это выглядело таким образом, с политикой должны были совершиться важные изменения, отчасти уже описанные нами выше. В докладе о политике Вебер договаривает некоторые ключевые аргументы до конца. Прежде всего: политическое разлито по всему социальному, вот почему политической мы называем деятельность «самостоятельного руководства»: политическое в старом, греческом смысле есть дело свободных людей. Свободный человек сам ставит себе цель, т. е. смысл действия определяется для него не кем-то другим, а им самим. Значит, другой человек может быть для него либо свободным сотрудником, либо инструментом, средством. В последнем случае это рабская, подневольная, как ни крути – не политическая деятельность. Не может быть политической деятельность того, у кого смысл действий задается другим человеком, кто является его инструментом. Но что происходит дальше? Смысл сгущается, из самостоятельного «время-от-времени» он превращается в постоянный, концентрация политического приводит к формированию слоя тех, для кого она составляет основной смысл. Социальное место такой деятельности – политический союз. Здесь, однако, возникает явственное затруднение. Если политическая деятельность всегда самостоятельная и руководящая, а союз – это, грубо говоря, начальник плюс штаб, то каков политический смысл штаба? По отношению к управляемым все ясно: штаб руководит теми, кто подчиняется. Но как быть с отношением штаба к начальнику? Отказавшись от сложных тем «общего учения о государстве» (но сузив попутно возможности собственно социологии), Вебер говорит: «В данном случае нас интересует прежде всего… господство, основанное на преданности тех, кто подчиняется чисто личной „харизме“ „вождя“… Преданность харизме пророка или вождя на войне, или выдающегося демагога в народном собрании или в парламенте как раз и означает, что человек подобного типа считается внутренне „призванным“ руководителем людей, что последние подчиняются ему не в силу обычая или установления, но потому, что верят в него. Правда, сам „вождь“ живет своим делом, „жаждет свершить свой труд“, если только он не ограниченный и тщеславный выскочка»[45]. Что такое «свершить труд»? Это слова Заратустры, отказавшегося от эвдемонистической этики[46]. Политик, по Веберу, если он призванный, словно бы Богом поставленный, не думает о личном счастье. Смысл его действий, высшая цель – это Werk, т. е. то, что сделает, а не то, отчего испытает блаженство, будь то посюстороннее или потустороннее («не говори мне о блаженстве Валгаллы»). Несомненно, это политик-воин, и Вебер приводит в пример именно князя-военачальника, но, конечно, не только его. Тем не менее Вебер делает упор, применительно к Западу, на политический вождизм, усматривая некоторого рода непрерывность – несмотря на всю специфику исторических эпох – в фигурах «свободного демагога» и «парламентского вождя». Приверженность политического штаба вождю имеет много причин, но среди них нет рабского подчинения. Есть выгода (Вебер в разных местах говорит о ней, имея в виду рациональные соображения сторон, обобществление) и есть почести, престиж, честь и слава. При этом изначально члены штаба, как бы исторически он ни назывался, обладают собственными средствами господства, а господин способен также и самостоятельно, помимо них, осуществлять свою власть. Затем происходит экспроприация власти, все перипетии которой, в изложении Вебера, мы не станем прослеживать. «В ходе политического процесса экспроприации <…> выступили, правда, сначала на службе у князя, первые категории „профессиональных политиков“ <…> которые не хотели сами быть господами, как харизматические вожди, но поступили на службу политическим господам. В этой борьбе они предоставили себя в распоряжение князьям и сделали из проведения их политики, с одной стороны, доходный промысел, с другой стороны, обеспечили себе идеальное содержание своей жизни»[47]. Власть уподобляется собственности и экспроприируется наподобие собственности: вторая уходит от мелких производителей, первая – от всех, кто имел средства и права для хотя бы ограниченно самостоятельной политической деятельности. Наемный профессиональный политик, управленец, бюрократ, с одной стороны, не имеет ничего своего в старом смысле слова, но, с другой стороны, именно как специалист он незаменим. Всюду, где действия постоянно организованы рациональным образом, т. е. как предприятие, нужны те, кто разбирается в устройстве предприятия. Машина действия нуждается в машине управления действием. Но что же происходит с политикой?

Ответ на этот вопрос предполагает ответ на вопрос о свободном решении. До тех пор, пока речь идет просто о навязывании воли одного человека воле другого и мы не спрашиваем, откуда, собственно, берется решение господина, властвующего над подчиненными, можно представлять дело так, что компетентность в делах означает для господина увеличение, а не уменьшение свободы. Он действительно знает, как лучше, но это не интересно, не важно, если дело заключается в навязывании установленного порядка. В конце концов, как через несколько десятилетий после Вебера заметит Ханна Арендт, ойкос, домохозяйство, – это не место свободы, это принуждение человека к действию потребностями самой жизни, воспроизводство которой связано с экономикой. Свободное действие совершается в полисе и не ограничено объективным устройством природных вещей, среди которых протекает экономическая жизнь человека. Но если дело доходит до современного государства, современного хозяйства, все меняется. Экономический космос и космос современного государства стали прочными порядками человеческой деятельности. Финансы, армия, суды, промышленность – все создано людьми, все рационально устроено на Западе в эпоху модерна и все требует специальных знаний. Однако это знания не о том, как подчинить объективные порядки человеческому произволу, но скорее умение использовать их устройство, умение пустить в ход, не сломать, извлечь пользу. Те, кто это умеет, обладает властью внутри этих порядков, в том числе и политических.

Если бы Вебер ограничился только этим, он воспроизвел бы, с известными модификациями, старую концепцию немецкой полицейской науки, так или иначе продолжавшую влиять на государствоведение в Германии в XIX и начале XX в. Благодетельное управление государством со стороны компетентных, честных чиновников, не исчерпывает, однако, существа дела. Компетентное навязывание порядка подвластным происходит не в условиях княжеского правления или абсолютистского государства, но при современной демократии. Это – фактор, в сущности, ниоткуда не выводимый в системе понятий Вебера. Массовые выборы, избрание парламента, принимающего законы, столкновение выражаемой через выборы воли масс с объективными потребностями управления, наконец, недавние революции – всё это существует фактически, все должно быть осмыслено, но ничто не предполагается необходимым в конструкции государства как предприятия и союза. Важным аспектом становления массовой демократии является утрата влияния теми, кого Вебер на немецкий (особенно южно-немецкий) манер называет «Honoratioren». Это «уважаемые люди», «нотабли», места которым точно так же нет в его основной конструкции государства, как нет места и для общности, и для политиков старого типа. Социальный почет, традиции, устойчивое наследственное богатство и прочее в том же роде обусловливают влияние этих людей до прихода массовой демократии, как в местах проживания, так и в старых, образовавшихся еще до всеобщего избирательного права партиях. Новые партии – это машины завоевания голосов в массовой демократии, и умение обращаться с этой машиной опять-таки требует профессионализма. Ни «непосредственная демократия», ни сословный порядок, от которого выигрывают нотабли, не выдерживают столкновения с этой новой реальностью: голоса эмоционально лабильной, не способной оценить содержательно управленческие резоны массы должны быть завоеваны, чтобы получить власть в государстве. Парламент в этом случае оказывается местом встречи мотивационной и управленческой составляющих этого устройства.

Вот откуда идет симпатия Вебера к вождям: «…Выбирать можно только между вождистской демократией с „машиной“ и демократией, лишенной вождей, то есть господством „профессиональных политиков“ без призвания, без внутренних, харизматических качеств, которые и делают человека вождем»[48]. Отчего первое более предпочтительно, чем второе? Оттого, что лишь в первом случае подвластным (а избиратели в демократических государствах суть подвластные, в этом отношении конструкция Вебера недвусмысленна и неумолима) оставлен шанс свободно отдаться подчинению, восприняв навязанный порядок как такой, который они искренне одобряют. Противоположностью этому может быть навязанный эффективной машиной порядок, который можно назвать «господством клики». Но в таком случае и опасности, и решения проблем будут на одной стороне: там, где творится собственно политика. Вебер говорит о страсти, ответственности и холодном глазомере политика как тех качествах, которые делают его по-настоящему призванным. Это политика «большого стиля», политика с большой буквы. Практически ей соответствует определенное переустройство политической жизни в Германии, в котором Вебер принимал деятельное участие. Однако что может с наибольшей вероятностью стать смыслом повседневных действий для немцев, удрученных поражением в войне? Что будут понимать под страстью молодые люди, вернувшиеся в аудитории из окопов? Будет ли у них достаточно ответственности, чтобы приняться за «медленное бурение твердых пород»? Мы знаем, что эти вопросы не риторические, потому что мы знаем ответы. Тонкий и проницательный мыслитель, Вебер, конечно, предощущал недоброе. Он говорит про то, что политик, возможно, служит не «богу», а «бесу» и повторяет: спутывается с дьявольскими силами. Он не только не находит слов для этического оправдания политического насилия, но прямо настаивает на том, что такое оправдание невозможно с точки зрения добра. Он дискредитирует именно то, что составляет, казалось бы, единственно привлекательное в политическом действии: искреннюю преданность и бескорыстие, если они не уравновешены готовностью с полной ответственностью принять на себя проистекающее из насилия зло. И он, предчувствуя «полярную ночь ледяной мглы и суровости», дает своим слушателям лет десять, чтобы оценить итоги и перспективы. Всё это, конечно, мы читаем сейчас со стесненным сердцем. Но не потому, что Вебер ошибался, а как раз потому, что видел он дальше и лучше многих и многих. Обстоятельства политической жизни изменились с тех пор не раз, но рамка понятий, в которых возможно социологически исследовать политическую жизнь и политическую власть, остается до сих пор одним из лучших результатов, достигнутых политической мыслью.

Макс Вебер

Власть и политика (сборник)

Парламент и правительство в новой Германии

К политической критике чиновничества и партийной жизни

(1918)

Предварительное замечание

Это политическое сочинение – переработанный и расширенный вариант статей, опубликованных летом 1917 года во «Frankfurter Zeitung». Специалистам по государственному праву оно не сообщает ничего нового, но и не прикрывается авторитетом науки. Ибо средствами науки не решаются дела, которые относятся к высшим принципам воления. На тех, для кого исторические задачи немецкой нации принципиально не стоят выше всех вопросов ее государственной формы, или кто смотрит на эти задачи принципиально иначе, приводимые аргументы не окажут воздействия. Ибо в этом отношении они исходят из определенных предпосылок и направлены против тех, кто даже теперь считает ситуацию подходящей для дискредитации народного представительства в пользу других политических сил. К сожалению, вот уже 40 лет и даже во время войны это происходит, в особенности, в весьма широких академических и литературных кругах[49]. И очень часто – в чрезмерно надменной и разнузданной форме, с презрительной злобностью и без всякого следа доброй воли к тому, чтобы хотя бы в общем понять условия существования работоспособных парламентов. Судя по их политическим достижениям, видно, что народные представительства в Германии совершенно определенно достойны критики. Но ведь то, что справедливо для Рейхстага[50], то верно и для других государственных органов, а их эти литераторы всегда заботливо щадят, а зачастую прямо-таки окружают лестью. Когда же общедоступным спортом для дилетантов становится борьба против парламентаризма, то приходит пора подвергнуть политические познания этих критиков взыскательной проверке. Спор по делу с объективными и благородными противниками – а, несомненно, существуют и такие – был бы, разумеется, отрадным занятием. Однако демонстрировать свое уважение тем кругам, из среды которых на автора, как и на многих других, раздавалась клевета, и его вновь и вновь поносили то как «демагога», то как «не-немца», то как «иностранного агента» – противоречило бы немецкой порядочности. И, вероятно, наиболее постыдной для большинства замешанных в таких эксцессах литераторов была их несомненная добросовестность.

Говорили: теперь-де не время касаться внутриполитических проблем, нам надо теперь делать что-то другое. «Нам?» – Кому же? – Тем, кто остался дома. – А что же им в таком случае следовало делать? Ругать противников? Так ведь так войн не выигрывают! Воины, бьющиеся за нашими рубежами, этого не делают, а брань, возрастающая по мере удаления от окопов, вряд ли достойна гордой нации. Или возьмем речи и резолюции о том, что «мы» сначала должны всё аннексировать, а потом «мы» заключим мир. На это принципиально заметим: Если бы войско, сражающееся в немецких битвах, занимало позицию: «Что завоевано мы завоевали своей кровью, должно принадлежать Германии», – то «мы», оставшиеся дома, пожалуй, имели бы право сказать: «Одумайтесь, вероятно, это было бы политически неразумно!» Но если бы, вопреки этому, они бы стояли на своем, то «нам» бы пришлось помалкивать. Однако же то, что «мы», оставшиеся дома, не чураемся отравлять радость наших бойцов по поводу их достижений, крича им вслед (что происходит снова и снова): «Если та или иная придуманная нами военная цель не будет достигнута, то вы напрасно проливали кровь» – кажется мне совершенно невыносимым уже чисто по-человечески, а для воли к стойкости – исключительно вредным. Поэтому лучше было бы всегда говорить лишь следующее: как и прежде, Германия боролась и борется за существование против войска, в котором негры, гуркхи и всякого рода прочие варвары из всех притонов земли стоят у наших границ, будучи готовыми превратить нашу страну в пустыню. Это правда, это понимает каждый, и это могло бы сохранить сплоченность. Но вместо этого литераторы принялись фабриковать всевозможные «идеи», за которые, по их мнению, бойцы проливают кровь и погибают на фронтах. Я не думаю, что эти тщеславные затеи помогли кому-нибудь из наших воинов выполнить его тяжелый долг. Зато деловитости политической дискуссии они причинили тяжелый ущерб.

На мой взгляд, наша задача в тылу, прежде всего, состоит в заботе о том, чтобы возвращающиеся на родину воины нашли возможность самостоятельно, с избирательным бюллетенем в руках, через избранных ими представителей заново строить ту Германию, целостность которой они спасли – а для этого необходимо устранить препятствия, чинимые им нынешней ситуацией, – чтобы после возвращения на родину им не пришлось сначала вести бесплодные бои против этих помех вместо того, чтобы заняться строительством. А ведь единственными средствами для этого являются избирательное право и парламентская власть (чего не может оспорить никакая софистика), и редко становилась достоянием гласности изрядная наглость, когда совершенно серьезно сетовали: реформа, которая вообще только и предоставляет возможность воинам право решающего голоса, проводилась, дескать, «без их опроса».

Кроме того, говорят, что любая критика нашей государственной формы дает оружие врагам. Этой фразой нам затыкали рот на протяжении двадцати лет, пока не стало слишком поздно. Что нам терять за границей из-за такой критики теперь? Враги могли бы поздравлять друг друга, если бы прежние тяжкие пороки сохранились бы и в дальнейшем! И как раз теперь, когда великая война вступила в стадию, на которой слово вновь берет дипломатия, пора сделать все для того, чтобы опять не допустить старую ошибку. К сожалению, пока мало что говорит о том, что она не будет допущена. И все-таки враги знают – или еще изведают – что немецкая дипломатия не заключает плохих мирных соглашений, если она не хочет упустить собственное будущее.

Тот, кто исходя из предельных соображений веры, выше всех политических интересов нации ставит любую форму авторитарного господства ради нее самой, пусть открыто признается. Опровергнуть его невозможно. Но тогда не надо нам вместо этого пустой болтовни о противоположности между «западноевропейской» и «немецкой государственной идеей». В простых вопросах техники формирования государственной воли, о которых здесь идет речь, существует не сколь угодно много, а лишь ограниченное количество форм (для современного государства масс). Для дельного политика существенный вопрос, на который надо отвечать в зависимости от политических задач нации, сводится к следующему: какие из этих форм целесообразны для его государства в тех или иных конкретных случаях? Лишь с достойным сожаления неверием в собственные силы германства можно ошибочно полагать, что немецкая сущность будет поставлена под сомнение, если мы будем разделять с другими народами целесообразные государственно-технические институты. Не говоря уже о том, что парламентаризм не чужд немецкой истории, а ни одна из противопоставляемых ему систем не была присуща одной лишь Германии. А вот о том, что и парламентское немецкое государство будет выглядеть иначе, нежели любое другое, позаботятся совершенно неотложные объективные обстоятельства. Но превращать это в предмет тщеславия для нации было бы не деловитой, а как раз литераторской политикой. Сегодня мы не знаем, состоится ли в Германии действительно пригодное парламентское переустройство. Ведь его могут и сорвать правые, и упустить по небрежности левые. Последнее тоже может случиться. Ибо само собой разумеется, что жизненные интересы нации стоят выше демократии и парламентаризма. Если бы парламент оказался несостоятельным и старая система была бы восстановлена, то это, конечно, возымело бы далеко идущие последствия. Тогда тоже можно было бы благословлять судьбу за то, что ты родился немцем. Но от больших надежд на будущее Германии пришлось бы окончательно отказаться вне зависимости от того, как будет выглядеть мирное соглашение.

Автор, который почти три десятилетия назад голосовал за консерваторов, а впоследствии – за демократов, и которому тогда гостеприимство оказывала «Kreuzzeitung»[51], а теперь дают приют газеты либеральные, не является активным политиком и не собирается становиться таковым. Он не пользуется (это замечание тоже для перестраховки) никакими отношениями, в чем бы они ни заключались, ни с какими немецкими государственными деятелями. У него есть все основания считать, что ни одна партия, в том числе и из левых, не будет отождествлять свою позицию с тем, что он говорит и, в первую очередь, с наиболее важным лично для него (гл. IV), а это в то же самое время – то, вокруг чего вообще нет никаких партийно-политических разногласий. И свою политическую точку зрения, представленную здесь, он избрал потому, что опыт последних десятилетий уже давно привел его к твердому убеждению в том, что существовавший до сих пор тип формирования государственной воли и тип функционирования политики должен обречь на крах любую немецкую политику, независимо от того, каковы ее цели; что при неизменных обстоятельствах в будущем все это будет в точности повторяться и что нет ни малейшей вероятности, что вновь и вновь будут появляться полководцы, которые при неслыханных кровавых жертвах нации смогут вызволять нас из политических катастроф военным путем.

Государственно-технические изменения сами по себе не делают нацию ни трудолюбивой, ни счастливой, ни исполненной внутреннего достоинства. Они могут лишь устранить механические препятствия, стоящие на пути к обладанию этими качествами, и потому представляют собой исключительно средства, предназначенные для достижения цели. Вероятно, можно сетовать на то, что обывательски скучные вещи в том виде, как они излагаются здесь – при намеренном самоограничении и исключении всевозможных значительных содержательных проблем культуры, которые стоят перед нами, – вообще могут играть сколько-нибудь важную роль. Но это именно так. В общем и целом этому учит политика последних десятилетий. В частности же, в самое последнее время полный провал политического руководства империей, осуществлявшегося на редкость дельным и симпатичным должностным лицом, стал своего рода проверкой расчетов, сделанных в незадолго до этого опубликованных статьях. Кому такого опыта недостаточно, того вообще не убедят какие-либо доказательства. Политик в государственно-технических вопросах считается со следующими поколениями. А эта небольшая, написанная по случаю статья вообще должна послужить лишь своему времени.

Длительное промедление с публикацией в этой форме, к которой автора побудили разделяющие его настрой друзья, поначалу имело своей причиной загруженность другими работами, а затем – с ноября – обычные технические трудности публикации.

I. Наследие Бисмарка

Сегодняшняя ситуация в нашей парламентской жизни представляет собой наследие многолетнего господства князя Бисмарка в Германии и того внутреннего положения, которое располагало к нему нацию, начиная с последнего десятилетия его рейхсканцлерства[52]. Невозможно найти примеры подобного отношения какого-либо другого великого народа к государственному деятелю такой величины. Ни в одной другой стране мира даже безграничное восхищение личностью какого-нибудь политика не побудило ни одну гордую нацию столь безраздельно принести ему в жертву собственные убеждения. С другой же стороны, объективная враждебность к государственному деятелю столь необычайного масштаба весьма редко в других случаях выливалась в такую безмерную ненависть, какая в свое время была обращена к Бисмарку со стороны крайне левых и центристской партии Германии. Отчего так произошло?

Грандиозные события 1866 и 1870 годов[53], как часто бывает, больше всего воздействовали на поколение, которое хотя и пережило победоносные войны как неизгладимые впечатления юности, но не составило себе ясных воззрений на сопровождавшие их глубокие внутриполитические проблемы и напряженности. В их умах Бисмарк превратился в легенду. Политические литераторы той породы, что вошла в общественную жизнь около 1878 года, разделились в своем отношении к нему на две неравных группы, из которых первая, бóльшая, обожала, к примеру, не величественность его изысканного и повелительного духа, а исключительно элемент насилия и коварства в его методах управления государством, мнимую или действительную их жестокость; другая же, напротив, реагировала на все это с бессильной злобой. Если вторая разновидность литераторов после смерти рейхсканцлера вскоре исчезла, то первая с тех пор обрела прямо-таки литераторскую выхоленность. Уже давно она сочиняет историческую легенду не только консервативных политиков, но и литераторов с честными намерениями и, наконец, всех тех духовных плебеев, что посредством поверхностного подражания его жестам стремятся легитимировать себя в качестве призраков его духа. Согласно свидетельствам, сам Бисмарк к этой последней, довольно-таки влиятельной у нас прослойке относился с глубочайшим презрением, хотя, естественно, был готов при необходимости политически использовать этих своих царедворцев, равно как и других деятелей вроде г-на Буша. «Фразерское по содержанию и ученическое по форме» – написал он на полях одного (в современном смысле) «общенемецкого» экспертного заключения, каковое он однажды ради пробы попросил у человека, который все-таки существенно отличался от нынешних представителей этой породы тем, что на собственные национальные достижения мог указать не только словесно, но и отважными поступками. А то, что думал Бисмарк о своих консервативных товарищах по сословию, отражено в его мемуарах.

Для подобного рода пренебрежительного отношения у него было некоторое основание. Ибо что пережил он, когда в 1890 году ему пришлось уйти в отставку? Желать, чтобы партия Центра[54], к фалдам которой он прицепил совершившего на него покушение Кульмана[55]; социал-демократы, против которых он развернул травлю с помощью параграфов о высылке в законе о социалистах[56]; тогдашние либералы, которых он заклеймил как «врагов империи», выразили ему сочувствие, по справедливости было бы чрезмерным. Ну а прочие, при чьем громком одобрении все это произошло? На прусских министерских креслах и в имперских ведомствах сидели консервативные креатуры, которых он в одиночку вытащил из грязи. Что же они делали? Да продолжали сидеть! «Новый начальник» – и этим вопрос для них исчерпывался. На председательских стульях имперского и прусского парламентов сидели консервативные политики. Что кричали они на прощание уходящему в отставку творцу империи? Они ни словом не обмолвились об этом событии. Какие из крупных партий его свиты требовали хотя бы отчета о причинах его отставки? Ни одна из них даже не шевельнулась, но все повернулись к новому «солнцу»[57]. Подобного события не найти в анналах ни одного гордого народа. Но презрение, которого это событие заслуживает, может только усилиться благодаря восторженному преклонению перед Бисмарком, передаваемому по наследству все в тех же партиях. Вот уже на протяжении пятидесяти лет прусские консерваторы ни разу не проявили политического характера на службе великим государственно-политическим или идеальным целям – подобным тем, что ставили перед собой Шталь, Герлах и старые христианские социалисты такого рода. Можно проверить по событиям: исключительно тогда, когда речь шла о денежных интересах прусских консерваторов или же об их монополии на доходы от ведомств и об их патронировании этих ведомств, или (что то же самое) о их привилегиях в избирательном праве – вот когда выборная машина их ландратов[58] беспощадно работала даже против короля. Тогда бывал (да и теперь бывает) задействован весь жалкий аппарат «христианских», «монархических» и «националистских» фраз – как раз то, в чем эти господа ныне упрекают англосаксонских политиков, называя это на их языке cant[59]. Когда же, спустя несколько лет после отставки Бисмарка, речь зашла о собственно материальных, прежде всего, таможенно-политических интересах, тогда-то они и вспомнили Бисмарка как перекладную лошадь и с тех пор начали всерьез изображать из себя хранителей его традиций. Существует веская причина предположить, что и сам Бисмарк в то время относился к этим затеям не иначе, как с пренебрежением. Об этом свидетельствуют его высказывания, сделанные в частном порядке. Кто поставит это ему в вину? Но стыд за ту карикатуру на политически зрелый народ, какую являла собой нация в 1890 году, не должен скрыть от нашего внимания того, что Бисмарк в этом недостойном ничтожестве собственных приверженцев на трагический лад пожал то, что сам и посеял. Ибо он желал и намеренно добивался такого политического ничтожества парламента и партийных политиков.

Никогда государственный деятель, пришедший к кормилу власти не благодаря доверию парламента, не располагал партией, включавшей в себя столь легко поддающиеся манипуляции и притом столь многочисленные политические таланты, как в той, с которой Бисмарк состоял в партнерских отношениях с 1867 по 1878 год[60]. Можно отвергать политические взгляды тогдашних национал-либеральных вождей. В сфере высокой политики и вообще с точки зрения стремящейся к господству энергии духа их, разумеется, нельзя соизмерять с самим Бисмарком, по сравнению с которым даже лучшие из них производят впечатление посредственностей, а тем более – в конечном счете – такое впечатление производят все остальные политики нашей страны и большинство зарубежных политиков. Ведь гений рождается в лучшем случае раз в несколько столетий. Но мы могли бы благодарить судьбу, если бы она вложила и в будущем могла бы вкладывать «среднестатистическое» руководство нашей политикой в руки политиков такого уровня, какой был присущ упомянутой партии в те годы. Поистине одно из наглейших искажений истины заключается в том, что вопреки этому политические литераторы у нас внушают нации: «Германский парламент до сих пор был не в состоянии дать крупные политические таланты». И достойно сожаления, что таким представителям парламентаризма, как Беннигсен, Штауффенберг, Фёльк, – или даже представителям демократии вроде прусского патриота Вальдека современная рабская мода, принятая в литераторских кругах, отказывает в праве называться представителями «немецкого духа», который в церкви св. Павла[61] обладал по меньшей мере такой же жизненной силой, как у бюрократии, и куда большей, чем в чернильницах господ литераторов. Большим преимуществом упомянутых политиков «весенней эпохи» Рейхстага было, в первую очередь, то, что они познали собственную ограниченность и ошибки собственного прошлого и признали подавляющее духовное превосходство Бисмарка. Нигде у Бисмарка не было столь страстных почитателей на личном уровне, как в их рядах, причем также и в рядах более поздних «раскольников». Об этом личном уровне говорит, прежде всего, одно: полное отсутствие всякой затаенной зависти в связи с его подавляющим превосходством. Из-за этого любой, кто был с ними знаком, полностью оправдает всех сколько-нибудь значительных личностей среди них. Для лиц, хорошо осведомленных об этих событиях, какой-то манией преследования кажется то, что Бисмарк всерьез носился с мыслью о том, будто именно эти политики когда-то думали «свергнуть» его.

Я же из уст их вождей много раз слышал: если бы появился какой-нибудь шанс, что на этот высочайший пост постоянно будет претендовать тот или иной новый Бисмарк, то возник бы цезаризм: форма правления гения; конституция, подходящая для Германии. И это было совершенно искреннее убеждение. Правда, некогда и они решительно скрещивали с ним шпаги. Как раз поэтому они знали и его слабые места, но совершенно не были склонны к тому, чтобы недостойным мужчины образом принести его в жертву собственному интеллекту, – хотя они до самоотверженности вновь и вновь проявляли готовность идти ему навстречу, чтобы избежать разрыва, – и гораздо дальше, когда этого позволял учет настроения избирателей, которые угрожали перестать им повиноваться. На борьбу за формальные парламентские права с творцом империи национал-либеральные политики не отваживались не только потому, что предвидели, что такая чисто партийно-политическая борьба будет содействовать лишь центру силы, но и потому, что они знали, что это надолго парализовало бы как собственную политику Бисмарка, так и конструктивную работу парламента; как известно, в 80-е годы это называлось: «Больше ничего не удается». Наиболее сокровенным, часто высказывавшимся во внутренних кругах намерением национал-либералов было: в эпоху господства этой грандиозной личности утвердить в империи такие институты, на работоспособности которых преемственность имперской политики только и сможет основываться впоследствии, когда придется приспосабливаться к политикам привычного масштаба. Однако же, к этим институтам они причисляли и безусловно обладающий правом решающего голоса, а потому притягивающий значительные политические таланты парламент, и сильные партии.

Они точно знали, что достижение этой цели безусловно зависело не от них одних. Очень часто мне доводилось слышать такие высказывания из их среды по случаю большого переворота 1878 года[62]: «Разрушить партию, находящуюся в таком критическом состоянии, как наша, или же сделать невозможным ее дальнейшее существование – для этого особенного политического искусства не требуется. Но когда так поступают, бывает невозможно вновь создать другую значительную партию, занимающуюся чисто конструктивной работой, – но приходится обращаться к системе узких политических интересов и патронажных подачек, и все-таки надо смиряться с тяжелейшими политическими потрясениями». Как уже говорилось, можно как угодно оценивать позиции национал-либеральной партии по ряду частных вопросов; однако в конечном счете именно благодаря ее инициативе утвердились и сам конституционный пост рейхсканцлера (предложение Беннигсена), и единство гражданского права (предложение Ласкера), и Имперский банк (предложение Бамбергера), и вообще большинство всевозможных и даже сегодня оправдывающих себя на деле значительных имперских институтов. Легко задним числом критиковать тактику этой партии, постоянно рассчитывавшую на тяжелое положение по сравнению с самим Бисмарком. Можно списать ответственность за потерю ее позиций на естественные трудности партии, столь чисто политически ориентированной и при этом все-таки отягощенной устарелой экономической догматикой в отношении хозяйственных и социально-политических проблем; хотя в консервативных партиях в этом отношении дела, в конечном счете, обстояли отнюдь не лучше. Противоречие между конституционными устремлениями национал-либералов после 1866 года и целями Бисмарка заключалось в тогдашних унитаристских – в духе Трейчке – идеалах этой партии (от которых мы, между тем, отказались частично по причинам, носящим исключительно внешнеполитический характер), а не, как любят говорить, в ее «близорукости». Как бы там ни было, последующее развитие доказало полную правоту основополагающих политических предпосылок их поведения.

Национал-либералы не сумели осуществить избранную ими политическую задачу и в конечном итоге оказались сломленными не по объективным причинам, а из-за того, что Бисмарк был не в состоянии терпеть рядом с собой ни одну самостоятельную, т. е. действующую сообразно собственной ответственности, силу. Это касалось и министерств. Некоторым парламентским политикам предлагалась работа в министерствах; однако всем им довелось лично убедиться в том, что Бисмарк уже заранее благоразумно принимал меры, рассчитанные на то, что ему всегда удастся сместить нового сотрудника благодаря чисто личной дискредитации (это, а не что-либо иное, послужило, в конечном счете, и причиной отвода кандидатуры Беннигсена). То же и в парламенте: вся политика Бисмарка исходила из того, чтобы не давать консолидироваться ни одной сильной и поэтому хоть как-то самостоятельной конституционной партии. Главными средствами, позволявшими ему осуществлять свои планы – наряду с в высшей степени умышленной и ловкой эксплуатацией таможенно-политических конфликтов интересов – были, прежде всего, военные проекты и закон о социалистах.

В военных вопросах, насколько мне известно, искренняя точка зрения тогдашних национал-либеральных политиков состояла в том, что вопрос о численности армии, которую они считали необходимым поддерживать как можно на более высоком уровне, именно поэтому надо рассматривать в качестве чисто объективного вопроса; что это поможет похоронить старые раздоры эпохи конфликта и что ради блага империи надо по меньшей мере закупорить этот источник демагогического возбуждения. Единственным средством осуществления этого было ежегодное принятие закона о бюджете. Ни один из вождей никогда не сомневался в том, что этим путем, без внутриполитических и международных потрясений, необходимое увеличение личного состава само собой не произойдет, – и что, прежде всего, военное руководство при таком чисто объективном рассмотрении будет предъявлять гораздо бóльшие претензии и гораздо более вызывающим способом, чем когда этот объективный вопрос был сопряжен с внутриполитическими властными интересами служебных инстанций в отношении парламента, и поэтому военные вопросы на протяжении всех семи лет перерастали в политическую сенсацию, катастрофически потрясавшую устои империи, и в бурную предвыборную борьбу под лозунгом: «Войско кайзера или войско парламента!» В высшей степени неправдивый лозунг: ведь при ежегодном ассигновании средств армия не приближалась к парламентскому войску ни на волосок больше, чем при ассигновании на семь лет. Тем более, что семилетний срок и без того был фикцией. В 1887 году Рейхстаг оказался распущен исключительно из-за постановки вопроса: «Одобрение всеми буржуазными партиями численности личного состава, признаваемой необходимой, на три года или на семь лет?», а одобрение всего лишь на три года изображалось как «покушение на права короны». Но как раз три года спустя, в 1890 году, был внесен новый законопроект о численности личного состава, что Виндгорст не преминул язвительно, но с полным правом, поставить в упрек своим противникам. Таким образом давно забытые прусские военные распри[63] перешли на уровень имперской политики, а военный вопрос сопрягался с партийно-политическими интересами. Но как раз к этому стремился Бисмарк (чего не следует упускать из виду), считавший именно упомянутый демагогический лозунг способом, с одной стороны, вызвать подозрение у кайзера, пережившего годы конфликтов, во «враждебности к военным» Рейхстага и либеральных партий, – с другой же стороны, дискредитировать национал-либералов в глазах их избирателей как нарушителей бюджетных прав (из-за ассигнований на семь лет). Аналогичную роль играл и закон о социалистах. Партия была готова пойти на значительные уступки, и даже прогрессисты[64] склонялись к одобрению определений, в которых то, что они называли «классовой травлей», во всех случаях и всегда подлежало общеправовой юрисдикции. Но Бисмарк желал принять именно чрезвычайный закон как таковой. Роспуск Рейхстага под прикрытием волнующего впечатления второго покушения, без всяких попыток найти взаимопонимание, стал для Бисмарка исключительно демагогическим способом взорвать единственную могущественную в те годы партию[65].

Это удалось. А результат? Необходимость считаться с тесно с ним связанной и, – при всем ее критическом настрое, – с самого начала основания империи с ним сотрудничавшей партией[66] Бисмарк «променял» на длительную зависимость от партии Центра, – партии, опиравшейся на внепарламентские, недосягаемые для него средства власти[67], и смертельная ненависть этой партии по отношению к нему, несмотря ни на что, продолжалась до самой его смерти. Когда впоследствии он произносил знаменитую речь о том, что «весна народов» прошла, Виндтгорст насмешливо, но по праву возразил, что ведь это сам Бисмарк разрушил великую партию, которая поддерживала его в былые времена. Он отклонил требуемый национал-либеральной партией способ гарантировать Рейхстагу право ассигнования доходов, поскольку на этом якобы основывалось «господство парламента», – но вот ему пришлось пожаловать Центру совершенно такое же право, да еще в самой скверной из мыслимых форм, в параграфах о подачках так называемой clausula Франкенштейна, к которой в Пруссии примыкал еще более скверный, впоследствии с трудом отмененный lex Хюне. Кроме того, ему пришлось молча снести поражение авторитета государства в «культуркампфе», за совершенно неэффективные методы которого он напрасно (и не слишком честно) пытался снять с себя ответственность; с другой же стороны, в виде «чрезвычайного закона» он предоставил социал-демократии самый удачный из мыслимых предвыборных лозунгов. Демагогия, и притом очень дурная демагогия, какой бы ценной ее ни находили с чисто конструктивной точки зрения, превратилась в руках Бисмарка еще и в социальное законодательство империи. Охрану труда рабочих, которая в любом случае крайне необходима для сохранения физической силы нашего народа, он отверг как посягательство на права хозяев (использовав отчасти невероятно тривиальные аргументы). Исходя из той же точки зрения, на основании закона о социалистах он способствовал полицейскому разгону профсоюзов, единственно возможных представителей деловых интересов рабочего класса, и поэтому члены профсоюзов обратились к партийно-политическому радикализму самого крайнего свойства. В противоположность этому, ориентируясь на известные американские образцы, он полагал, что создаст «государственнический настрой» или вызовет «благодарность», гарантировав государственные или государственно-принудительные пенсии по социальному страхованию. Тяжкое политическое заблуждение. Ибо всякая политика, спекулирующая на благодарности, обречена на провал, – для политической «трудовой святости» тоже годятся слова: «Вот их награда.» Мы получали пенсии для больных, увечных, инвалидов и стариков. Разумеется, это было достойно уважения. Но, прежде всего, мы не получали необходимых гарантий для сохранения физической и психической жизненной силы и для возможности конструктивного и осознанного представительства интересов здоровых и сильных, т. е. тех, для кого это было очень важно с политической точки зрения. Как и в «культуркампфе», Бисмарк перешагнул здесь через все решающие психологические предпосылки. И, в первую очередь, упустил из виду одну предпосылку, которую не понимают многие политики даже сегодня: то, что государство, стремящееся положить в основу духа своих народных масс честь и товарищество, не смеет забывать о том, что и в будничной жизни, в экономических битвах рабочего класса, чувство чести и товарищества порождает единственно определяющие нравственные силы, способствующие воспитанию масс, и что поэтому таким силам нужно дать возможность беспрепятственно оказывать влияние. Ведь с чисто политической точки зрения «социальная демократия» в обреченную еще долго длиться капиталистическую эпоху обозначает это, а не что-то иное. По сей день мы страдаем от последствий этой политики. Сам же Бисмарк, в общем и целом, создал вокруг себя такую атмосферу и ситуацию, которая в 1890 году в случае продолжения пребывания его у власти ставила его перед выбором: либо безоговорочное подчинение воле Виндтгорста, либо государственный переворот. И то, что нация восприняла событие его отставки с полным равнодушием, не было случайностью.

В связи с обычными неразборчивыми, некритическими и, прежде всего, немужественными восхвалениями политики Бисмарка здесь, наконец, кажется уместным еще раз вспомнить об этой стороне дела. Ибо значительная и, во всяком случае, наиболее влиятельная часть популярной литературы о Бисмарке скроена по мерке стола с рождественскими подарками для обывателя, который предпочитает ставший у нас обычным неполитический способ почитания героев. Эта литература поддакивает сентиментальности и полагает, что служит своему герою, утаивая его слабые места и клевеща на его противников. Но так не воспитывают у нации необходимое ей политическое мышление. Грандиозная фигура Бисмарка без труда вынесет и то, что мы начнем объективно понимать инакомыслящих, и беспощадную констатацию того, какие последствия имело его глубокое презрение к людям и обстоятельство, что по причине его господства, начиная с 1875 года, нация отучилась от того позитивного соучастия в определении своей политической судьбы, которое только и воспитывает квалифицированные политические суждения.

Каким же, учитывая все эти соображения, было политическое наследие Бисмарка с точки зрения интересующих нас сторон дела? Он оставил после себя нацию без какого бы то ни было политического воспитания, гораздо ниже того уровня, которого она уже достигла в этом отношении за двадцать лет до его отставки. И, прежде всего, нацию без какой бы то ни было политической воли, привыкшую, что возглавляющий ее политический деятель уж как-нибудь позаботится за нее о политике. И, кроме того, как следствие злоупотребления монархическим чувством в качестве прикрытия собственных властных интересов в политической партийной борьбе, нацию, приучившуюся под вывеской «монархического правления» фаталистически сносить все, что за нее решают, без критики политической квалификации тех, кто отныне обосновался в оставшемся без хозяина кресле Бисмарка и с поразительной непринужденностью захватил бразды правления. Вот что было гораздо хуже остального. А политической традиции после себя этот политический деятель вообще не оставил. Глубоко самостоятельные умы, а тем более характеры он не только не взращивал, но даже и не переносил. И, сверх того, злой рок нации пожелал, чтобы наряду с необузданным недоверием ко всем людям, которых рейхсканцлер как-то подозревал в качестве мыслимых преемников, он обзавелся еще и сыном, чьи поистине скромные способности государственного деятеля он поразительным образом переоценивал. И напротив, вот чисто негативный результат его грандиозного престижа: совершенно беспомощный парламент. Известно, что сам он сетовал на это как на свою ошибку, когда был уже не у дел, и когда следствия этого ему пришлось испытать на собственной шкуре. А ведь эта беспомощность означала еще и парламент с глубоко сниженным духовным уровнем. Хотя наивно морализаторская легенда наших аполитичных литераторов мыслит себе изначальное соотношение как раз наоборот: поскольку уровень парламентской жизни был и остался низким, постольку парламент-де и остался бессильным, и притом заслуженно. Однако же в высшей степени простые факты и соображения доказывают действительное положение дел, которое, впрочем, для всякого трезвомыслящего само собой разумеется. Ибо высокий или низкий уровень парламента устанавливается в зависимости от того, просто ли обсуждаются, или же масштабным образом решаются значительные проблемы в парламенте, т. е. зависит ли что-нибудь и многое ли зависит от происходящего в парламенте, или же он является лишь с неохотой допускаемым аппаратом господствующей бюрократии, единственная функция которого – давать ей свое согласие.

II. Господство чиновников и политические вожди

В современном обществе реальное господство – а проявляется оно не в парламентских речах и не в высказываниях монархов, но в осуществлении управления в повседневной жизни – необходимо и неизбежно сосредоточено в руках чиновничества, как гражданского, так и военного. Ведь современный высший офицер руководит из «бюро» даже битвами. Подобно тому, как так называемое прогрессивное продвижение к капитализму, начиная со Средневековья, служило недвусмысленным критерием модернизации общества, так и продвижение к бюрократическому чиновничеству, основанному на постоянных местах работы, на жалованье, пенсиях, служебной карьере, профессиональной выучке и разделении труда, непоколебимой компетенции, документальном протоколировании, иерархической упорядоченности чинов, служит аналогичным недвусмысленным критерием модернизации государства, как демократического, так и монархического. Во всяком случае, если это государство – не небольшой кантон с управлением, идущим своим чередом, а большое массовое государство. Ведь демократия совершенно так же, как и абсолютистское государство, исключает управление с помощью феодальной, родовой, патрицианской или другой почетной или наследственной знати, используя ради этого назначаемых на должность чиновников. Назначаемые чиновники принимают решения относительно наших всевозможных повседневных потребностей и жалоб. В этом решающем пункте обладатель военного господства, офицер, не отличается от гражданского управленческого чиновника. Современная массовая армия есть бюрократическое войско, а офицер, в противоположность рыцарю, кондотьеру, предводителю или гомеровскому герою, представляет собой особую категорию чиновника. На служебной дисциплине основана боеспособность армии. Лишь с небольшими модификациями по сравнению с армией происходит распространение бюрократизма в коммунальном управлении. Чем больше община, или чем больше благодаря разного рода технически и экономически обусловленным целевым союзам разного рода она лишена своей органической локальной оседлости, тем больше развивается бюрократизм. И в церкви принципиально важным постановлением 1870 года стал не пресловутый догмат о непогрешимости Папы, а универсальный епископат. Он создал своего рода «капелланократию» и, в противоположность Средневековью, превратил епископов и приходских священников попросту в чиновников центральной власти курии. Так же обстоят дела и на крупнейших частных предприятиях современности, и чем больше эти предприятия, тем более развит бюрократизм. В статистическом отношении рост численности служащих на частных предприятиях опережает рост численности рабочих, и умственная работа в частной конторе хоть чем-то отличается от аналогичной работы в государственном бюро только в высшей степени смехотворных представлениях наших литераторов.

Напротив, обе работы по сути дела совершенно однотипны. С точки зрения социальной науки современное государство является таким же «предприятием», как фабрика; это как раз и составляет его исторически специфическую черту. И отношения господства в рамках предприятия тоже одинаково обусловлены и здесь, и там. Подобно тому, как относительная самостоятельность ремесленника или свобод ного крестьянина, лично ответственного компаньона (Kommendatars), рыцаря или вассала основывалась на том, что он сам был собственником орудий труда, запасов, денежных средств и оружия, с помощью которых он исполнял свои экономические, политические и военные функции и благодаря чему он жил при их исполнении, – так и впоследствии иерархическая зависимость рабочего, коммивояжера, технического сотрудника, ассистента в академическом институте и государственного служащего или солдата совершенно аналогично основана на том, что орудия труда, запасы и денежные средства, необходимые для предприятия и экономической жизни, сконцентрированы, в одном случае, в распоряжении предпринимателя, а в другом – в распоряжении политического руководства. Например, русские солдаты в подавляющем большинстве не хотели больше вести никакой войны. Это их желание оказалось вынужденными ибо вещественные средства военного производства и запасы, обеспечивавшие жизнь солдат, находились в распоряжении людей, которые с их помощью загоняли солдат в окопы совершенно так же, как капиталистические владельцы экономических средств предприятия загоняли рабочих в заводские цеха и шахты. Этот определяющий экономический принцип, а именно «отделение» работника от вещественных средств предприятия – от средств производства в экономике, от средств ведения войны в армии, от вещественных средств управления в публичном администрировании, и всех их – от денежных средств, а также от исследовательских средств в университете и лаборатории – является общим как для современного властного, культурно-политического и военного государственного предприятия, так и для частнокапиталистического хозяйства, и составляет их определяющую основу. В обоих случаях распоряжение этими средствами находится в руках той власти, какой непосредственно подчиняется или в распоряжение которой попадает при апелляции соответствующий бюрократический аппарат (судьи, чиновники, офицеры, производственные мастера, коммивояжеры, унтер-офицеры), одинаково характерный для всех упомянутых структур; его существование и функция как причина и как следствие нераздельно связаны с той самой «концентрацией вещественных средств предприятия» и, более того, представляет собой их форму. Растущая «социализация» сегодня неизбежно означает растущую бюрократизацию.

Но ведь и с исторической точки зрения «продвижение» к бюрократическому государству, осуществляющему правосудие по рационально сформулированному праву и рационально составленным регламентам, происходит сегодня в теснейшей взаимосвязи с современным капиталистическим развитием. Внутренней основой современного капиталистического предприятия в первую очередь служит калькуляция. Для своего существования предприятию необходимы правосудие и управление, функционирование которых, по меньшей мере, можно рационально рассчитать так же, как и проектную мощность какой-нибудь машины. Оно столь же мало может примириться с тем, что в обиходе называют «мусульманским правосудием» (Kadijustiz), т. е. с судопроизводством, которое осуществляется сообразно чувству справедливости судьи в конкретных случаях, или в соответствии с другими иррациональными способами и принципами осуществления права в том виде, в каком они повсюду существовали в прошлом, а на Востоке существуют и по сей день – как и с патриархальным управлением, действующим по произволу и милости, а в остальном по нерушимо священной, но иррациональной традиции, теократических или патримониальных союзов господства в Азии или в нашем собственном прошлом. Правда, то обстоятельство, что это «мусульманское правосудие» и соответствующее ему управление как раз из-за их иррационального характера особенно часто поддаются подкупу, дало возможность возникнуть и существовать капитализму лавочников и государственных поставщиков, равно как и прочим разновидностям вот уже четыре тысячелетия известного в мире дорационалистического капитализма, в особенности – авантюрному и хищническому капитализму, укорененному в политике, войне и управлении как таковых (и зачастую цветущему пышным цветом как раз благодаря авантюризму и хищничеству). Однако же то, что свойственно современному капитализму в противоположность упомянутым допотопным формам капиталистической наживы – строго рациональная организация труда на основании рациональной техники, – нигде в рамках такого рода иррационально сконструированной государственности не возникало, да и не могло возникнуть. Ибо современные формы предприятия с соответствующим им капиталом и с их точным расчетом слишком восприимчивы к иррациональным проявлениям права и управления. Они могли появиться, например, лишь там, где, как в Англии, практическое оформление права фактически находилось в руках адвокатов, которые, служа своей клиентуре, т. е. заинтересованным лицам из капиталистов, изобрели подходящие формы сделок и торговых домов, – и из среды которых впоследствии вышли судьи, строго привязанные к «прецедентам», т. е. к поддающимся исчислению схемам. Или там, где, как в бюрократическом государстве с его рациональными законами, судья в большей или меньшей степени играет роль автомата для параграфов, в который мы «сверху» опускаем судебные дела наряду с расходами и гонорарами, на что «снизу» он выплевывает приговор наряду с более или менее вескими основаниями для него; значит, функционирование судьи в любом случае, в общем и целом, поддается расчету[68].

И теперь так же, как в экономике и государственном управлении, в конечном итоге, обстоят дела с продвижением к бюрократизации в партиях.

Существование партий не ведает никакой конституции и (по меньшей мере, у нас) никакого закона, хотя именно в них представлены сегодня несравненно важнейшие носители всевозможных политических стремлений тех, кто подвластен бюрократии, «граждан». Именно партии – хотя они пользуются весьма многочисленными способами прочного привязывания к себе собственной клиентуры – по своему глубинному существу являются добровольно создаваемыми организациями, исходящими из свободной, при необходимости всегда обновляющейся агитации, в противоположность всевозможным объединениям, жестко регулируемым законами или контрактами. Сегодня их цель всегда состоит в агитации за голоса на выборах на политические должности или в избирательные объединения. Постоянное, объединенное вокруг вождя или группы уважаемых лиц ядро партийных кандидатов с весьма разнообразными устойчивыми подразделениями, а сегодня – зачастую с развитой бюрократией, заботится о финансировании при помощи партийных меценатов или экономических заинтересованных лиц, или же патронирующих ведомственных заинтересованных лиц, или посредством членских взносов, – а по большей части – из нескольких упомянутых источников. Это ядро определяет соответствующую программу, способ действия и кандидатов. Даже при весьма демократической форме массовой партийной организации, следствием которой затем, как правило, является развитое, получающее жалованье чиновничество, масса, по меньшей мере, избирателей, но в изрядном объеме также и просто «членов партии» не участвует (или участвует лишь формально) в определении программы и кандидатов. Скорее, сотрудничество избирателей принимается во внимание лишь потому, что программа и кандидаты приспосабливаются к шансам завоевать голоса избирателей и подбираются по этому принципу.

Итак, пусть моралисты жалуются на существование партий, на способы агитации и борьбы, а также на тот факт, что формирование программ и списков кандидатов неизбежно оказывается в руках меньшинств – существование партий устранить невозможно, а описанные типы их структуры и действий поддаются изменению лишь в крайне ограниченном объеме. Закон может регламентировать форму образования этого активного партийного ядра (как, скажем, и условия создания профсоюзов) и «правила боя» на поле выборов как битвы, что многократно происходило, к примеру, в Америке. Но исключить саму партийную борьбу невозможно, ибо в противном случае «отпадет» активное народное представительство. Однако же путаное представление о том, что исключить партийную борьбу все-таки можно и необходимо, вновь и вновь возникает в умах литераторов. Осознанно или неосознанно, оно фигурирует в качестве предпосылки во многих предложениях – например, в предложении вместо парламентов, образуемых на основе всеобщего (ступенчатого или равного) избирательного права, или наряду с такими парламентами создавать выборные объединения на «сословно-профессиональной» основе, в которых корпоративным образом сплоченные профессиональные представительства в то же время будут выборными объединениями для парламента. Это уже сама по себе неудачная идея для времени, когда формальная принадлежность к определенной профессии (по закону о выборах ее следует связать с внешними признаками), как известно, почти что ничего не говорит об экономических и социальных функциях, а каждое техническое нововведение и любые экономические передвижения и новообразования, соответственно, сдвигают эти функции, а тем самым и смысл формально остающихся прежними профессиональных позиций, и их пропорциональную соотнесенность между собой. Но, конечно, это не средство для достижения желанной цели. Ибо если бы удалось объединить всех избирателей в профессиональные организации вроде нынешних торговых палат или сельскохозяйственных палат, а затем из них сформировать парламент, то, разумеется, возникли бы следующие последствия:

1. Наряду с этими утвержденными законом профессиональными организациями, с одной стороны, должны существовать представительства заинтересованных лиц, основанные на свободной агитации. Так, наряду с сельскохозяйственными палатами должны иметься союзы фермеров и агрономов, наряду с торговыми палатами – разного рода предпринимательские организации. С другой стороны, политические партии, основанные на агитации, вовсе не исчезли бы, а лишь приспособили бы к вновь созданной ситуации направление и форму своей агитации. И, конечно же, подобного рода изменения не были бы к лучшему: воздействие на выборы со стороны спонсоров и эксплуатация капиталистической зависимости продолжались бы, как минимум, столь же неконтролируемо. В остальном очевидными последствиями были бы такие: с одной стороны – 2. решение конструктивных задач профессиональных представительств там, где их состав повлиял бы на парламентские выборы и тем самым – на ведомственный патронаж, было бы затянуто в водоворот борьбы политических сил и партий, – вместо того, чтобы эти представительства оказались укомплектованными объективно компетентными представителями профессий, т. е. партий. С другой же стороны – 3. парламент превратился бы в рынок для чисто материальных компромиссов интересов без государственно-политической ориентации. Для бюрократии это означало бы повышенный соблазн и расширенное пространство для того, чтобы посредством игры на противоречиях между материальными интересами и путем усиления системы патронажа и системы поставок и подачек сохранить собственную власть и, прежде всего, свести до минимума всякий административный контроль. Ибо решающие процессы и компромиссы между заинтересованными лицами в этом случае подвергались бы еще гораздо меньшему контролю и происходили бы за закрытыми дверьми их неофициальных концернов. Не политические вожди, а пронырливые дельцы пролезали бы в парламент буквально за собственный счет, тогда как такое, с позволения сказать, «народное представительство» было бы поистине наименее подходящим местом для решения политических вопросов с политических точек зрения. Все это совершенно очевидно для человека сведущего. Как и то, что это не средство ослабить капиталистическое влияние на партии и парламент, или вообще устранить или хотя бы очистить партийное движение. Произошло бы прямо противоположное. Тот факт, что партии все-таки представляют собой структуры, основанные на свободной агитации, препятствует регламентации их деятельности и не принимается во внимание в тех идеях литераторов, в которых выражается стремление признавать в качестве организаций лишь структуры, созданные государственной регламентацией, но не «добровольно» выросшие на поле боя современного общественного порядка.

Политические партии в современных государствах могут строиться, прежде всего, на двух различных внутренних принципах. Либо, как в Америке после больших споров по поводу интерпретаций конституции, они, по существу, являются организациями ведомственного патронажа[69]. И тогда их цель состоит исключительно в том, чтобы посредством выборов продвинуть своего вождя на руководящий пост, чтобы впоследствии тот назначил собственную свиту – чиновничий и пропагандистский аппарат партии – на государственные должности. Будучи содержательно беспринципными, партии, конкурируя между собой, записывают в свои программы такие требования, которые в каждом конкретном случае считаются наделенными наибольшей агитационной силой для избирателей. Такой характер партий в Соединенных Штатах столь отчетливо выражен потому, что там нет парламентской системы, а, скорее, избираемый народом президент Федерации (при участии сенаторов, избираемых от штатов) держит в своих руках ведомственный патронаж бесчисленных распределяемых федеральных должностей. Несмотря на коррупцию, порожденную этой системой, она была популярной, так как препятствовала возникновению касты бюрократов. Технически же эта система оказалась возможной, поскольку и до тех пор пока она была способна вынести даже наихудшую дилетантскую экономику из-за неограниченного избытка экономических возможностей. Растущая необходимость заменять лишенных всякого образования партийных протеже и временно работающих чиновников на профессионально образованных чиновников, исполняющих свои обязанности в качестве жизненного призвания, все в большей степени лишает эти партии «теплых местечек» и неизбежно способствует и здесь возникновению бюрократии европейского типа.

Либо партии бывают преимущественно мировоззренческими и, следовательно, стремятся служить осуществлению содержательных политических идеалов. В весьма чистой форме это касалось немецкого Центра в 70-е годы XIX века и социал-демократии вплоть до ее сплошной бюрократизации. Однако, как правило, партии основаны сразу на двух принципах: они имеют объективно политические, передаваемые по традиции и с оглядкой на нее – непременно постепенно – модифицируемые цели, но, кроме того, стремятся и к ведомственному патронажу. А именно, к занятию их вождями, в первую очередь, руководящих постов, и притом политического характера. Достижение этой цели вождями в борьбе на выборах впоследствии позволяет им и заинтересованным лицам на предприятиях в период политического господства партии давать приют их протеже на надежных государственных постах. Это является правилом в парламентских государствах, и потому по этому же пути в них следовали и партии, основанные на мировоззрении. В непарламентских же государствах партиям не полагается патронировать руководящие должности. Зато там влиятельнейшие из них, как правило, в состоянии, по меньшей мере, вынуждать господствующую бюрократию давать приют на неполитических государственных постах протеже этих партий, а также кандидатам, рекомендованным благодаря их связям с чиновниками, т. е. осуществлять косвенный патронаж.

В соответствии со своей внутренней структурой, все партии на протяжении последних десятилетий с растущей рационализацией техники предвыборной борьбы переходят к бюрократической организации. Ступени развития, коих достигли отдельные партии на пути к бюрократии, различны, но общее направление пути – по меньшей мере, в демократических государствах – одно и то же. «Caucus»[70] Дж. Чемберлена в Англии, примечательным образом так называемая «машина» в Америке, и повсюду, в том числе и у нас (быстрее всего в социал-демократии, а значит – что совершенно естественно – в наиболее демократичной партии), возрастающее значение партийного чиновничества: всё это аналогичные стадии одного процесса. В партии Центра церковный аппарат «капелланократии», а для консервативной партии в Пруссии, начиная с министерства Путкаммера, государственный аппарат начальника ландрата и окружного начальника – все равно, открыто или замаскированно, исполняет служебные обязанности партийной бюрократии. На качестве организации такой бюрократии, в первую очередь, и зиждется мощь партий. Взаимной враждебностью таких аппаратов партийного чиновничества гораздо больше, чем различиями в программах, объясняются, к примеру, и трудности слияния партий. Тем, что каждый из двух депутатов (Ойген Рихтер и Генрих Риккерт) в рамках Немецкой либеральной партии сохранил собственную избирательную машину доверенных лиц, был уже предуготовлен последующий распад этой партии.

Конечно, государственная бюрократия теперь выглядит отчасти весьма непохожей на партийную, а в пределах первой опять-таки гражданская выглядит иначе, чем военная, и все они опять же чем-то отличаются от бюрократии общины, церкви, банка, картеля, профессионального сообщества, представительства заинтересованных лиц (союз работодателей, союз сельских хозяев). К тому же, объем, в котором задействована деятельность почетных или заинтересованных лиц, во всех этих случаях весьма неодинаков. Так, в партии «босс», а в акционерном обществе наблюдательный совет не являются чиновниками. Ради совместного принятия решений, ради контроля, консультаций, а время от времени – и для исполнительных функций, в разнообразных формах так называемого «самоуправления» разного рода знатные люди, избранные представители подвластных прослоек, или же получившие принудительную нагрузку заинтересованные лица могут подчиняться чиновникам, начальствовать над ними, или же совместно с ними работать как в корпоративной форме, так и в виде отдельных органов. Последнее встречается, прежде всего, в коммунальном управлении. Но, разумеется, важные с практической точки зрения симптомы этого не должны нас здесь интересовать[71]. Ибо (в том-то все и дело) в управлении массовыми союзами специально обученное штатное чиновничество всегда образует ядро аппарата, а его «дисциплина» – абсолютная предпосылка успеха. И при растущих размерах союза, при увеличивающейся сложности его задач и, прежде всего, при растущей властной обусловленности его существования (независимо от того, идет ли здесь речь о борьбе за власть на рынке, на предвыборной «площадке» или же на поле боя) значение этого фактора еще больше возрастает. То же самое касается и партий. В партийном движении проигрышной ситуацией является та, когда – как во Франции (жалкое положение парламента в которой основано на нехватке бюрократизированных партий), а частично и у нас – еще существуют партии, упорно цепляющиеся за управление со стороны местных знатных лиц; эта система в Средние века совершенно повсеместно господствовала во всевозможных союзах, да и сегодня еще царит в общинах малого и среднего размера. Как средство для рекламы и лишь как таковое, но не как исполнители решающей будничной работы, сегодня принимаются во внимание партиями такие «уважаемые граждане», «ведущие ученые мужи», или как там они еще называются, – подобно тому, как, например, в наблюдательных советах акционерных обществ фигурируют всякого рода декоративные сановники, на съездах католиков – князья Церкви, на собраниях союзов сельских хозяев – настоящие или не настоящие дворяне, или же в пангерманской агитации лиц, заинтересованных в победе в войне или в привилегиях на выборах, – всякого рода заслуженные историки, биологи и аналогичные, по большей части, совершенно неполитические величины. Реальную же работу во всех организациях всё в большем объеме выполняют оплачиваемые служащие и всякого рода агенты. Все остальные играют роль или всё в большем объеме будут играть роль отделки и витрины.

Подобно тому как итальянцы, а вслед за ними – англичане виртуозно развили организацию капиталистического хозяйства, так и византийцы, а вслед за ними – итальянцы, а впоследствии территориальные государства эпохи абсолютизма, французская революционная централизация и, наконец, превзойдя всех остальных, немцы, виртуозно разработали профессиональную и с разделением труда бюрократическую организацию всех человеческих союзов, основанных на господстве, – от фабрики до армии и государства – и дали себя временно и частично превзойти другим нациям, в особенности – американцам, лишь в технике партийной организации. Но теперешняя мировая война означает прежде всего победное шествие этой жизненной формы. Это шествие было в разгаре и до войны. Университеты, техникумы, высшие торговые школы, ремесленные училища, военные академии, профессиональные школы всех мыслимых сортов (даже школы журналистики!); – профессиональный экзамен как условие всех хорошо оплачиваемых и при этом, прежде всего, «гарантированных» частных и общественных служебных позиций; – диплом после экзамена как основа любых претензий на социальную значимость (бракосочетание (connubium) и социальные сношения (commercium) в кругах, причисляющих себя к «обществу»); – «подобающее званию», гарантированное, обеспечивающее пенсию жалованье, а если возможно, то повышение зарплаты и продвижение по службе в соответствии со старшинством – как известно, таковы были подлинные, чаще всего – наряду с поисками теплых местечек для их питомцев – интересующие высшие школы «требования дня» еще до войны. Как в государстве, так и за его пределами. Нас интересуют следствия этого для политической жизни. Ибо нынешняя скучная ситуация с повсеместной бюрократизацией, на самом деле, кроется и за так называемой «германской идеей 1914 года», и за тем, что литераторы эвфемистически называют «социализмом будущего», и за лозунгами «организации», «кооперативного хозяйства», и вообще за всеми подобными речевыми оборотами современности. В результате они всегда обозначают (даже если стремятся к прямо противоположному) создание бюрократии. Разумеется, бюрократия – далеко не единственная современная организационная форма, подобно тому, как фабрика – далеко не единственная форма предприятия. Но обе налагают печать на современную эпоху и на обозримое будущее. Бюрократизация принадлежит будущему, и само собой разумелось (и разумеется), что литераторы были верны (и теперь верны) своей профессии, встречая бюрократизацию (совершенно так же, как в эпоху Манчестерской школы) взрывом аплодисментов как силу, находящуюся на подъеме. И оба раза с одинаковым простодушием.

Но бюрократия по сравнению с остальными историческими носителями современного рационального жизненного порядка отличается своей гораздо большей неминуемостью. Неизвестны исторические примеры того, чтобы там, где бюрократия, достигнув полного и исключительного господства – как в Китае, Египте и, не в столь последовательной форме, в поздней Римской империи и в Византии, – вновь исчезла, разве что с полной гибелью культуры, являвшейся ее носительницей. И все же это были пока еще довольно-таки иррациональные формы бюрократии, «патримониальные бюрократии». Современная бюрократия выделяется на фоне всех этих стародавних примеров одним свойством, благодаря которому ее неминуемость оказалась существенно прочнее, чем неизбежность прочих ее видов: выделяется она рациональной профессиональной специализацией и обученностью. Так, мандарин в старом Китае являлся не профессиональным чиновником, а, наоборот, литературно-гуманистически образованным джентльменом. Египетский же, позднеримский и византийский чиновник был существенно более бюрократом в нашем смысле. Но государственные задачи, подлежавшие его компетенции, оказывались бесконечно более простыми и скромными, чем современные, а его поведение – частью связанным традициями, частью же патриархально, т. е. иррационально, ориентированным. Подобно ремесленнику прошлого, он был чистым эмпириком. А современный чиновник – соответственно рациональной технике современной жизни – постоянно и неизбежно становится все более профессионально вышколенным и специализированным. Все бюрократии земного шара идут по этому пути. Например, хотя старый американский чиновник, осуществлявший партийный патронаж, и был профессиональным «знатоком» площадки предвыборной борьбы и соответствующей «практики», его ни в коем случае нельзя назвать экспертом, получившим специальное образование. Вот на чем, а не на демократии как таковой – в отличие от того, что внушают публике наши литераторы, – основывалась тамошняя коррупция, которая столь же чужда получившим университетское образование профессиональным чиновникам только зарождающейся там civil service[72], как и современной английской бюрократии, которая теперь занимает место self-government[73], осуществлявшегося знатью («джентльменами»). Однако стоит лишь воцариться современному вышколенному чиновнику, как его власть становится вообще нерушимой, так как вся организация элементарнейшего жизнеобеспечения в таких случаях приспосабливается к результатам его работы. Теоретически мыслимым, пожалуй, было бы постепенное исключение частного капитализма – пусть даже на самом деле оно вовсе не такая мелочь, как это грезится кое-каким не знающим капитализма литераторам, – и совершенно ясно, что оно не будет последствием этой войны. Впрочем, допустим, оно произойдет – и что это будет означать практически? Может, разрушение стального корпуса современного ремесленного труда? Да нет же! То, что и управление огосударствленными или переведенными в какое-нибудь «общее хозяйство» предприятиями будет бюрократическим. Разве, например, образ жизни служащих и рабочих в прусском государственном управлении шахт или железных дорог сколько-нибудь отличается от образа жизни тех, кто занят на больших частнокапиталистических предприятиях? Они менее свободны, поскольку борьба любой власти против государственной бюрократии бесперспективна и поскольку принципиально невозможно подать апелляцию в инстанцию, имеющую интересы против нее и ее власти. Такова вся разница. Если бы удалось исключить частный капитализм, государственная бюрократия воцарилась бы самодержавно. А ныне существующие наряду с ней и, по меньшей мере, когда есть возможность, работающие друг против друга, т. е. пока еще в определенной степени взаимно держащие друг друга в постоянном страхе частные и общественные бюрократии, объединились бы в одну-единственную иерархию. Как, например, в Древнем Египте, только в совершенно несравнимо более рациональной и потому более неминуемой форме.

Безжизненная машина представляет собой сгустившийся дух. Только то, что она такова, наделяет ее силой принуждать людей служить ей и определять будни их рабочей жизни так властно, как это фактически происходит на фабрике. Сгустившийся дух – это еще и та живая машина, какой является бюрократическая организация с ее требующим специального обучения профессиональным трудом, с ее разграничением компетенций, с ее уставами и с иерархически ступенчатыми отношениями подчинения. В союзе с мертвой машиной эта машина стремится изготовить оболочку той будущей личной зависимости, с которой люди – подобно феллахам в древнеегипетском государстве – вероятно, со временем вынуждены будут бессильно смириться, если с чисто технической точки зрения хорошее, а это значит – рациональное управление и обслуживание со стороны чиновников будет для них последней и единственной ценностью, выносящей решения об управлении их делами. Ибо бюрократия исполняет это несравненно лучше любой другой организации господства. А эта оболочка, которую расхваливают наши наивные литераторы, дополненная прикованностью каждого к предприятию (прообраз чего можно видеть в так называемых «комитетах, выплачивающих пособие»), к классу (из-за растущей незыблемости структуры владений) и, вероятно, когда-нибудь в будущем еще и к профессии (благодаря «литургическому»[74] удовлетворению государственных потребностей, т. е. выполнению профессиональными организациями государственных задач) будет лишь нерушимее, если в социальной области, как в барщинных государствах прошлого, «сословная» организация подвластных объединится с бюрократией (что в действительности означает: подчинится ей). Тогда просияет «органическое», т. е. египетско-восточное членение общества, но, в противоположность последнему, оно будет строго рациональным, как машина. Кто станет отрицать, что подобная возможность располагается в недрах будущего? Об этом уже часто говорили, и путаное представление о таких возможностях отбрасывает свою тень на продукцию наших литераторов. Итак, допустим: как раз эта возможность воплотится в виде неминуемой судьбы, – кто тогда не захочет посмеяться над страхом наших литераторов перед тем, что политическое и социальное развитие, дескать, уготовит нам в будущем чересчур много «индивидуализма», «демократии» или чего-нибудь подобного, а «истинная свобода» просияет лишь тогда, когда теперешняя «анархия» нашего хозяйственного производства и «партийная суета» наших парламентов окажутся упраздненными ради «социального порядка» и «органической структуры» – это означает пацифизм социальной немощи, оказавшейся под мощными крылами единственной совершенно неумолимой силы: государственной и хозяйственной бюрократии!

Ввиду решающего факта, – неудержимого марша бюрократизации, – вопрос о будущих формах политической организации можно вообще ставить только в следующем виде:

1. Как в связи с подавляющим превосходством тенденции к бюрократизации вообще еще возможно спасти хоть какие-то остатки хоть в каком-нибудь смысле «индивидуалистического» движения к свободе? Ибо, в конечном счете, будет грубым самообманом полагать, будто без этих достижений эпохи «прав человека» мы (даже самые консервативные среди нас) вообще сегодня выживем. Но на этот раз такой вопрос интересовать нас не должен, ибо, наряду с ним, есть еще один, который для нас здесь важен:

2. Как – в связи с необходимостью и обусловленным ею властным положением интересующего нас здесь государственного чиновничества – можно дать какую-либо гарантию того, что имеются силы, которые ограничивают господство этой непрерывно растущей по своему значению прослойки и действенно ее контролируют? Как будет вообще возможна демократия – хотя бы в этом ограниченном смысле? Но и это не единственный вопрос, каковой нас здесь занимает. Ибо

3. Третий, и к тому же наиважнейший из всех, вопрос проистекает из анализа того, на что бюрократия как таковая не способна. Ведь легко установить, что ее «производительность» в сфере социальных, государственно-политических предприятий, равно как и в пределах частного хозяйства, имеет жесткие внутренние границы. Ибо ведущим умом в первом случае является политик, а во втором – предприниматель, что нечто иное, нежели чиновник. Не обязательно по форме, но, пожалуй, по сути. Ведь и предприниматель сидит в «бюро». И полководец тоже. Полководец – это офицер, а, значит, формально не отличается от всех остальных офицеров. И генеральный директор большого предприятия – чиновник или служащий некоего акционерного общества, а, стало быть, и он по своему правовому положению принципиально не отличается от остальных чиновников. Аналогичным образом обстоят дела в сфере государственной жизни с ведущими политиками. Первый министр формально является чиновником с жалованьем, обеспечивающим ему пенсию. То обстоятельство, что по всем законодательствам земного шара он может быть в любое время уволенным или подать в отставку, с внешней стороны не отличает его служебного положения от положения большинства, но не всех остальных чиновников. Зато гораздо отчетливее бросается в глаза факт, что для него и лишь для него одного, в отличие от других чиновников, не предписывается никакая квалификация, связанная с профессиональным образованием. А это значит, что как раз в соответствии со смыслом его должности он являет собой нечто отличное от других чиновников, – подобно предпринимателю и генеральному директору на частном предприятии. Или гораздо правильнее: что он должен быть чем-то иным. И так оно и происходит на деле. Если руководящий работник по духу результатов работы является чиновником, и даже сколь угодно дельным, т. е. человеком, который привык честно и согласно обязанностям отрабатывать свою должность, выполняя регламент и слушая приказы, то он ни на что не годен ни во главе частнокапиталистического предприятия, ни как глава государства. К сожалению, мы в нашей государственной жизни служим примером этого.

В типе ожидаемых результатов труда различие заключается лишь частично. Самостоятельность в принятии решений, организаторские способности, основанные на собственных идеях, в малом, но весьма часто – и в большом, в массовом порядке ожидаются от «чиновников» точно так же, как от «руководителей». И даже тот взгляд, будто чиновник с головой уходит во второстепенную будничную деятельность, и лишь руководителю приходится выполнять особую «интересную» работу, наполненную духовными притязаниями, – свойствен литераторам и возможен лишь в такой стране, которая не имеет представления, как следует вести собственные дела и как выполнять работу ее чиновничеству. Нет – различие заключается в типе ответственности одного и другого, и исходя из этого определяется в широком смысле и тип требований, предъявляемых к своеобразию каждого. Чиновник, воспринимающий приказ в соответствии с собственным неправильным мнением, может – и должен – вызывать возражения. Если вышестоящая инстанция упорно настаивает на своем распоряжении, то не только обязанность, но и честь предписывает подчиненному чиновнику выполнить его так, словно оно соответствует сокровеннейшим его убеждениям, и тем самым показать, что чувство служебного долга превалирует у него над своеволием. При этом безразлично, получает ли вышестоящая инстанция свой императивный мандат от неких «властей», «корпорации», или же «собрания». Так угодно канцелярскому духу. А вот политический руководитель, который будет так действовать, заслужит презрение. Он зачастую вынужденно заключает компромиссы, что означает – жертвует менее важным ради более важного. Если же он не в состоянии сказать своему господину (будь то монарх или демос): либо я сейчас получу от вас эту инструкцию, либо ухожу, то он не вождь, а ничтожество, «вцепившийся в должность» (Kleber), как окрестил людей такого типа Бисмарк. «Над партиями» (что в действительности означает «не борясь за собственную власть») должен находиться чиновник. Борьба же за собственную власть и за вытекающую из этой власти личную ответственность есть жизненная стихия как политика, так и предпринимателя.

Германия – с тех пор, как князь Бисмарк ушел в отставку, – управлялась «чиновниками» (в духовном смысле этого слова), так как Бисмарк не терпел рядом с собой политических мыслящих деятелей. Как и прежде, Германия сохраняла лучшую в мире военную и гражданскую бюрократию – по незапятнанности, образованности, добросовестности и уму. Достижения Германии в войне в других странах, а в общем и целом – и на родине, показали, чего можно добиться этими средствами. Но каково руководство германской политикой в последние десятилетия? Самым дружелюбным, что о нем говорили, было: «Победы немецкого оружия снова компенсировали провалы германского руководства». Ценою скольких жертв – об этом умолчим; зададимся вопросом о причинах этих неудач.

За границей вообразили, будто немецкая «автократия» – это ошибка. В Германии же, благодаря ребяческим историческим спекуляциям наших литераторов, верят в совершенно противоположное: заговор международной «демократии» против Германии сколотил, дескать, противоестественную коалицию против нас. Заграница пользуется лицемерной фразой об «освобождении немцев» от упомянутой автократии. В Германии же те, кто заинтересован в прежней системе – мы с ними еще познакомимся, – пользуются столь же лицемерной фразой о необходимости защитить «немецкий дух» от запятнанности «демократией» либо ищут других козлов отпущения.

Например, стало привычным делом бранить германскую дипломатию. Думаю, это несправедливо. В среднем, она, вероятно, была точно так же хороша, как дипломатия других стран. Тут есть некоторая путаница. Чего недоставало, так это того, чтобы государственные дела вершил политик – и не политический гений, подобного коему можно ожидать раз в несколько столетий, и даже не значительный политический талант, а просто политик.

Тем самым мы уже приступаем к обсуждению обеих сил, каковые в жизни современного конституционного государства – наряду с всеопутывающим чиновничеством – только и в состоянии играть роль контролирующей и направляющей инстанции: монарха и парламента. Сначала о первом.

Позиции немецких династий выйдут из войны непоколебимыми – конечно, если не случатся очень большие глупости и будут извлечены уроки из недостатков прошлого. Уже задолго до 4 августа 1914 года любой, кому предоставлялась возможность длительное время что-нибудь обсуждать с немецкими социал-демократами – я говорю здесь не о «ревизионистах», не о партийных депутатах и не о профсоюзных деятелях – а как раз об отчасти весьма радикально настроенных партийных чиновниках, – тот после вступительных рассуждений почти всегда получал признание, что «сама по себе» конституционная монархия в связи с особым международным положением Германии – наиболее подходящая государственная форма. В действительности, стоит лишь теперь взглянуть на Россию, как мы увидим, что желаемый либеральными политиками переход к парламентской монархии, с одной стороны, сохранил бы династию, с другой же – устранил бы неприкрытое господство бюрократов и в результате настолько же способствовал бы усилению России, насколько нынешняя форма литераторской «республики», вопреки всему субъективному идеализму ее вождей, способствует ее ослаблению[75]. Вся сила британского парламентаризма – что очень хорошо знают в Англии – сопряжена с тем фактом, что формально высочайший пост в государстве занят раз и навсегда. Здесь не место рассуждать, на чем зиждется такая функция одного лишь существования монарха. Равно как и о том, повсюду ли этого способен достичь один лишь монарх. Но, во всяком случае, для Германии такая ситуация в этом отношении является подходящей. После эпохи войн между претендентами на престол и контрреволюций она у нас трудно осуществима; к тому же, нашей жизни слишком угрожает международное положение.

Однако же в условиях современного государства монарх как таковой никогда и нигде не бывает и вообще не может быть противовесом и средством контроля по отношению к всеобъемлющей власти профессионального чиновничества. Он не может контролировать управление. Ибо это управление является администрированием, для которого необходимо профессиональное образование, а современный монарх не бывает специалистом, во всяком случае, за пределами военной сферы. Но, прежде всего – и это для нас важно – монарх как таковой никогда не замешан в суету партийной борьбы или борьбы политиков, вышколенных в дипломатии. Не только его воспитание, но, в первую очередь, его государственное положение, как правило, противодействует этому. Не в борьбе партий обрел он свою корону, и не борьба за государственную власть дает ему естественный жизненный воздух – в противоположность тому, что всегда происходит с политиком. Монарх знакомится с условиями борьбы не на собственном горьком опыте, не благодаря собственному выходу на арену; более того, из-за своих привилегий он отдален от жестокостей борьбы. Существуют прирожденные политики, – но они редки. Монарх же, который монархом не является, становится весьма опасным для собственных и государственных интересов, когда пытается – как сделал царь – «править самостоятельно» или средствами, годными для политика: это «демагогия» в широчайшем смысле слова – пытаться воздействовать на мир речами и письменными сочинениями ради пропаганды собственных идей или собственной личности. Ибо ставит он не только на свою корону – это было бы его частным делом, – но и на существование своего государства. И в такое искушение – прямо-таки с необходимостью – современные монархи впадают снова и снова, если противостоят им всего-навсего государственные чиновники, стало быть, если парламент немощен, как было в Германии на протяжении десятилетий. Уже чисто технически здесь есть тяжелые изъяны. Сегодня монарху – если рядом с ним нет могущественного парламента – приходится заниматься контролем ведения дел чиновниками по жалобам других чиновников. При этом все вращается по кругу. Непрерывная война различных ведомств между собой, каковая была типична, к примеру, для России и господствует у нас даже теперь, является само собой разумеющимся следствием того якобы «монархического» правления, при котором недостает руководящего политика. Ибо в этой борьбе сатрапов речь идет, в первую очередь и по большей части, не об объективных, а о личных противоречиях: борьба ведомств служит их шефам в качестве средства конкуренции за министерские посты, если последние рассматриваются единственно как доходные местечки для чиновников. И тогда не объективные причины и не политические качества вождей, а придворные интриги решают – кто утвердится на руководящих постах. Всякий знает: борьба за личную власть наполняет парламентские государства. Заблуждение лишь в том, когда полагают, будто в монархиях происходит иначе. И все же там добавляется другое зло. Монарх полагает, будто правит он сам – тогда как в действительности покрываемое им чиновничество пользуется привилегией бесконтрольного и безответственного хозяйничанья. Монарху льстят и – поскольку он может менять первого министра по личному произволу – показывают романтический ореол власти. На самом деле такие монархи, как Эдуард VII и Леопольд II, будучи, разумеется, далеко не идеальными личностями, располагали куда большей реальной властью, несмотря на то, что (и из-за того, что) они правили в строго парламентской форме и никогда не выступали публично (или если выступали, то не иначе, как считаясь с парламентом). Это невежество, когда современные литераторы-фразеры представляют таких монархов, как «теневых королей», – и это глупость, когда они возводят морализаторские сплетни обывателей на уровень политического суждения о таких монархах. О мировой истории следует судить иначе, даже если труды этих монархов – как и столь многие другие великие политические проекты – в конечном итоге терпят крах. Один из них, которому самостоятельно приходилось менять даже собственных придворных чиновников в соответствии с партийными констелляциями, создал коалицию, охватившую весь мир; другой, правивший небольшим государством, – гигантскую колониальную империю (в сравнении с нашими кусочками колоний!). Кто желает политически руководить в роли монарха или министра, должен уметь играть на современных политических инструментах власти. Только политически неодаренных монархов парламентская система исключает – ради усиления могущества страны! И разве это похоже на «государство ночных сторожей», о котором полагали, будто оно к собственной весьма немногочисленной нации присоединяет лучшие части всех континентов? Что за обывательская болтовня литераторов – этот затасканный оборот речи, сильно пахнущий озлобленностью «подданных»!

Теперь перейдем к парламенту.



Поделиться книгой:

На главную
Назад