Макс Вебер
Власть и политика
© Скуратов Б. М., перевод на русский язык, 2017
© Филиппов А. Ф., перевод на русский язык, 2017
© Филиппов А. Ф., вступительная статья, 2017
© Дмитриев Т. А., комментарии, 2017
© ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2017
А. Ф. Филиппов
Социология и проклятие политического
I
Макс Вебер – один из самых знаменитых классиков социологии. Даже те, кто далек от нее, скорее всего слышали о «протестантской хозяйственной этике», «легитимности» и «харизме», «рациональной бюрократии» и «свободе от ценностей». Эти и многие другие понятия до сих пор широко используются в социальных науках. Из социологии они переходят в мир повседневности, к преподавателям и журналистам, к образованной публике, осведомленной по меньшей мере о некоторых концепциях, авторство которых принято приписывать Веберу. Быть может, самый большой публичный успех ученого состоит именно в том, что его идеи начинают казаться банальными. Конечно, специалисты знают, что пик интереса к Веберу в самой науке уже миновал, хотя и совсем недавно. В последней четверти прошлого века шло оживленное обсуждение «ренессанса классиков» в социологии; история науки должна была сыграть важную роль в ее теоретическом обновлении. Сочинения Вебера перечитывались заново не с точки зрения
Все это происходит не в первый раз. Изменения в социальной жизни делают классические работы то более, то менее актуальными, другое дело, что отказаться от них в принципе социология не может. Так она во всяком случае до сих пор была устроена. Несколько десятилетий назад английский исследователь Уильям Аутвейт сравнил социальные науки с бегуном на дорожке: после низкого старта – стремительное движение вперед, но недолгое; потом спортсмен возвращается и долго рассматривает стартовые колодки. Аутвейт имел в виду то внимание, которое в социологии уделяется вопросам обоснования знания и даже самой возможности этой дисциплины, т. е. вопросам скорее философским, нежели собственно научным. Но то же самое можно сказать и о постоянно возвращающемся интересе к классическим текстам, которые многим напоминают о философии. Если считать социологию обычной наукой, такой повышенный интерес к тому, что было написано около сотни лет назад, объяснить невозможно. Рано или поздно все некогда значительные научные тексты устаревают навсегда, а если этого не происходит, то, значит, и с наукой что-то не в порядке. Однако социология во многом не похожа на другие науки. Она не только не может, но и не должна соревноваться с ними. Характер ее главных вопросов в меньшей мере связан с
Социология возникла (это стало уже общим местом) как ответ на появление модерна или как один из проектов модерна, способ, каким социальная реальность последних веков рефлексирует, оборачивается на себя самое, в себе самой производит знание о себе как о чем-то не вполне очевидном, нуждающемся в сопоставлениях и обоснованиях[1]. Если бы общество модерна оставалось неизменным в своих главных чертах, социология могла бы походить на другие науки со всеми их достоинствами и недостатками. Объект исследования оставался бы, в основном, постоянным и только познание его продвигалось, происходили бы открытия или научные революции, кто знает. Если бы общество модерна осталось в прошлом, то радикально сменилась бы и основная форма знания общества о себе самом, как бы она ни называлась, она стала бы другой. Социология никогда не была единственной в своем роде, но сейчас ее конкуренция с другими формами знания обострилась. Атаки на социологию часто обосновываются именно так: не только познание идет вперед, но и социальная жизнь уже мало чем напоминает общества XIX – начала XX в. Однако, возможно, с социальной жизнью происходит нечто иное, на что и указывали социологи, предпочитавшие не соблазняться идеей постмодерна и предлагавшие понятия
Снижение интереса к классикам является, помимо прочего, одним из следствий общего упадка академической культуры. Требующие от читателя подчас огромного напряжения научные тексты Вебера оказываются непосильными для многих социальных ученых. У него берут (если вообще берут) самое ясное и, казалось бы, простое, чтобы потом отказаться от его схем в пользу других, еще более простых и непродуктивных. Нет ничего проще, чем приписать Веберу (неважно, соглашаясь или споря с ним) утверждения вроде того, что капитализм родился благодаря протестантской этике, харизма – это безоглядная любовь к вождю, а бюрократ рационален. В них не будет полной неправды, но только такая правда хуже всякой лжи. Научное высказывание не существует вне теоретического и исторического контекста, тонкости и оговорки иногда сильно меняют смысл центрального утверждения, а исторический материал, который должен был бы подтверждать тезис, может со временем превратиться в лучшем случае в его иллюстрацию. Вебер, отличавшийся стремлением к точности и доказательности, труден для адекватного понимания и интерпретации, в частности потому, что приходится учитывать все эти аспекты. Этим сложности, однако, не ограничиваются.
II
Воспитанный в лучших традициях немецкого гуманитарного образования, Вебер обладал большим риторическим даром. Он был прекрасным оратором и публицистом, мог высказываться очень доходчиво, в расчете на широкую образованную публику. Но его теоретико-методологические сочинения трудны как в отношении содержания, так и по стилю: длинные фразы, множество оговорок и пояснений, сноски и примечания, которые иногда разрастаются настолько, что читатель рискует забыть основной текст. Все это, хотя и не было, возможно, осознанной стратегией усложнения[2], разумеется, не случайно. Вебер шел через проблематику и аргументы разных наук, обосновывая новую.
По образованию Вебер был юристом, специалистом по истории торгового права; с преподавания этого предмета началась и его университетская деятельность, сначала внештатная (в качестве приват-доцента и экстраординарного профессора). Вскоре произошел крутой поворот, и в дальнейшем его позиции ординарного, т. е. штатного, профессора в университетах были по преимуществу связаны с
Идейную эволюцию Вебера можно очень условно (он много болел, и некоторые годы были вообще потеряны для науки и преподавания) разделить на три десятилетия[4]. С 1894 г., когда он стал профессором национальной экономии, и до конца 90-х гг. Вебер – прежде всего историк и экономист. Правда, у него есть исследования, которые мы бы отнесли сейчас к прикладной социологии. Материалы его лекционных курсов по теоретической национальной экономии лишь сравнительно недавно опубликованы в составе полного собрания сочинений, но пока что обращают на себя внимание только узких специалистов. Вот что пишут об этой стороне деятельности ученого его публикаторы: «Макс Вебер интенсивно занимался самыми главными, ключевыми текстами [австрийской школы. –
В 1903 г. Вебер опубликовал первую часть обширной методологической статьи «Рошер и Книс и проблемы теоретической национальной экономии». Вильгельм Рошер, один из крупнейших представителей немецкой исторической школы, для объяснения конкретных исторических событий и феноменов старался искать
Понимание историко-культурных феноменов происходит в русле
В методологических исследованиях этого времени Вебер ориентировался на так называемое юго-западное немецкое неокантианство. В ректорской речи знаменитого философа, основателя школы Вильгельма Виндельбанда в 1894 г., о которой речь уже шла выше, была сформулирована программа разделения естественных и исторических наук: «Принцип разделения заключен в формальном характере их целей познания. Одни ищут всеобщие законы, другие – особенные исторические факты: на языке формальной логики, цель одних – это всеобщее аподиктическое суждение, цель других – сингулярное ассерторическое положение… Итак, мы можем сказать, что эмпирические науки ищут в познании действительности либо всеобщее в форме естественного закона, либо отдельное в исторически определенном виде…»[12]. Генрих Риккерт развил этот подход, более глубоко исследовал его принципы. Вебер прекрасно знал один из важнейших трудов Генриха Риккерта «Границы естественно-научного образования понятий» (эта книга выходила в двух частях, и вторая появилась незадолго до того, как Вебер принялся за издание «Архива»), он ссылался на нее в своих работах, хвалил в переписке, а в начале статьи «Рошер и Книс» даже утверждал, что хочет испытать на деле применимость рассуждений Риккерта к учению о методе[13]. Поскольку естественные науки идут путем обобщения и отсекают индивидуальное, в том числе уникальную историческую каузальность, Риккерт считал, что социология, как наука, которая занимается поиском общих законов, это, с точки зрения метода,
Вольфганг Шлухтер настаивает, что «Вебер долго не решался назвать свой подход социологическим, боясь, что его неправильно поймут: будто бы он собирается преодолевать необходимую
«Экономическая обусловленность» означает действенность факторов, устанавливаемых теоретической национальной экономией. «Влияние идей» – действенность факторов, вскрываемых в историческом исследовании науками о культуре, даже если они ориентированы на познание современности. Фактически Вебер уже довольно рано обосновывал то, что сам же стал позже называть понимающей социологией. Конечно, это далеко не единственная возможная интерпретация идейной эволюции Вебера, как и всей его научной деятельности. Заслуживает отдельного упоминания точка зрения Вильгельма Хенниса: «Дело обстоит вовсе не так, что линия жизни Вебера идет прямо: сначала юрист, потом специалист по национальной экономии и наукам о культуре и, наконец, отец-основатель понимающей социологии»[18]. Хеннис считает, что Вебер намеренно ограничил область своих поздних исследований экономической социологией, потому что в это время его занимал совершенно конкретный исторический вопрос: как возник современный западный рациональный, ориентированный на рентабельность капитализм, а не общие вопросы экономической или социологической теории.
Споры такого рода никогда не завершаются. Дело не только в Вебере, дело в понимании сегодняшних задач социологии, которое позволяет (или не позволяет) относить к ней те или иные сочинения. Нам важно лишь иметь в виду, что взгляды на одни и те же тексты могут быть совершенно различными. В нашем сборнике помещена работа «Основные социологические понятия» – первая глава книги «Хозяйство и общество». Даже краткое изложение ее истории показывает всю сложность правильного ее размещения в контексте трудов Вебера. Первоначально запланированный издательством еще в 1910 г. многотомный опус под редакцией Вебера должен был называться «Handbuch der politischen Oekonomie» («Руководство по политической экономии»); свой раздел Вебер собирался назвать «Социология», причем имел в виду «завершенную социологическую теорию в полном изложении»[19]. При жизни Вебера он не вышел и был далек от готовности для публикации. Большой посмертно изданный том «Хозяйство и общество»[20] вводил и продолжает вводить в заблуждение читателей, которые не придают значения издательским решениям, будучи уверенными в том, что
III
Именно понимание особого рода –
Истолковывающее понимание, о котором Вебер говорит, определяя задачи социологии, в «Основных социологических понятиях», предполагает, конечно, «актуальное понимание», или, возможно, сопереживание тому, что, как нам кажется, движет людьми, действия которых мы хотим объяснить. Но истолкование означает не углубление в их психическую жизнь, не вчувствование, а исследование
IV
Вебер, как мы видели, считал, что свобода воли и многообразные факторы, определяющие мотивы человеческого поведения, вовсе не делают его непредсказуемым. Совсем наоборот: куда в точности ляжет тот или иной кусок расколовшейся скалы, сказать более трудно, чем то, что сделает получивший приказ подчиненный, особенно если это нижестоящий чиновник в бюрократическом институте или солдат. Конечно, в принципе неповиновение возможно и здесь, мало того, только возможность неповиновения и делает его событием в человеческом мире. Поясним это на знакомом примере. Если бы кусок скалы вообще не упал, а полетел ввысь, вопреки законам природы, это было бы чудом, и наука такого не допускает; а вот если подчиненный не выполняет приказ, это хоть и редкость, но ничего чудесного здесь нет, на то могут быть свои причины, не выходящие за пределы возможной человеческой мотивации. Нарушение законов службы возможно, в отличие от нарушения законов природы. В чем же здесь разница? Законы человеческого мира, если они понимаются как нормы, как предписания, недостаточно говорят нам о действительности. Поэтому, называя социологию, как и историю, наукой о действительности, Вебер, в противоположность юристам и ориентированным на юридическое понимание нормы социологам своего времени, не сводил ее содержание к изучению предписаний. Предписания должны стать реальными действиями, нормы должны быть не просто «значимыми», как говорили неокантианцы, но претворенными в жизнь теми, кто действует и
Итак, есть не столько даже научное, сколько вполне житейское, многократно подтверждаемое соображение: на людей можно полагаться, можно довольно точно знать, как они станут действовать. Но есть и другое соображение, не менее достоверно подтверждаемое опытом: люди время от времени могут нарушить приказ, поступить против правил, забыть об обычаях, сделать выбор вопреки всем рациональным соображениям. Они и более, и менее предсказуемы, чем природные события. Нет ли здесь непродуктивного противоречия? Не запутались ли мы, вслед за Вебером, в сложных материях? Попробуем разобраться! События природы и природная каузальность, конечно, носят всеобщий характер, в этом Вебер не сомневался, как и любой ученый его поколения. Из этого следует, однако, лишь то, что события человеческого мира, действия, включены в некую всеобщую мировую связь. В критике Рошера Вебер как раз и показал, что никакого резона идти в этом направлении нет. Историческая, социальная реальность действий интересны нам не тем, что находятся в большой всеобщей космической связи[24], но тем, что составляет их культурное значение, т. е. тем, например, что это действия государственного служащего или покупателя на рынке. Предсказуемость действия – совсем не та, что предсказуемость природного события. Все тот же кусок скалы, отколовшийся при падении… Имеет ли для нас значение то, что он вообще-то упал, а не взлетел, как воздушный шар? Скорее всего, нет, настолько оно привычно и ожидаемо; а если все же имеет, то, значит, почему-либо это природное событие рассматривается как важное, с точки зрения его ценности, т. е. природное, как учили неокантианцы, становится культурным[25]. Но вот что
Социология для Вебера – одна из эмпирических наук, которая оперирует понятиями, прямо соотносимыми с тем, что можно наблюдать, на что можно указать. Наблюдаемое она не подменяет общими понятиями, обязанными своим появлением логике других дисциплин, а уж если понятия приходится использовать, то лишь переинтерпретировав их в социологическом смысле. Например, для юриспруденции государство представляло собой вполне реальное образование, а для социологии это – только комплекс действий людей. В одной науке можно сказать, что «государство возлагает ответственность» или «ставит цели», а в другой – нет. Поэтому Вебера иногда называют социологическим номиналистом: «государство», «армия», «церковь», «нация» –
Люди совершают осмысленные действия, при этом они руководствуются самыми разными соображениями. Мы понимаем смысл этих действий, но насколько, собственно говоря, мы его понимаем? Действие – это не изолированный атом социальности, а смысл его непонятен, если не отсылает к более обширному полю смыслов. Именно в смысловых связях действие становится рациональным или традиционным (веберовская классификация действий устроена сложнее, но вдаваться в ее детали сейчас мы не будем). Именно более длинные и сложные связи позволяют отнести составление документа или перекладывание бумаги из стопки в стопку к бюрократической деятельности, а математические действия в одном случае к научной работе, а в другом – к банковской сфере. Значит, нам мало знать, что действующий сложил или перемножил какие-то цифры, ведь за ними (и он знает это) в одном случае стоят переводы денег, а в другом – изменения веса и пропорций химических веществ. Но что собой представляет эта смысловая связь? Если она устойчивая, значит, субъективный смысл не так уж субъективен. Он субъективен в первом приближении, именно так смысл действия соотносится с актуальным пониманием. Но поскольку в дело вступает интерпретация, смысл оказывается разным в зависимости от контекста истолкований. Вот почему так удобно стартовать с определений Вебера и так трудно продолжать вместе с ним. Первые определения указывают на нечто интуитивно очень достоверное: вот человек, вот действия, вот смысл, который он в них вкладывает, вот смысл, который наблюдатели в них усматривают. Но наблюдатели могут соотносить доступный пониманию субъективный смысл с более широкими смысловыми связями очень по-разному. В частности, они могут акцентировать нормативный или фактический характер смысла. Именно это нам сейчас потребуется разъяснить.
Представим себе, что совершено действие, которое, с точки зрения действующего, лишь часть сделки, например, купли или продажи. Так это понимает сам действующий, так понимает это и наблюдатель. Однако через некоторое время сделка судом объявляется недействительной. Это значит, что действующий ошибался, он принял за сделку то, что ею не было. Тем не менее социолог может сказать, что действующий производил рациональные экономические действия, его ошибка не мешает признавать их как экономическими, так и рациональными. Они экономические, потому что он покупал или продавал. Они рациональные, потому что он рассчитывал получить прибыль. Конечно, можно сказать, что здесь произошло то же самое, что бывает при ошибках в вычислении: тот, кто решает задачу, знает правила и стремится применить их в расчетах, но отсюда не следует, что его результат будет всегда правильным. В свою очередь, неправильный результат не свидетельствует об отсутствии понятной нам рациональности. Но есть разница между первым примером и вторым. Во втором случае даже неправильные вычисления остаются вычислениями, в первом – с юридической точки зрения – недействительная сделка при определенных обстоятельствах перестает быть сделкой вообще, хотя здесь есть свои тонкости и наше описание слишком грубо. Тем не менее есть множество социальных ситуаций, в которых нормативные, часто выраженные на юридическом языке (или языке морали) требования приводят к переквалификации самого действия, радикальному изменению его объективного или, по меньшей мере, признанного в обществе смысла. В одном известном рассуждении Аристотеля говорится, что врач, даже если он лечил неудачно, все равно остается врачом и деятельность его – врачевание. Но с точки зрения определенных систем права, охраняющего интересы профессиональных корпораций, врач не тот, кто лечит, а тот, кто признан корпорацией. Поэтому не признанный корпорацией лекарь может считать, что лечит больного, профессиональные врачи назовут его шарлатаном, а юристы преступником. Примеров большей или меньшей степени убедительности можно привести много, и мы видим, что Вебер был очень чувствителен к этой проблематике. Нельзя не учитывать субъективный смысл, говорил он вслед за юристами, которые занимались уголовным правом. Ведь преднамеренное совершение преступления и случайное должны быть наказаны по-разному. Но отдавать на откуп юристам квалификацию
Еще одно, более тонкое и трудное рассуждение Вебера идет дальше. Допустим, говорит он, мы имеем дело с порядком, правила которого облечены в четкие формулы (Вебер использует слово «gesatzt», которое использовалось в старом немецком праве и означало, что у корпорации имеется устав, статут). Вполне возможно, что кто-то захочет действовать с нарушением правил, субъективно отдавая себе в них отчет, но скрываясь, притворяясь, как шулер или вор. Он может так действовать именно потому, что ожидает от других соблюдения этого порядка или предполагает, что имеется, судя по наблюдениям, шанс на то, что они поведут себя так. Вот эти «средние ожидания» чрезвычайно важны для науки. Понимание действий отдельного человека или даже распространение такого понимания на множество людей – это еще не все. Наука исходит из того, что есть
Но дело не только в значимости порядка. Если социолог, например, считает, что никакого государства или церкви как особого образования, помимо отдельных наблюдаемых действий, нет, то ведь люди, действия которых он изучает, могут считать иначе. Значит, надо принимать в расчет и этот смысл их действий, т. е. субъективную убежденность в том, что социальные образования существуют. Конечно, не все думают одинаково. Вот что пишет Вебер: «…Современное государство в значительной степени существует именно таким образом – как комплекс специфического совместного действования людей, потому что определенные люди ориентируют свое действование на представление, что государство существует или должно таким образом существовать, т. е. что порядки такого юридически ориентированного рода имеют значимость»[27]. Но в социальной жизни есть много других, одинаковых или однородных действий, и то обстоятельство, что всякий раз отдельный человек совершает отдельное наблюдаемое действие, совершенно не мешает тому, что не только ученый из других дисциплин, но и обычный человек скажет: «Армия выдвинулась на позиции», «государство повысило налоги», «церковь выступила против» и т. п. Поэтому вопрос о том, что в данном случае дает социология, совершенно не праздный. Социология может продемонстрировать способность к переописанию социальной жизни таким образом, чтобы все понятия, которым в других дисциплинах соответствуют «большие вещи», стали бы только именами однородных действий. Однако продуктивность такого переописания далеко не очевидна, и
V
Тот, кто сравнительно редко сталкивался с сочинениями Вебера или знакомился с ними отрывочно, по хрестоматиям и учебникам, обнаружит даже в этом небольшом сборнике удивительное разнообразие материалов и аргументов. «Парламент и правительство в новой Германии» – это программный текст, написанный, конечно, на злобу дня, но при том позволяющий судить о принципиальной позиции Вебера, который участвовал в становлении республики, написании конституции Веймарской Германии и политических баталиях своего времени. У него были серьезные политические амбиции, хотя как публичный политик он не состоялся. Зато обоснование так называемого национального либерализма, глубокое проникновение в проблемы представительного правления оказались связаны у него не только с актуальной повесткой, но и с общим представлением о задачах модернизации, которые стояли перед Германией, пережившей тяжелое военное время.
Вебер был, с одной стороны, представителем крупной и, в известном смысле,
Возможно, один из самых важных его текстов военных лет называется «Deutschland unter den europäischen Weltmächten». Это можно перевести так: «Германия среди европейских мировых держав» (1916). Слово «держава» – русское, привычное, для нас (если не вдаваться в этимологию) это обозначение большой сильной страны. Оно хорошо подходит, когда надо перевести немецкое «Weltmacht». Но «Macht» по-немецки – это также «власть», а кроме того – «могущество». И когда Вебер для характеристики своей страны использует слово «Machtstaat», мы не можем, конечно, механически продолжать переводить в том же духе: «государство-держава». Это будет понятно, но совсем недостаточно! Поэтому вспомним о других значениях слова «Macht» и переведем этот термин как «могущественное государство». Этого будет, однако, тоже недостаточно. У одних государств могущества больше, у других меньше, дело не в количестве, дело, так сказать, в самой ставке на власть! «Machtstaat» у Вебера – это не просто государство, набравшее сил, богатое людьми и ресурсами, но и государство, которое опознает свое могущество как задачу, «властное государство». «Наши внешние интересы, – говорит Вебер про Германию, – в значительной части обусловлены чисто географически. Мы – властное государство. Для каждого властного государства соседство другого властного государства мешает свободно принимать политические решения, потому что приходится учитывать соседа. Для каждого властного государства желательно быть окруженным как можно более слабыми государствами или как можно меньшим числом других властных государств. Однако такова наша судьба, что лишь Германия граничит с тремя великими континентальными державами (Landmächte), да к тому же и самыми сильными вблизи от нас, а помимо того, непосредственно соседствует еще и с величайшей морской державой, и всем им она стоит поперек дороги. Такого положения нет больше ни у одной страны в мире»[28]. Отсюда Вебер и выводит – путем рассуждений, прослеживать которые шаг за шагом здесь нет ни возможности, ни особой нужды – необходимость для Германии деловой, объективной политики. Мы видим, конечно, насколько отличаются эти аргументы от его социологического номинализма: есть держава, есть ее географическое положение, есть страны сопоставимого уровня могущества, граничащие с ней, у них есть интересы, как и у Германии, а значит, речь здесь идет не о субъективном смысле, а об объективных интересах тех коллективных политических единиц, которые вступают между собой в отношения, как люди с индивидуальными интересами и целеполаганием. Эти интересы и целеполагание Вебер отказывается считать экономическими. Они либо сугубо военные (соображения безопасности), либо именно
Этот текст Вебера можно считать вершиной его империалистической риторики[30]. Но, конечно, ею он не исчерпывается. Прежде всего, мы видим важное различение большого и малого государства, причем большое он может называть также империей, рейхом (таково, напомним, и было официальное именование Германии после объединения). Большие государства в принципе устроены иначе, чем малые. В малых возможна более непосредственная, основанная на личном знакомстве демократия и народное ополчение. В больших – бюрократия и вымуштрованная, т. е. отделенная от народа, армия. На этом различении мы должны задержаться, потому что отсюда можно перейти к более сложным, теоретическим вопросам. Государству Вебер дает довольно сходные между собой определения в «Основных социологических понятиях» и в «Политике как призвании и профессии». Сходство настолько велико, что в обиходе уже задержалось, как кажется, главное: «государство обладает монополией на легитимное насилие». Конечно, этого недостаточно. Государство не просто обладает этой монополией, оно с успехом на нее притязает или ею пользуется. Это значит, что оно может вступить в конкуренцию и победить другие силы или, как их называет Вебер (на этом понятии мы еще остановимся ниже) политические союзы. Это своеобразное повторение того, что мы видели у Гоббса: никто не может по силе своей сразиться с сувереном внутри государства, а если кто-то решится, то сил у него все равно не хватит, а если силы будут соразмерными, то все равно на это нет права. В определении государства, которое Вебер дает в докладе «Политика как призвание и профессия», момент деятельного утверждения монополии хорошо виден: «…Государство есть та
С понятием общности в статье «О некоторых категориях понимающей социологии» и ранней версии «основного труда» Вебер связывает понятие
Далее Вебер говорит о «политических образованиях» (politische Gebilde), не давая им, впрочем, никакого строгого определения, за исключением того, что все они суть «образования насилия» (Gewaltgebilde). Некоторые из них ориентированы в большей мере на автономию, а другие – на экспансию, т. е. на то, чтобы утвердить свою власть над другими образованиями. С этим связаны
Если мы, с точки зрения этих рассуждений, посмотрим теперь на работы «Парламент и правительство…» и «Политика как призвание и профессия», то увидим, что в них практически нет места «политической общности». Правда, Вебер говорит, что политическое насилие как общее действие имеет изначальный характер, но постепенно, в результате развития возникает «монополизация легитимного насилия»[39]. Эта монополия принадлежит союзу, господствующему над определенной областью и организованному как учреждение, т. е. относящемуся к другому типу социального действия, рационально-целенаправленному
Но почему нельзя назвать политической общностью профессиональных политиков, именно тех, кто, строго говоря, и составляет государство, выделяющееся в особый порядок, особый
Здесь уже появляются категории «союз господства», «учреждение» и «предприятие». В «Основных социологических понятиях» они встроены в общую социологию Вебера как науку об истолковывающем понимании социального действия, причем схема эта более продуманная и логичная, хотя, быть может, и более сухая, позволяющая увидеть меньше оттенк ов социальной жизни, чем в других его работах: «Политическим союзом называется союз господства, если и поскольку его существование и значимость его порядков в пределах некоторой поддающейся определению географической области постоянно гарантируются применением и угрозой применения физического принуждения со стороны штаба управления. Государством называется политическое предприятие-учреждение, если и поскольку его штаб управления с успехом пользуется монополией легитимного физического принуждения для осуществления порядка»[43]. Это почти дословное повторение встреченных нами ранее определений, однако здесь появляется
Перед нами в некотором роде перевернутая схема Гоббса. Вспомним: у Гоббса конструкция государства базируется на том, что люди собираются и авторизуют
VI
Чтобы это выглядело таким образом, с политикой должны были совершиться важные изменения, отчасти уже описанные нами выше. В докладе о политике Вебер договаривает некоторые ключевые аргументы до конца. Прежде всего: политическое разлито по всему социальному, вот почему политической мы называем деятельность «самостоятельного руководства»: политическое в старом, греческом смысле есть дело свободных людей. Свободный человек сам ставит себе цель, т. е. смысл действия определяется для него не кем-то другим, а им самим. Значит, другой человек может быть для него либо свободным сотрудником, либо инструментом, средством. В последнем случае это рабская, подневольная, как ни крути – не политическая деятельность. Не может быть политической деятельность того, у кого смысл действий задается другим человеком, кто является его инструментом. Но что происходит дальше? Смысл сгущается, из самостоятельного «время-от-времени» он превращается в постоянный, концентрация политического приводит к формированию слоя тех, для кого она составляет основной смысл. Социальное место такой деятельности – политический союз. Здесь, однако, возникает явственное затруднение. Если политическая деятельность всегда самостоятельная и руководящая, а союз – это, грубо говоря, начальник плюс штаб, то каков политический смысл штаба? По отношению к управляемым все ясно: штаб руководит теми, кто подчиняется. Но как быть с отношением штаба к начальнику? Отказавшись от сложных тем «общего учения о государстве» (но сузив попутно возможности собственно социологии), Вебер говорит: «В данном случае нас интересует прежде всего… господство, основанное на преданности тех, кто подчиняется чисто личной „харизме“ „вождя“… Преданность харизме пророка или вождя на войне, или выдающегося демагога в народном собрании или в парламенте как раз и означает, что человек подобного типа считается внутренне „призванным“ руководителем людей, что последние подчиняются ему не в силу обычая или установления, но потому, что верят в него. Правда, сам „вождь“ живет своим делом, „жаждет свершить свой труд“, если только он не ограниченный и тщеславный выскочка»[45]. Что такое «свершить труд»? Это слова Заратустры, отказавшегося от эвдемонистической этики[46]. Политик, по Веберу, если он призванный, словно бы Богом поставленный, не думает о личном счастье. Смысл его действий, высшая цель – это
Ответ на этот вопрос предполагает ответ на вопрос о свободном решении. До тех пор, пока речь идет просто о навязывании воли одного человека воле другого и мы не спрашиваем, откуда, собственно, берется решение господина, властвующего над подчиненными, можно представлять дело так, что компетентность в делах означает для господина увеличение, а не уменьшение свободы. Он действительно знает, как лучше, но это не интересно, не важно, если дело заключается в навязывании установленного порядка. В конце концов, как через несколько десятилетий после Вебера заметит Ханна Арендт, ойкос, домохозяйство, – это не место свободы, это принуждение человека к действию потребностями самой жизни, воспроизводство которой связано с экономикой. Свободное действие совершается в полисе и не ограничено объективным устройством природных вещей, среди которых протекает экономическая жизнь человека. Но если дело доходит до современного государства, современного хозяйства, все меняется. Экономический космос и космос современного государства стали прочными порядками человеческой деятельности. Финансы, армия, суды, промышленность – все создано людьми, все рационально устроено на Западе в эпоху модерна и все требует специальных знаний. Однако это знания не о том, как подчинить объективные порядки человеческому произволу, но скорее умение использовать их устройство, умение пустить в ход, не сломать, извлечь пользу. Те, кто это умеет, обладает властью внутри этих порядков, в том числе и политических.
Если бы Вебер ограничился только этим, он воспроизвел бы, с известными модификациями, старую концепцию немецкой полицейской науки, так или иначе продолжавшую влиять на государствоведение в Германии в XIX и начале XX в. Благодетельное управление государством со стороны компетентных, честных чиновников, не исчерпывает, однако, существа дела. Компетентное навязывание порядка подвластным происходит не в условиях княжеского правления или абсолютистского государства, но при современной демократии. Это – фактор, в сущности, ниоткуда не выводимый в системе понятий Вебера. Массовые выборы, избрание парламента, принимающего законы, столкновение выражаемой через выборы воли масс с объективными потребностями управления, наконец, недавние революции – всё это существует фактически, все должно быть осмыслено, но ничто не предполагается
Вот откуда идет симпатия Вебера к вождям: «…Выбирать можно только между вождистской демократией с „машиной“ и демократией, лишенной вождей, то есть господством „профессиональных политиков“ без призвания, без внутренних, харизматических качеств, которые и делают человека вождем»[48]. Отчего первое более предпочтительно, чем второе? Оттого, что лишь в первом случае подвластным (а избиратели в демократических государствах суть подвластные, в этом отношении конструкция Вебера недвусмысленна и неумолима) оставлен шанс свободно отдаться подчинению, восприняв навязанный порядок как такой, который они искренне одобряют. Противоположностью этому может быть навязанный эффективной машиной порядок, который можно назвать «господством клики». Но в таком случае и опасности, и решения проблем будут на одной стороне: там, где творится собственно политика. Вебер говорит о страсти, ответственности и холодном глазомере политика как тех качествах, которые делают его по-настоящему призванным. Это политика «большого стиля», политика с большой буквы.
Макс Вебер
Власть и политика (сборник)
Парламент и правительство в новой Германии
К политической критике чиновничества и партийной жизни
(1918)
Предварительное замечание
Это политическое сочинение – переработанный и расширенный вариант статей, опубликованных летом 1917 года во «Frankfurter Zeitung». Специалистам по государственному праву оно не сообщает ничего нового, но и не прикрывается авторитетом науки. Ибо средствами науки не решаются дела, которые относятся к высшим принципам воления. На тех, для кого исторические задачи немецкой нации принципиально
Говорили: теперь-де не время касаться внутриполитических проблем, нам надо теперь делать что-то другое. «Нам?» – Кому же? – Тем, кто остался дома. – А что же им в таком случае следовало делать? Ругать противников? Так ведь так войн не выигрывают! Воины, бьющиеся за нашими рубежами, этого не делают, а брань, возрастающая по мере удаления от окопов, вряд ли достойна гордой нации. Или возьмем речи и резолюции о том, что «мы» сначала должны всё аннексировать, а потом «мы» заключим мир. На это принципиально заметим: Если бы войско, сражающееся в немецких битвах, занимало позицию: «Что завоевано
На мой взгляд,
Кроме того, говорят, что любая критика нашей государственной формы дает оружие врагам. Этой фразой нам затыкали рот на протяжении двадцати лет, пока не стало слишком поздно. Что нам терять за границей из-за такой критики теперь? Враги могли бы поздравлять друг друга, если бы прежние тяжкие пороки сохранились бы и в дальнейшем! И как раз теперь, когда великая война вступила в стадию, на которой слово вновь берет дипломатия, пора сделать все для того, чтобы опять не допустить старую ошибку. К сожалению, пока мало что говорит о том, что она не будет допущена. И все-таки враги знают – или еще изведают – что немецкая дипломатия не заключает плохих мирных соглашений, если она не хочет упустить собственное будущее.
Тот, кто исходя из предельных соображений веры, выше
Автор, который почти три десятилетия назад голосовал за консерваторов, а впоследствии – за демократов, и которому тогда гостеприимство оказывала «Kreuzzeitung»[51], а теперь дают приют газеты либеральные, не является активным политиком и не собирается становиться таковым. Он не пользуется (это замечание тоже для перестраховки) никакими отношениями, в чем бы они ни заключались, ни с какими немецкими государственными деятелями. У него есть все основания считать, что ни одна партия, в том числе и из левых, не будет отождествлять свою позицию с тем, что он говорит и, в первую очередь, с наиболее важным лично для него (гл. IV), а это в то же самое время – то, вокруг чего вообще нет никаких партийно-политических разногласий. И свою политическую точку зрения, представленную здесь, он избрал потому, что опыт последних десятилетий уже давно привел его к твердому убеждению в том, что существовавший до сих пор тип формирования государственной воли и тип функционирования политики должен обречь на крах любую немецкую политику, независимо от того, каковы ее цели; что при неизменных обстоятельствах в будущем все это будет в точности повторяться и что нет ни малейшей вероятности, что вновь и вновь будут появляться полководцы, которые при неслыханных кровавых жертвах нации смогут вызволять нас из политических катастроф военным путем.
Государственно-технические изменения сами по себе не делают нацию ни трудолюбивой, ни счастливой, ни исполненной внутреннего достоинства. Они могут лишь устранить механические препятствия, стоящие на пути к обладанию этими качествами, и потому представляют собой исключительно средства, предназначенные для достижения цели. Вероятно, можно сетовать на то, что обывательски скучные вещи в том виде, как они излагаются здесь – при намеренном самоограничении и исключении всевозможных значительных содержательных проблем культуры, которые стоят перед нами, – вообще могут играть сколько-нибудь важную роль. Но это именно так. В общем и целом этому учит политика последних десятилетий. В частности же, в самое последнее время полный провал политического руководства империей, осуществлявшегося на редкость дельным и симпатичным должностным лицом, стал своего рода проверкой расчетов, сделанных в незадолго до этого опубликованных статьях. Кому такого опыта недостаточно, того вообще не убедят какие-либо доказательства. Политик в государственно-технических вопросах считается со следующими поколениями. А эта небольшая, написанная по случаю статья вообще должна послужить лишь своему времени.
Длительное промедление с публикацией в этой форме, к которой автора побудили разделяющие его настрой друзья, поначалу имело своей причиной загруженность другими работами, а затем – с ноября – обычные технические трудности публикации.
I. Наследие Бисмарка
Сегодняшняя ситуация в нашей парламентской жизни представляет собой наследие многолетнего господства князя Бисмарка в Германии и того внутреннего положения, которое располагало к нему нацию, начиная с последнего десятилетия его рейхсканцлерства[52]. Невозможно найти примеры подобного отношения какого-либо другого великого народа к государственному деятелю такой величины. Ни в одной другой стране мира даже безграничное восхищение личностью какого-нибудь политика не побудило ни одну гордую нацию столь безраздельно принести ему в жертву собственные убеждения. С другой же стороны, объективная враждебность к государственному деятелю столь необычайного масштаба весьма редко в других случаях выливалась в такую безмерную ненависть, какая в свое время была обращена к Бисмарку со стороны крайне левых и центристской партии Германии. Отчего так произошло?
Грандиозные события 1866 и 1870 годов[53], как часто бывает, больше всего воздействовали на поколение, которое хотя и пережило победоносные войны как неизгладимые впечатления юности, но не составило себе ясных воззрений на сопровождавшие их глубокие внутриполитические проблемы и напряженности. В их умах Бисмарк превратился в легенду. Политические литераторы той породы, что вошла в общественную жизнь около 1878 года, разделились в своем отношении к нему на две неравных группы, из которых первая, бóльшая, обожала, к примеру, не величественность его изысканного и повелительного духа, а исключительно элемент насилия и коварства в его методах управления государством, мнимую или действительную их жестокость; другая же, напротив, реагировала на все это с бессильной злобой. Если вторая разновидность литераторов после смерти рейхсканцлера вскоре исчезла, то первая с тех пор обрела прямо-таки литераторскую выхоленность. Уже давно она сочиняет историческую легенду не только консервативных политиков, но и литераторов с честными намерениями и, наконец, всех тех духовных плебеев, что посредством поверхностного подражания его жестам стремятся легитимировать себя в качестве призраков его духа. Согласно свидетельствам, сам Бисмарк к этой последней, довольно-таки влиятельной у нас прослойке относился с глубочайшим презрением, хотя, естественно, был готов при необходимости политически использовать этих своих царедворцев, равно как и других деятелей вроде г-на Буша. «Фразерское по содержанию и ученическое по форме» – написал он на полях одного (в современном смысле) «общенемецкого» экспертного заключения, каковое он однажды ради пробы попросил у человека, который все-таки существенно отличался от нынешних представителей этой породы тем, что на собственные национальные достижения мог указать не только словесно, но и отважными поступками. А то, что думал Бисмарк о своих консервативных товарищах по сословию, отражено в его мемуарах.
Для подобного рода пренебрежительного отношения у него было некоторое основание. Ибо что пережил он, когда в 1890 году ему пришлось уйти в отставку? Желать, чтобы партия Центра[54], к фалдам которой он прицепил совершившего на него покушение Кульмана[55]; социал-демократы, против которых он развернул травлю с помощью параграфов о высылке в законе о социалистах[56]; тогдашние либералы, которых он заклеймил как «врагов империи», выразили ему сочувствие, по справедливости было бы чрезмерным. Ну а прочие, при чьем громком одобрении все это произошло? На прусских министерских креслах и в имперских ведомствах сидели консервативные креатуры, которых он в одиночку вытащил из грязи. Что же они делали? Да продолжали сидеть! «Новый начальник» – и этим вопрос для них исчерпывался. На председательских стульях имперского и прусского парламентов сидели консервативные политики. Что кричали они на прощание уходящему в отставку творцу империи? Они ни словом не обмолвились об этом событии. Какие из крупных партий его свиты требовали хотя бы отчета о причинах его отставки? Ни одна из них даже не шевельнулась, но все повернулись к новому «солнцу»[57]. Подобного события не найти в анналах ни одного гордого народа. Но презрение, которого это событие заслуживает, может только усилиться благодаря восторженному преклонению перед Бисмарком, передаваемому по наследству все в тех же партиях. Вот уже на протяжении пятидесяти лет прусские консерваторы ни разу не проявили политического характера на службе великим государственно-политическим или идеальным целям – подобным тем, что ставили перед собой Шталь, Герлах и старые христианские социалисты такого рода. Можно проверить по событиям: исключительно тогда, когда речь шла о денежных интересах прусских консерваторов или же об их монополии на доходы от ведомств и об их патронировании этих ведомств, или (что то же самое) о их привилегиях в избирательном праве – вот когда выборная машина их ландратов[58] беспощадно работала даже против короля. Тогда бывал (да и теперь бывает) задействован весь жалкий аппарат «христианских», «монархических» и «националистских» фраз – как раз то, в чем эти господа ныне упрекают англосаксонских политиков, называя это на их языке cant[59]. Когда же, спустя несколько лет после отставки Бисмарка, речь зашла о собственно материальных, прежде всего, таможенно-политических интересах, тогда-то они и вспомнили Бисмарка как перекладную лошадь и с тех пор начали всерьез изображать из себя хранителей его традиций. Существует веская причина предположить, что и сам Бисмарк в то время относился к этим затеям не иначе, как с пренебрежением. Об этом свидетельствуют его высказывания, сделанные в частном порядке. Кто поставит это ему в вину? Но стыд за ту карикатуру на политически зрелый народ, какую являла собой нация в 1890 году, не должен скрыть от нашего внимания того, что Бисмарк в этом недостойном ничтожестве собственных приверженцев на трагический лад пожал то, что сам и посеял. Ибо он желал и намеренно добивался такого политического ничтожества парламента и партийных политиков.
Никогда государственный деятель, пришедший к кормилу власти не благодаря доверию парламента, не располагал партией, включавшей в себя столь легко поддающиеся манипуляции и притом столь многочисленные политические таланты, как в той, с которой Бисмарк состоял в партнерских отношениях с 1867 по 1878 год[60]. Можно отвергать политические взгляды тогдашних национал-либеральных вождей. В сфере высокой политики и вообще с точки зрения стремящейся к господству энергии духа их, разумеется, нельзя соизмерять с самим Бисмарком, по сравнению с которым даже лучшие из них производят впечатление посредственностей, а тем более – в конечном счете – такое впечатление производят все остальные политики нашей страны и большинство зарубежных политиков. Ведь гений рождается в лучшем случае раз в несколько столетий. Но мы могли бы благодарить судьбу, если бы она вложила и в будущем могла бы вкладывать «среднестатистическое» руководство нашей политикой в руки политиков такого уровня, какой был присущ упомянутой партии в те годы. Поистине одно из наглейших искажений истины заключается в том, что вопреки этому политические литераторы у нас внушают нации: «Германский парламент до сих пор был не в состоянии дать крупные политические таланты». И достойно сожаления, что таким представителям парламентаризма, как Беннигсен, Штауффенберг, Фёльк, – или даже представителям демократии вроде прусского патриота Вальдека современная рабская мода, принятая в литераторских кругах, отказывает в праве называться представителями «немецкого духа», который в церкви св. Павла[61] обладал по меньшей мере такой же жизненной силой, как у бюрократии, и куда большей, чем в чернильницах господ литераторов. Большим преимуществом упомянутых политиков «весенней эпохи» Рейхстага было, в первую очередь, то, что они познали собственную ограниченность и ошибки собственного прошлого и признали подавляющее духовное превосходство Бисмарка. Нигде у Бисмарка не было столь страстных почитателей на личном уровне, как в их рядах, причем также и в рядах более поздних «раскольников». Об этом личном уровне говорит, прежде всего, одно: полное отсутствие всякой затаенной зависти в связи с его подавляющим превосходством. Из-за этого любой, кто был с ними знаком, полностью оправдает всех сколько-нибудь значительных личностей среди них. Для лиц, хорошо осведомленных об этих событиях, какой-то манией преследования кажется то, что Бисмарк всерьез носился с мыслью о том, будто именно эти политики когда-то думали «свергнуть» его.
Я же из уст их вождей много раз слышал: если бы появился какой-нибудь шанс, что на этот высочайший пост постоянно будет претендовать тот или иной новый Бисмарк, то возник бы цезаризм: форма правления гения; конституция, подходящая для Германии. И это было совершенно искреннее убеждение. Правда, некогда и они решительно скрещивали с ним шпаги. Как раз поэтому они знали и его слабые места, но совершенно не были склонны к тому, чтобы недостойным мужчины образом принести его в жертву собственному интеллекту, – хотя они до самоотверженности вновь и вновь проявляли готовность идти ему навстречу, чтобы избежать разрыва, – и гораздо дальше, когда этого позволял учет настроения избирателей, которые угрожали перестать им повиноваться. На борьбу за формальные парламентские права с творцом империи национал-либеральные политики не отваживались не только потому, что предвидели, что такая чисто партийно-политическая борьба будет содействовать лишь центру силы, но и потому, что они знали, что это надолго парализовало бы как собственную политику Бисмарка, так и конструктивную работу парламента; как известно, в 80-е годы это называлось: «Больше ничего не удается». Наиболее сокровенным, часто высказывавшимся во внутренних кругах намерением национал-либералов было: в эпоху господства этой грандиозной личности утвердить в империи такие институты, на работоспособности которых преемственность имперской политики только и сможет основываться впоследствии, когда придется приспосабливаться к политикам привычного масштаба. Однако же, к этим институтам они причисляли и безусловно обладающий правом решающего голоса, а потому притягивающий значительные политические таланты парламент, и сильные партии.
Они точно знали, что достижение этой цели безусловно зависело не от них одних. Очень часто мне доводилось слышать такие высказывания из их среды по случаю большого переворота 1878 года[62]: «Разрушить партию, находящуюся в таком критическом состоянии, как наша, или же сделать невозможным ее дальнейшее существование – для этого особенного политического искусства не требуется. Но когда так поступают, бывает невозможно вновь создать другую значительную партию, занимающуюся чисто конструктивной работой, – но приходится обращаться к системе узких политических интересов и патронажных подачек, и все-таки надо смиряться с тяжелейшими политическими потрясениями». Как уже говорилось, можно как угодно оценивать позиции национал-либеральной партии по ряду частных вопросов; однако в конечном счете именно благодаря ее инициативе утвердились и сам конституционный пост рейхсканцлера (предложение Беннигсена), и единство гражданского права (предложение Ласкера), и Имперский банк (предложение Бамбергера), и вообще большинство всевозможных и даже сегодня оправдывающих себя на деле значительных имперских институтов. Легко задним числом критиковать тактику этой партии, постоянно рассчитывавшую на тяжелое положение по сравнению с самим Бисмарком. Можно списать ответственность за потерю ее позиций на естественные трудности партии, столь чисто политически ориентированной и при этом все-таки отягощенной устарелой экономической догматикой в отношении хозяйственных и социально-политических проблем; хотя в консервативных партиях в этом отношении дела, в конечном счете, обстояли отнюдь не лучше. Противоречие между конституционными устремлениями национал-либералов после 1866 года и целями Бисмарка заключалось в тогдашних унитаристских – в духе Трейчке – идеалах этой партии (от которых мы, между тем, отказались частично по причинам, носящим исключительно внешнеполитический характер), а не, как любят говорить, в ее «близорукости». Как бы там ни было, последующее развитие доказало полную правоту основополагающих политических предпосылок их поведения.
Национал-либералы не сумели осуществить избранную ими политическую задачу и в конечном итоге оказались сломленными не по объективным причинам, а из-за того, что Бисмарк был не в состоянии терпеть рядом с собой ни одну самостоятельную, т. е. действующую сообразно собственной ответственности, силу. Это касалось и министерств. Некоторым парламентским политикам предлагалась работа в министерствах; однако всем им довелось лично убедиться в том, что Бисмарк уже заранее благоразумно принимал меры, рассчитанные на то, что ему всегда удастся сместить нового сотрудника благодаря чисто личной дискредитации (это, а не что-либо иное, послужило, в конечном счете, и причиной отвода кандидатуры Беннигсена). То же и в парламенте: вся политика Бисмарка исходила из того, чтобы не давать консолидироваться ни одной сильной и поэтому хоть как-то самостоятельной конституционной партии. Главными средствами, позволявшими ему осуществлять свои планы – наряду с в высшей степени умышленной и ловкой эксплуатацией таможенно-политических конфликтов интересов – были, прежде всего, военные проекты и закон о социалистах.
В военных вопросах, насколько мне известно, искренняя точка зрения тогдашних национал-либеральных политиков состояла в том, что вопрос о численности армии, которую они считали необходимым поддерживать как можно на более высоком уровне, именно поэтому надо рассматривать в качестве чисто объективного вопроса; что это поможет похоронить старые раздоры эпохи конфликта и что ради блага империи надо по меньшей мере закупорить этот источник демагогического возбуждения. Единственным средством осуществления этого было ежегодное принятие закона о бюджете. Ни один из вождей никогда не сомневался в том, что этим путем, без внутриполитических и международных потрясений, необходимое увеличение личного состава само собой не произойдет, – и что, прежде всего, военное руководство при таком чисто объективном рассмотрении будет предъявлять гораздо бóльшие претензии и гораздо более вызывающим способом, чем когда этот объективный вопрос был сопряжен с внутриполитическими властными интересами служебных инстанций в отношении парламента, и поэтому военные вопросы на протяжении всех семи лет перерастали в политическую сенсацию, катастрофически потрясавшую устои империи, и в бурную предвыборную борьбу под лозунгом: «Войско кайзера или войско парламента!» В высшей степени неправдивый лозунг: ведь при ежегодном ассигновании средств армия не приближалась к парламентскому войску ни на волосок больше, чем при ассигновании на семь лет. Тем более, что семилетний срок и без того был фикцией. В 1887 году Рейхстаг оказался распущен исключительно из-за постановки вопроса: «Одобрение всеми буржуазными партиями численности личного состава, признаваемой необходимой, на три года или на семь лет?», а одобрение всего лишь на три года изображалось как «покушение на права короны». Но как раз три года спустя, в 1890 году, был внесен новый законопроект о численности личного состава, что Виндгорст не преминул язвительно, но с полным правом, поставить в упрек своим противникам. Таким образом давно забытые прусские военные распри[63] перешли на уровень имперской политики, а военный вопрос сопрягался с партийно-политическими интересами. Но как раз к этому стремился Бисмарк (чего не следует упускать из виду), считавший именно упомянутый демагогический лозунг способом, с одной стороны, вызвать подозрение у кайзера, пережившего годы конфликтов, во «враждебности к военным» Рейхстага и либеральных партий, – с другой же стороны, дискредитировать национал-либералов в глазах их избирателей как нарушителей бюджетных прав (из-за ассигнований на семь лет). Аналогичную роль играл и закон о социалистах. Партия была готова пойти на значительные уступки, и даже прогрессисты[64] склонялись к одобрению определений, в которых то, что они называли «классовой травлей», во всех случаях и всегда подлежало общеправовой юрисдикции. Но Бисмарк желал принять именно чрезвычайный закон как таковой. Роспуск Рейхстага под прикрытием волнующего впечатления второго покушения, без всяких попыток найти взаимопонимание, стал для Бисмарка исключительно демагогическим способом взорвать единственную могущественную в те годы партию[65].
Это удалось. А результат? Необходимость считаться с тесно с ним связанной и, – при всем ее критическом настрое, – с самого начала основания империи с ним сотрудничавшей партией[66] Бисмарк «променял» на длительную зависимость от партии Центра, – партии, опиравшейся на внепарламентские, недосягаемые для него средства власти[67], и смертельная ненависть этой партии по отношению к нему, несмотря ни на что, продолжалась до самой его смерти. Когда впоследствии он произносил знаменитую речь о том, что «весна народов» прошла, Виндтгорст насмешливо, но по праву возразил, что ведь это сам Бисмарк разрушил великую партию, которая поддерживала его в былые времена. Он отклонил требуемый национал-либеральной партией способ гарантировать Рейхстагу право ассигнования доходов, поскольку на этом якобы основывалось «господство парламента», – но вот ему пришлось пожаловать Центру совершенно такое же право, да еще в самой скверной из мыслимых форм, в параграфах о подачках так называемой
В связи с обычными неразборчивыми, некритическими и, прежде всего, немужественными восхвалениями политики Бисмарка здесь, наконец, кажется уместным еще раз вспомнить об этой стороне дела. Ибо значительная и, во всяком случае, наиболее влиятельная часть популярной литературы о Бисмарке скроена по мерке стола с рождественскими подарками для обывателя, который предпочитает ставший у нас обычным неполитический способ почитания героев. Эта литература поддакивает сентиментальности и полагает, что служит своему герою, утаивая его слабые места и клевеща на его противников. Но так не воспитывают у нации необходимое ей политическое мышление. Грандиозная фигура Бисмарка без труда вынесет и то, что мы начнем объективно понимать инакомыслящих, и беспощадную констатацию того, какие последствия имело его глубокое презрение к людям и обстоятельство, что по причине его господства, начиная с 1875 года, нация отучилась от того позитивного соучастия в определении своей политической судьбы, которое только и воспитывает квалифицированные политические суждения.
Каким же, учитывая все эти соображения, было политическое наследие Бисмарка с точки зрения интересующих нас сторон дела? Он оставил после себя нацию без какого бы то ни было политического воспитания, гораздо ниже того уровня, которого она уже достигла в этом отношении за двадцать лет до его отставки. И, прежде всего, нацию без какой бы то ни было политической воли, привыкшую, что возглавляющий ее политический деятель уж как-нибудь позаботится за нее о политике. И, кроме того, как следствие злоупотребления монархическим чувством в качестве прикрытия собственных властных интересов в политической партийной борьбе, нацию, приучившуюся под вывеской «монархического правления» фаталистически сносить все, что за нее решают, без критики политической квалификации тех, кто отныне обосновался в оставшемся без хозяина кресле Бисмарка и с поразительной непринужденностью захватил бразды правления. Вот что было гораздо хуже остального. А политической традиции после себя этот политический деятель вообще не оставил. Глубоко самостоятельные умы, а тем более характеры он не только не взращивал, но даже и не переносил. И, сверх того, злой рок нации пожелал, чтобы наряду с необузданным недоверием ко всем людям, которых рейхсканцлер как-то подозревал в качестве мыслимых преемников, он обзавелся еще и сыном, чьи поистине скромные способности государственного деятеля он поразительным образом переоценивал. И напротив, вот чисто негативный результат его грандиозного престижа: совершенно беспомощный парламент. Известно, что сам он сетовал на это как на свою ошибку, когда был уже не у дел, и когда следствия этого ему пришлось испытать на собственной шкуре. А ведь эта беспомощность означала еще и парламент с глубоко сниженным духовным уровнем. Хотя наивно морализаторская легенда наших аполитичных литераторов мыслит себе изначальное соотношение как раз наоборот: поскольку уровень парламентской жизни был и остался низким, постольку парламент-де и остался бессильным, и притом заслуженно. Однако же в высшей степени простые факты и соображения доказывают действительное положение дел, которое, впрочем, для всякого трезвомыслящего само собой разумеется. Ибо высокий или низкий уровень парламента устанавливается в зависимости от того, просто ли обсуждаются, или же масштабным образом решаются значительные проблемы в парламенте, т. е. зависит ли что-нибудь и многое ли зависит от происходящего в парламенте, или же он является лишь с неохотой допускаемым аппаратом господствующей бюрократии, единственная функция которого – давать ей свое согласие.
II. Господство чиновников и политические вожди
В современном обществе реальное господство – а проявляется оно не в парламентских речах и не в высказываниях монархов, но в осуществлении управления в повседневной жизни – необходимо и неизбежно сосредоточено в руках чиновничества, как гражданского, так и военного. Ведь современный высший офицер руководит из «бюро» даже битвами. Подобно тому, как так называемое прогрессивное продвижение к капитализму, начиная со Средневековья, служило недвусмысленным критерием модернизации общества, так и продвижение к бюрократическому чиновничеству, основанному на постоянных местах работы, на жалованье, пенсиях, служебной карьере, профессиональной выучке и разделении труда, непоколебимой компетенции, документальном протоколировании, иерархической упорядоченности чинов, служит аналогичным недвусмысленным критерием модернизации государства, как демократического, так и монархического. Во всяком случае, если это государство – не небольшой кантон с управлением, идущим своим чередом, а большое массовое государство. Ведь демократия совершенно так же, как и абсолютистское государство, исключает управление с помощью феодальной, родовой, патрицианской или другой почетной или наследственной знати, используя ради этого назначаемых на должность чиновников. Назначаемые чиновники принимают решения относительно наших всевозможных повседневных потребностей и жалоб. В этом решающем пункте обладатель военного господства, офицер, не отличается от гражданского управленческого чиновника. Современная массовая армия есть бюрократическое войско, а офицер, в противоположность рыцарю, кондотьеру, предводителю или гомеровскому герою, представляет собой особую категорию чиновника. На служебной дисциплине основана боеспособность армии. Лишь с небольшими модификациями по сравнению с армией происходит распространение бюрократизма в коммунальном управлении. Чем больше община, или чем больше благодаря разного рода технически и экономически обусловленным целевым союзам разного рода она лишена своей органической локальной оседлости, тем больше развивается бюрократизм. И в церкви принципиально важным постановлением 1870 года стал не пресловутый догмат о непогрешимости Папы, а универсальный епископат. Он создал своего рода «капелланократию» и, в противоположность Средневековью, превратил епископов и приходских священников попросту в чиновников центральной власти курии. Так же обстоят дела и на крупнейших частных предприятиях современности, и чем больше эти предприятия, тем более развит бюрократизм. В статистическом отношении рост численности служащих на частных предприятиях опережает рост численности рабочих, и умственная работа в частной конторе хоть чем-то отличается от аналогичной работы в государственном бюро только в высшей степени смехотворных представлениях наших литераторов.
Напротив, обе работы по сути дела совершенно однотипны. С точки зрения социальной науки современное государство является таким же «предприятием», как фабрика; это как раз и составляет его исторически специфическую черту. И отношения господства в рамках предприятия тоже одинаково обусловлены и здесь, и там. Подобно тому, как относительная самостоятельность ремесленника или свобод ного крестьянина, лично ответственного компаньона (
Но ведь и с исторической точки зрения «продвижение» к бюрократическому государству, осуществляющему правосудие по рационально сформулированному праву и рационально составленным регламентам, происходит сегодня в теснейшей взаимосвязи с современным капиталистическим развитием. Внутренней основой современного капиталистического предприятия в первую очередь служит калькуляция. Для своего существования предприятию необходимы правосудие и управление, функционирование которых, по меньшей мере, можно рационально рассчитать так же, как и проектную мощность какой-нибудь машины. Оно столь же мало может примириться с тем, что в обиходе называют «мусульманским правосудием» (Kadijustiz), т. е. с судопроизводством, которое осуществляется сообразно чувству справедливости судьи в конкретных случаях, или в соответствии с другими иррациональными способами и принципами осуществления права в том виде, в каком они повсюду существовали в прошлом, а на Востоке существуют и по сей день – как и с патриархальным управлением, действующим по произволу и милости, а в остальном по нерушимо священной, но иррациональной традиции, теократических или патримониальных союзов господства в Азии или в нашем собственном прошлом. Правда, то обстоятельство, что это «мусульманское правосудие» и соответствующее ему управление как раз из-за их иррационального характера особенно часто поддаются подкупу, дало возможность возникнуть и существовать капитализму лавочников и государственных поставщиков, равно как и прочим разновидностям вот уже четыре тысячелетия известного в мире дорационалистического капитализма, в особенности – авантюрному и хищническому капитализму, укорененному в политике, войне и управлении как таковых (и зачастую цветущему пышным цветом как раз благодаря авантюризму и хищничеству). Однако же то, что свойственно современному капитализму в противоположность упомянутым допотопным формам капиталистической наживы – строго рациональная организация труда на основании рациональной техники, – нигде в рамках такого рода иррационально сконструированной государственности не возникало, да и не могло возникнуть. Ибо современные формы предприятия с соответствующим им капиталом и с их точным расчетом слишком восприимчивы к иррациональным проявлениям права и управления. Они могли появиться, например, лишь там, где, как в Англии, практическое оформление права фактически находилось в руках адвокатов, которые, служа своей клиентуре, т. е. заинтересованным лицам из капиталистов, изобрели подходящие формы сделок и торговых домов, – и из среды которых впоследствии вышли судьи, строго привязанные к «прецедентам», т. е. к поддающимся исчислению схемам. Или там, где, как в бюрократическом государстве с его рациональными законами, судья в большей или меньшей степени играет роль автомата для параграфов, в который мы «сверху» опускаем судебные дела наряду с расходами и гонорарами, на что «снизу» он выплевывает приговор наряду с более или менее вескими основаниями для него; значит, функционирование судьи в любом случае, в общем и целом, поддается расчету[68].
И теперь так же, как в экономике и государственном управлении, в конечном итоге, обстоят дела с продвижением к бюрократизации в партиях.
Существование партий не ведает никакой конституции и (по меньшей мере, у нас) никакого закона, хотя именно в них представлены сегодня несравненно важнейшие носители всевозможных политических стремлений тех, кто подвластен бюрократии, «граждан». Именно партии – хотя они пользуются весьма многочисленными способами прочного привязывания к себе собственной клиентуры – по своему глубинному существу являются добровольно создаваемыми организациями, исходящими из свободной, при необходимости всегда обновляющейся агитации, в противоположность всевозможным объединениям, жестко регулируемым законами или контрактами. Сегодня их цель всегда состоит в агитации за голоса на выборах на политические должности или в избирательные объединения. Постоянное, объединенное вокруг вождя или группы уважаемых лиц ядро партийных кандидатов с весьма разнообразными устойчивыми подразделениями, а сегодня – зачастую с развитой бюрократией, заботится о финансировании при помощи партийных меценатов или экономических заинтересованных лиц, или же патронирующих ведомственных заинтересованных лиц, или посредством членских взносов, – а по большей части – из нескольких упомянутых источников. Это ядро определяет соответствующую программу, способ действия и кандидатов. Даже при весьма демократической форме массовой партийной организации, следствием которой затем, как правило, является развитое, получающее жалованье чиновничество, масса, по меньшей мере, избирателей, но в изрядном объеме также и просто «членов партии» не участвует (или участвует лишь формально) в определении программы и кандидатов. Скорее, сотрудничество избирателей принимается во внимание лишь потому, что программа и кандидаты приспосабливаются к шансам завоевать голоса избирателей и подбираются по этому принципу.
Итак, пусть моралисты жалуются на существование партий, на способы агитации и борьбы, а также на тот факт, что формирование программ и списков кандидатов неизбежно оказывается в руках меньшинств – существование партий устранить невозможно, а описанные типы их структуры и действий поддаются изменению лишь в крайне ограниченном объеме. Закон может регламентировать форму образования этого активного партийного ядра (как, скажем, и условия создания профсоюзов) и «правила боя» на поле выборов как битвы, что многократно происходило, к примеру, в Америке. Но исключить саму партийную борьбу невозможно, ибо в противном случае «отпадет» активное народное представительство. Однако же путаное представление о том, что исключить партийную борьбу все-таки можно и необходимо, вновь и вновь возникает в умах литераторов. Осознанно или неосознанно, оно фигурирует в качестве предпосылки во многих предложениях – например, в предложении вместо парламентов, образуемых на основе всеобщего (ступенчатого или равного) избирательного права, или наряду с такими парламентами создавать выборные объединения на «сословно-профессиональной» основе, в которых корпоративным образом сплоченные профессиональные представительства в то же время будут выборными объединениями для парламента. Это уже сама по себе неудачная идея для времени, когда формальная принадлежность к определенной профессии (по закону о выборах ее следует связать с внешними признаками), как известно, почти что ничего не говорит об экономических и социальных функциях, а каждое техническое нововведение и любые экономические передвижения и новообразования, соответственно, сдвигают эти функции, а тем самым и смысл формально остающихся прежними профессиональных позиций, и их пропорциональную соотнесенность между собой. Но, конечно, это не средство для достижения желанной цели. Ибо если бы удалось объединить всех избирателей в профессиональные организации вроде нынешних торговых палат или сельскохозяйственных палат, а затем из них сформировать парламент, то, разумеется, возникли бы следующие последствия:
1. Наряду с этими утвержденными законом профессиональными организациями, с одной стороны, должны существовать представительства заинтересованных лиц, основанные на свободной агитации. Так, наряду с сельскохозяйственными палатами должны иметься союзы фермеров и агрономов, наряду с торговыми палатами – разного рода предпринимательские организации. С другой стороны, политические партии, основанные на агитации, вовсе не исчезли бы, а лишь приспособили бы к вновь созданной ситуации направление и форму своей агитации. И, конечно же, подобного рода изменения не были бы к лучшему: воздействие на выборы со стороны спонсоров и эксплуатация капиталистической зависимости продолжались бы, как минимум, столь же неконтролируемо. В остальном очевидными последствиями были бы такие: с одной стороны – 2. решение конструктивных задач профессиональных представительств там, где их состав повлиял бы на парламентские выборы и тем самым – на ведомственный патронаж, было бы затянуто в водоворот борьбы политических сил и партий, – вместо того, чтобы эти представительства оказались укомплектованными объективно компетентными представителями профессий, т. е. партий. С другой же стороны – 3. парламент превратился бы в рынок для чисто материальных компромиссов интересов без государственно-политической ориентации. Для бюрократии это означало бы повышенный соблазн и расширенное пространство для того, чтобы посредством игры на противоречиях между материальными интересами и путем усиления системы патронажа и системы поставок и подачек сохранить собственную власть и, прежде всего, свести до минимума всякий административный контроль. Ибо решающие процессы и компромиссы между заинтересованными лицами в этом случае подвергались бы еще гораздо меньшему контролю и происходили бы за закрытыми дверьми их неофициальных концернов. Не политические вожди, а пронырливые дельцы пролезали бы в парламент буквально за собственный счет, тогда как такое, с позволения сказать, «народное представительство» было бы поистине наименее подходящим местом для решения политических вопросов с политических точек зрения. Все это совершенно очевидно для человека сведущего. Как и то, что это не средство ослабить капиталистическое влияние на партии и парламент, или вообще устранить или хотя бы очистить партийное движение. Произошло бы прямо противоположное. Тот факт, что партии все-таки представляют собой структуры, основанные на свободной агитации, препятствует регламентации их деятельности и не принимается во внимание в тех идеях литераторов, в которых выражается стремление признавать в качестве организаций лишь структуры, созданные государственной регламентацией, но не «добровольно» выросшие на поле боя современного общественного порядка.
Политические партии в современных государствах могут строиться, прежде всего, на двух различных внутренних принципах. Либо, как в Америке после больших споров по поводу интерпретаций конституции, они, по существу, являются организациями ведомственного патронажа[69]. И тогда их цель состоит исключительно в том, чтобы посредством выборов продвинуть своего вождя на руководящий пост, чтобы впоследствии тот назначил собственную свиту – чиновничий и пропагандистский аппарат партии – на государственные должности. Будучи содержательно беспринципными, партии, конкурируя между собой, записывают в свои программы такие требования, которые в каждом конкретном случае считаются наделенными наибольшей агитационной силой для избирателей. Такой характер партий в Соединенных Штатах столь отчетливо выражен потому, что там нет парламентской системы, а, скорее, избираемый народом президент Федерации (при участии сенаторов, избираемых от штатов) держит в своих руках ведомственный патронаж бесчисленных распределяемых федеральных должностей. Несмотря на коррупцию, порожденную этой системой, она была популярной, так как препятствовала возникновению касты бюрократов. Технически же эта система оказалась возможной, поскольку и до тех пор пока она была способна вынести даже наихудшую дилетантскую экономику из-за неограниченного избытка экономических возможностей. Растущая необходимость заменять лишенных всякого образования партийных протеже и временно работающих чиновников на профессионально образованных чиновников, исполняющих свои обязанности в качестве жизненного призвания, все в большей степени лишает эти партии «теплых местечек» и неизбежно способствует и здесь возникновению бюрократии европейского типа.
Либо партии бывают преимущественно мировоззренческими и, следовательно, стремятся служить осуществлению содержательных политических идеалов. В весьма чистой форме это касалось немецкого Центра в 70-е годы XIX века и социал-демократии вплоть до ее сплошной бюрократизации. Однако, как правило, партии основаны сразу на двух принципах: они имеют объективно политические, передаваемые по традиции и с оглядкой на нее – непременно постепенно – модифицируемые цели, но, кроме того, стремятся и к ведомственному патронажу. А именно, к занятию их вождями, в первую очередь, руководящих постов, и притом политического характера. Достижение этой цели вождями в борьбе на выборах впоследствии позволяет им и заинтересованным лицам на предприятиях в период политического господства партии давать приют их протеже на надежных государственных постах. Это является правилом в парламентских государствах, и потому по этому же пути в них следовали и партии, основанные на мировоззрении. В непарламентских же государствах партиям не полагается патронировать руководящие должности. Зато там влиятельнейшие из них, как правило, в состоянии, по меньшей мере, вынуждать господствующую бюрократию давать приют на неполитических государственных постах протеже этих партий, а также кандидатам, рекомендованным благодаря их связям с чиновниками, т. е. осуществлять косвенный патронаж.
В соответствии со своей внутренней структурой, все партии на протяжении последних десятилетий с растущей рационализацией техники предвыборной борьбы переходят к бюрократической организации. Ступени развития, коих достигли отдельные партии на пути к бюрократии, различны, но общее направление пути – по меньшей мере, в демократических государствах – одно и то же. «Caucus»[70] Дж. Чемберлена в Англии, примечательным образом так называемая «машина» в Америке, и повсюду, в том числе и у нас (быстрее всего в социал-демократии, а значит – что совершенно естественно – в наиболее демократичной партии), возрастающее значение партийного чиновничества: всё это аналогичные стадии одного процесса. В партии Центра церковный аппарат «капелланократии», а для консервативной партии в Пруссии, начиная с министерства Путкаммера, государственный аппарат начальника ландрата и окружного начальника – все равно, открыто или замаскированно, исполняет служебные обязанности партийной бюрократии. На качестве организации такой бюрократии, в первую очередь, и зиждется мощь партий. Взаимной враждебностью таких аппаратов партийного чиновничества гораздо больше, чем различиями в программах, объясняются, к примеру, и трудности слияния партий. Тем, что каждый из двух депутатов (Ойген Рихтер и Генрих Риккерт) в рамках Немецкой либеральной партии сохранил собственную избирательную машину доверенных лиц, был уже предуготовлен последующий распад этой партии.
Конечно, государственная бюрократия теперь выглядит отчасти весьма непохожей на партийную, а в пределах первой опять-таки гражданская выглядит иначе, чем военная, и все они опять же чем-то отличаются от бюрократии общины, церкви, банка, картеля, профессионального сообщества, представительства заинтересованных лиц (союз работодателей, союз сельских хозяев). К тому же, объем, в котором задействована деятельность почетных или заинтересованных лиц, во всех этих случаях весьма неодинаков. Так, в партии «босс», а в акционерном обществе наблюдательный совет не являются чиновниками. Ради совместного принятия решений, ради контроля, консультаций, а время от времени – и для исполнительных функций, в разнообразных формах так называемого «самоуправления» разного рода знатные люди, избранные представители подвластных прослоек, или же получившие принудительную нагрузку заинтересованные лица могут подчиняться чиновникам, начальствовать над ними, или же совместно с ними работать как в корпоративной форме, так и в виде отдельных органов. Последнее встречается, прежде всего, в коммунальном управлении. Но, разумеется, важные с практической точки зрения симптомы этого не должны нас здесь интересовать[71]. Ибо (в том-то все и дело) в управлении массовыми союзами специально обученное штатное чиновничество всегда образует ядро аппарата, а его «дисциплина» – абсолютная предпосылка успеха. И при растущих размерах союза, при увеличивающейся сложности его задач и, прежде всего, при растущей властной обусловленности его существования (независимо от того, идет ли здесь речь о борьбе за власть на рынке, на предвыборной «площадке» или же на поле боя) значение этого фактора еще больше возрастает. То же самое касается и партий. В партийном движении проигрышной ситуацией является та, когда – как во Франции (жалкое положение парламента в которой основано на нехватке бюрократизированных партий), а частично и у нас – еще существуют партии, упорно цепляющиеся за управление со стороны местных знатных лиц; эта система в Средние века совершенно повсеместно господствовала во всевозможных союзах, да и сегодня еще царит в общинах малого и среднего размера. Как средство для рекламы и лишь как таковое, но не как исполнители решающей будничной работы, сегодня принимаются во внимание партиями такие «уважаемые граждане», «ведущие ученые мужи», или как там они еще называются, – подобно тому, как, например, в наблюдательных советах акционерных обществ фигурируют всякого рода декоративные сановники, на съездах католиков – князья Церкви, на собраниях союзов сельских хозяев – настоящие или не настоящие дворяне, или же в пангерманской агитации лиц, заинтересованных в победе в войне или в привилегиях на выборах, – всякого рода заслуженные историки, биологи и аналогичные, по большей части, совершенно неполитические величины. Реальную же работу во всех организациях всё в большем объеме выполняют оплачиваемые служащие и всякого рода агенты. Все остальные играют роль или всё в большем объеме будут играть роль отделки и витрины.
Подобно тому как итальянцы, а вслед за ними – англичане виртуозно развили организацию капиталистического хозяйства, так и византийцы, а вслед за ними – итальянцы, а впоследствии территориальные государства эпохи абсолютизма, французская революционная централизация и, наконец, превзойдя всех остальных, немцы, виртуозно разработали профессиональную и с разделением труда бюрократическую организацию всех человеческих союзов, основанных на господстве, – от фабрики до армии и государства – и дали себя временно и частично превзойти другим нациям, в особенности – американцам, лишь в технике партийной организации. Но теперешняя мировая война означает прежде всего победное шествие этой жизненной формы. Это шествие было в разгаре и до войны. Университеты, техникумы, высшие торговые школы, ремесленные училища, военные академии, профессиональные школы всех мыслимых сортов (даже школы журналистики!); – профессиональный экзамен как условие всех хорошо оплачиваемых и при этом, прежде всего, «гарантированных» частных и общественных служебных позиций; – диплом после экзамена как основа любых претензий на социальную значимость (бракосочетание (
Но бюрократия по сравнению с остальными историческими носителями современного рационального жизненного порядка отличается своей гораздо большей неминуемостью. Неизвестны исторические примеры того, чтобы там, где бюрократия, достигнув полного и исключительного господства – как в Китае, Египте и, не в столь последовательной форме, в поздней Римской империи и в Византии, – вновь исчезла, разве что с полной гибелью культуры, являвшейся ее носительницей. И все же это были пока еще довольно-таки иррациональные формы бюрократии, «патримониальные бюрократии». Современная бюрократия выделяется на фоне всех этих стародавних примеров одним свойством, благодаря которому ее неминуемость оказалась существенно прочнее, чем неизбежность прочих ее видов: выделяется она рациональной профессиональной специализацией и обученностью. Так, мандарин в старом Китае являлся не профессиональным чиновником, а, наоборот, литературно-гуманистически образованным джентльменом. Египетский же, позднеримский и византийский чиновник был существенно более бюрократом в нашем смысле. Но государственные задачи, подлежавшие его компетенции, оказывались бесконечно более простыми и скромными, чем современные, а его поведение – частью связанным традициями, частью же патриархально, т. е. иррационально, ориентированным. Подобно ремесленнику прошлого, он был чистым эмпириком. А современный чиновник – соответственно рациональной технике современной жизни – постоянно и неизбежно становится все более профессионально вышколенным и специализированным. Все бюрократии земного шара идут по этому пути. Например, хотя старый американский чиновник, осуществлявший партийный патронаж, и был профессиональным «знатоком» площадки предвыборной борьбы и соответствующей «практики», его ни в коем случае нельзя назвать экспертом, получившим специальное образование. Вот на чем, а не на демократии как таковой – в отличие от того, что внушают публике наши литераторы, – основывалась тамошняя коррупция, которая столь же чужда получившим университетское образование профессиональным чиновникам только зарождающейся там civil service[72], как и современной английской бюрократии, которая теперь занимает место self-government[73], осуществлявшегося знатью («джентльменами»). Однако стоит лишь воцариться современному вышколенному чиновнику, как его власть становится вообще нерушимой, так как вся организация элементарнейшего жизнеобеспечения в таких случаях приспосабливается к результатам его работы. Теоретически мыслимым, пожалуй, было бы постепенное исключение частного капитализма – пусть даже на самом деле оно вовсе не такая мелочь, как это грезится кое-каким не знающим капитализма литераторам, – и совершенно ясно, что оно не будет последствием этой войны. Впрочем, допустим, оно произойдет – и что это будет означать практически? Может, разрушение стального корпуса современного ремесленного труда? Да нет же! То, что и управление огосударствленными или переведенными в какое-нибудь «общее хозяйство» предприятиями будет бюрократическим. Разве, например, образ жизни служащих и рабочих в прусском государственном управлении шахт или железных дорог сколько-нибудь отличается от образа жизни тех, кто занят на больших частнокапиталистических предприятиях? Они менее свободны, поскольку борьба любой власти против государственной бюрократии бесперспективна и поскольку принципиально невозможно подать апелляцию в инстанцию, имеющую интересы против нее и ее власти. Такова вся разница. Если бы удалось исключить частный капитализм, государственная бюрократия воцарилась бы самодержавно. А ныне существующие наряду с ней и, по меньшей мере, когда есть возможность, работающие друг против друга, т. е. пока еще в определенной степени взаимно держащие друг друга в постоянном страхе частные и общественные бюрократии, объединились бы в одну-единственную иерархию. Как, например, в Древнем Египте, только в совершенно несравнимо более рациональной и потому более неминуемой форме.
Безжизненная машина представляет собой сгустившийся дух. Только то, что она такова, наделяет ее силой принуждать людей служить ей и определять будни их рабочей жизни так властно, как это фактически происходит на фабрике. Сгустившийся дух – это еще и та живая машина, какой является бюрократическая организация с ее требующим специального обучения профессиональным трудом, с ее разграничением компетенций, с ее уставами и с иерархически ступенчатыми отношениями подчинения. В союзе с мертвой машиной эта машина стремится изготовить оболочку той будущей личной зависимости, с которой люди – подобно феллахам в древнеегипетском государстве – вероятно, со временем вынуждены будут бессильно смириться, если с чисто технической точки зрения хорошее, а это значит – рациональное управление и обслуживание со стороны чиновников будет для них последней и единственной ценностью, выносящей решения об управлении их делами. Ибо бюрократия исполняет это несравненно лучше любой другой организации господства. А эта оболочка, которую расхваливают наши наивные литераторы, дополненная прикованностью каждого к предприятию (прообраз чего можно видеть в так называемых «комитетах, выплачивающих пособие»), к классу (из-за растущей незыблемости структуры владений) и, вероятно, когда-нибудь в будущем еще и к профессии (благодаря «литургическому»[74] удовлетворению государственных потребностей, т. е. выполнению профессиональными организациями государственных задач) будет лишь нерушимее, если в социальной области, как в барщинных государствах прошлого, «сословная» организация подвластных объединится с бюрократией (что в действительности означает: подчинится ей). Тогда просияет «органическое», т. е. египетско-восточное членение общества, но, в противоположность последнему, оно будет строго рациональным, как машина. Кто станет отрицать, что подобная возможность располагается в недрах будущего? Об этом уже часто говорили, и путаное представление о таких возможностях отбрасывает свою тень на продукцию наших литераторов. Итак, допустим: как раз эта возможность воплотится в виде неминуемой судьбы, – кто тогда не захочет посмеяться над страхом наших литераторов перед тем, что политическое и социальное развитие, дескать, уготовит нам в будущем чересчур много «индивидуализма», «демократии» или чего-нибудь подобного, а «истинная свобода» просияет лишь тогда, когда теперешняя «анархия» нашего хозяйственного производства и «партийная суета» наших парламентов окажутся упраздненными ради «социального порядка» и «органической структуры» – это означает пацифизм социальной немощи, оказавшейся под мощными крылами единственной совершенно неумолимой силы: государственной и хозяйственной бюрократии!
Ввиду решающего факта, – неудержимого марша бюрократизации, – вопрос о будущих формах политической организации можно вообще ставить только в следующем виде:
1. Как в связи с подавляющим превосходством тенденции к бюрократизации вообще еще возможно спасти хоть какие-то остатки хоть в каком-нибудь смысле «индивидуалистического» движения к свободе? Ибо, в конечном счете, будет грубым самообманом полагать, будто без этих достижений эпохи «прав человека» мы (даже самые консервативные среди нас) вообще сегодня выживем. Но на этот раз такой вопрос интересовать нас не должен, ибо, наряду с ним, есть еще один, который для нас здесь важен:
2. Как – в связи с необходимостью и обусловленным ею властным положением интересующего нас здесь государственного чиновничества – можно дать какую-либо гарантию того, что имеются силы, которые ограничивают господство этой непрерывно растущей по своему значению прослойки и действенно ее контролируют? Как будет вообще возможна демократия – хотя бы в этом ограниченном смысле? Но и это не единственный вопрос, каковой нас здесь занимает. Ибо
3. Третий, и к тому же наиважнейший из всех, вопрос проистекает из анализа того, на что бюрократия как таковая не способна. Ведь легко установить, что ее «производительность» в сфере социальных, государственно-политических предприятий, равно как и в пределах частного хозяйства, имеет жесткие внутренние границы. Ибо ведущим умом в первом случае является политик, а во втором – предприниматель, что нечто иное, нежели чиновник. Не обязательно по форме, но, пожалуй, по сути. Ведь и предприниматель сидит в «бюро». И полководец тоже. Полководец – это офицер, а, значит, формально не отличается от всех остальных офицеров. И генеральный директор большого предприятия – чиновник или служащий некоего акционерного общества, а, стало быть, и он по своему правовому положению принципиально не отличается от остальных чиновников. Аналогичным образом обстоят дела в сфере государственной жизни с ведущими политиками. Первый министр формально является чиновником с жалованьем, обеспечивающим ему пенсию. То обстоятельство, что по всем законодательствам земного шара он может быть в любое время уволенным или подать в отставку, с внешней стороны не отличает его служебного положения от положения большинства, но не всех остальных чиновников. Зато гораздо отчетливее бросается в глаза факт, что для него и лишь для него одного, в отличие от других чиновников, не предписывается никакая квалификация, связанная с профессиональным образованием. А это значит, что как раз в соответствии со смыслом его должности он являет собой нечто отличное от других чиновников, – подобно предпринимателю и генеральному директору на частном предприятии. Или гораздо правильнее: что он должен быть чем-то иным. И так оно и происходит на деле. Если руководящий работник по духу результатов работы является чиновником, и даже сколь угодно дельным, т. е. человеком, который привык честно и согласно обязанностям отрабатывать свою должность, выполняя регламент и слушая приказы, то он ни на что не годен ни во главе частнокапиталистического предприятия, ни как глава государства. К сожалению, мы в нашей государственной жизни служим примером этого.
В типе ожидаемых результатов труда различие заключается лишь частично. Самостоятельность в принятии решений, организаторские способности, основанные на собственных идеях, в малом, но весьма часто – и в большом, в массовом порядке ожидаются от «чиновников» точно так же, как от «руководителей». И даже тот взгляд, будто чиновник с головой уходит во второстепенную будничную деятельность, и лишь руководителю приходится выполнять особую «интересную» работу, наполненную духовными притязаниями, – свойствен литераторам и возможен лишь в такой стране, которая не имеет представления, как следует вести собственные дела и как выполнять работу ее чиновничеству. Нет – различие заключается в типе ответственности одного и другого, и исходя из этого определяется в широком смысле и тип требований, предъявляемых к своеобразию каждого. Чиновник, воспринимающий приказ в соответствии с собственным неправильным мнением, может – и должен – вызывать возражения. Если вышестоящая инстанция упорно настаивает на своем распоряжении, то не только обязанность, но и честь предписывает подчиненному чиновнику выполнить его так, словно оно соответствует сокровеннейшим его убеждениям, и тем самым показать, что чувство служебного долга превалирует у него над своеволием. При этом безразлично, получает ли вышестоящая инстанция свой императивный мандат от неких «властей», «корпорации», или же «собрания». Так угодно канцелярскому духу. А вот политический руководитель, который будет так действовать, заслужит презрение. Он зачастую вынужденно заключает компромиссы, что означает – жертвует менее важным ради более важного. Если же он не в состоянии сказать своему господину (будь то монарх или демос): либо я сейчас получу от вас эту инструкцию, либо ухожу, то он не вождь, а ничтожество, «вцепившийся в должность» (
Германия – с тех пор, как князь Бисмарк ушел в отставку, – управлялась «чиновниками» (в духовном смысле этого слова), так как Бисмарк не терпел рядом с собой политических мыслящих деятелей. Как и прежде, Германия сохраняла лучшую в мире военную и гражданскую бюрократию – по незапятнанности, образованности, добросовестности и уму. Достижения Германии в войне в других странах, а в общем и целом – и на родине, показали, чего можно добиться этими средствами. Но каково руководство германской политикой в последние десятилетия? Самым дружелюбным, что о нем говорили, было: «Победы немецкого оружия снова компенсировали провалы германского руководства». Ценою скольких жертв – об этом умолчим; зададимся вопросом о причинах этих неудач.
За границей вообразили, будто немецкая «автократия» – это ошибка. В Германии же, благодаря ребяческим историческим спекуляциям наших литераторов, верят в совершенно противоположное: заговор международной «демократии» против Германии сколотил, дескать, противоестественную коалицию против нас. Заграница пользуется лицемерной фразой об «освобождении немцев» от упомянутой автократии. В Германии же те, кто заинтересован в прежней системе – мы с ними еще познакомимся, – пользуются столь же лицемерной фразой о необходимости защитить «немецкий дух» от запятнанности «демократией» либо ищут других козлов отпущения.
Например, стало привычным делом бранить германскую дипломатию. Думаю, это несправедливо. В среднем, она, вероятно, была точно так же хороша, как дипломатия других стран. Тут есть некоторая путаница. Чего недоставало, так это того, чтобы государственные дела вершил политик – и не политический гений, подобного коему можно ожидать раз в несколько столетий, и даже не значительный политический талант, а просто политик.
Тем самым мы уже приступаем к обсуждению обеих сил, каковые в жизни современного конституционного государства – наряду с всеопутывающим чиновничеством – только и в состоянии играть роль контролирующей и направляющей инстанции: монарха и парламента. Сначала о первом.
Позиции немецких династий выйдут из войны непоколебимыми – конечно, если не случатся очень большие глупости и будут извлечены уроки из недостатков прошлого. Уже задолго до 4 августа 1914 года любой, кому предоставлялась возможность длительное время что-нибудь обсуждать с немецкими социал-демократами – я говорю здесь не о «ревизионистах», не о партийных депутатах и не о профсоюзных деятелях – а как раз об отчасти весьма радикально настроенных партийных чиновниках, – тот после вступительных рассуждений почти всегда получал признание, что «сама по себе» конституционная монархия в связи с особым международным положением Германии – наиболее подходящая государственная форма. В действительности, стоит лишь теперь взглянуть на Россию, как мы увидим, что желаемый либеральными политиками переход к парламентской монархии, с одной стороны, сохранил бы династию, с другой же – устранил бы неприкрытое господство бюрократов и в результате настолько же способствовал бы усилению России, насколько нынешняя форма литераторской «республики», вопреки всему субъективному идеализму ее вождей, способствует ее ослаблению[75]. Вся сила британского парламентаризма – что очень хорошо знают в Англии – сопряжена с тем фактом, что формально высочайший пост в государстве занят раз и навсегда. Здесь не место рассуждать, на чем зиждется такая функция одного лишь существования монарха. Равно как и о том, повсюду ли этого способен достичь один лишь монарх. Но, во всяком случае, для Германии такая ситуация в этом отношении является подходящей. После эпохи войн между претендентами на престол и контрреволюций она у нас трудно осуществима; к тому же, нашей жизни слишком угрожает международное положение.
Однако же в условиях современного государства монарх как таковой никогда и нигде не бывает и вообще не может быть противовесом и средством контроля по отношению к всеобъемлющей власти профессионального чиновничества. Он не может контролировать управление. Ибо это управление является администрированием, для которого необходимо профессиональное образование, а современный монарх не бывает специалистом, во всяком случае, за пределами военной сферы. Но, прежде всего – и это для нас важно – монарх как таковой никогда не замешан в суету партийной борьбы или борьбы политиков, вышколенных в дипломатии. Не только его воспитание, но, в первую очередь, его государственное положение, как правило, противодействует этому. Не в борьбе партий обрел он свою корону, и не борьба за государственную власть дает ему естественный жизненный воздух – в противоположность тому, что всегда происходит с политиком. Монарх знакомится с условиями борьбы не на собственном горьком опыте, не благодаря собственному выходу на арену; более того, из-за своих привилегий он отдален от жестокостей борьбы. Существуют прирожденные политики, – но они редки. Монарх же, который монархом не является, становится весьма опасным для собственных и государственных интересов, когда пытается – как сделал царь – «править самостоятельно» или средствами, годными для политика: это «демагогия» в широчайшем смысле слова – пытаться воздействовать на мир речами и письменными сочинениями ради пропаганды собственных идей или собственной личности. Ибо ставит он не только на свою корону – это было бы его частным делом, – но и на существование своего государства. И в такое искушение – прямо-таки с необходимостью – современные монархи впадают снова и снова, если противостоят им всего-навсего государственные чиновники, стало быть, если парламент немощен, как было в Германии на протяжении десятилетий. Уже чисто технически здесь есть тяжелые изъяны. Сегодня монарху – если рядом с ним нет могущественного парламента – приходится заниматься контролем ведения дел чиновниками по жалобам других чиновников. При этом все вращается по кругу. Непрерывная война различных ведомств между собой, каковая была типична, к примеру, для России и господствует у нас даже теперь, является само собой разумеющимся следствием того якобы «монархического» правления, при котором недостает руководящего политика. Ибо в этой борьбе сатрапов речь идет, в первую очередь и по большей части, не об объективных, а о личных противоречиях: борьба ведомств служит их шефам в качестве средства конкуренции за министерские посты, если последние рассматриваются единственно как доходные местечки для чиновников. И тогда не объективные причины и не политические качества вождей, а придворные интриги решают – кто утвердится на руководящих постах. Всякий знает: борьба за личную власть наполняет парламентские государства. Заблуждение лишь в том, когда полагают, будто в монархиях происходит иначе. И все же там добавляется другое зло. Монарх полагает, будто правит он сам – тогда как в действительности покрываемое им чиновничество пользуется привилегией бесконтрольного и безответственного хозяйничанья. Монарху льстят и – поскольку он может менять первого министра по личному произволу – показывают романтический ореол власти. На самом деле такие монархи, как Эдуард VII и Леопольд II, будучи, разумеется, далеко не идеальными личностями, располагали куда большей реальной властью, несмотря на то, что (и из-за того, что) они правили в строго парламентской форме и никогда не выступали публично (или если выступали, то не иначе, как считаясь с парламентом). Это невежество, когда современные литераторы-фразеры представляют таких монархов, как «теневых королей», – и это глупость, когда они возводят морализаторские сплетни обывателей на уровень политического суждения о таких монархах. О мировой истории следует судить иначе, даже если труды этих монархов – как и столь многие другие великие политические проекты – в конечном итоге терпят крах. Один из них, которому самостоятельно приходилось менять даже собственных придворных чиновников в соответствии с партийными констелляциями, создал коалицию, охватившую весь мир; другой, правивший небольшим государством, – гигантскую колониальную империю (в сравнении с нашими кусочками колоний!). Кто желает политически руководить в роли монарха или министра, должен уметь играть на современных политических инструментах власти. Только политически неодаренных монархов парламентская система исключает – ради усиления могущества страны! И разве это похоже на «государство ночных сторожей», о котором полагали, будто оно к собственной весьма немногочисленной нации присоединяет лучшие части всех континентов? Что за обывательская болтовня литераторов – этот затасканный оборот речи, сильно пахнущий озлобленностью «подданных»!
Теперь перейдем к парламенту.