Ричард Пайпс Русский консерватизм и его критик
Предисловие к русскому изданию
Как я объясняю во введении к книге, моему интересу к русской консервативной идеологии уже более полувека. Он возник в самом начале моих профессиональных занятий историей этой страны. Меня давно занимало, почему Россия, будь то царская или коммунистическая и, тем более, недавняя постсоветская, неизменно отвергала демократию, гражданские свободы и верховенство закона. Очевидно, ее склонность к самодержавию, не ограниченному конституцией или подлинным общественным представительством, не может объясняться только жаждой власти ее правителей, так как многие из наиболее выдающихся интеллектуалов и государственных деятелей России настойчиво утверждали, что их страна должна подчиняться неограниченной абсолютной власти — или же погибнуть. Причина этого убеждения, принесшего русским людям так много страданий, должна лежать глубже. Но где?
В книге «Россия при старом режиме», вышедшей в 1974 году и вскоре переведенной на русский язык, я пытался проследить институциональное развитие царского самодержавия. В то же время я изучал и его интеллектуальные корни, написав монографии о двух выдающихся русских консерваторах — Николае Карамзине и Петре Струве. Мое внимание затем переключилось на другие аспекты российского прошлого, главным образом на революцию 1917 года. Но, наблюдая за коротким и жалким эпизодом поиска Россией свободы после распада СССР в 1991 году и быстрым, почти предопределенным отказом от демократических институтов, я снова обратился к консервативной традиции. В настоящее время мы располагаем не только интеллектуальными аргументами в ее защиту, но и опросами общественного мнения, которые показывают, что русские, поставленные перед выбором между
В настоящей книге делается попытка проследить эти корни от начала XVI века до начала XX. Я рад, что этот предмет, находившийся под запретом при коммунистическом режиме, горячо обсуждается сейчас в Российской Федерации, и надеюсь, что моя книга внесет вклад в эту дискуссию.
Я хотел бы выразить здесь мою признательность Ирине Павловой за тщательность, с которой она выполнила этот перевод.
Русский консерватизм и его критики
Царь, по представлениям великорусского народа, есть воплощение государства… Русский царь, по народным понятиям, не начальник войска, не избранник народа, не глава государства, или представитель административной власти, даже несентиментальный Landesvater или bon père du peuple. Царь есть само государство, — идеальное, благотворное, но вместе и грозное его выражение; он превыше всех поставлен вне всяких сомнений и споров, и потому неприкосновенен; потому же он и беспристрастен ко всем; все перед ним равны, хотя и неравны между собою. Царь должен быть безгрешен; если народу плохо, виноват не он, а его слуги: если царское веление тяжело для народа, — значит, царя ввели в заблуждение; сам собою он не может ничего захотеть дурного для народа…
В самые трудные и тяжкие времена, когда приходилось чуть ли не сызнова начинать политическое существование, великорусский народ, прежде всего, принимался за восстановление царской власти.
Введение
Впервые тема этой книги пришла мне на ум полвека назад, когда, пораженный сходством между коммунистической Россией и Московским царством, я решил заняться изучением русского консерватизма. Среди моих бумаг есть заявка, написанная в 1956 году на имя Клайда Клакхона, основателя и директора Русского исследовательского центра в Гарварде, стипендиатом которого я был. В ней я определял свой научный интерес следующим образом:
В настоящее время я занимаюсь консервативной традицией в современной российской истории… Это вопрос, привлекший мое внимание в связи с изучением русской истории XVIII — начала XX века, — как и в силу каких причин (действительных или предполагаемых) Россия сохранила свою автократическую систему правления даже после того, как эта система была отменена в большей части Европы?
Я начал свой проект с монографии об историке Николае Карамзине, который в 1810–1811 годах написал классический манифест русского консерватизма, чтобы отговорить Александра I от реализации его либеральных замыслов на том основании, что самодержавие является единственной подходящей для России формой правления. В 1959 году я опубликовал перевод этого документа, сопроводив введением, объяснявшим обстоятельства его появления[1]. В 1970 и 1980 годах я выпустил двухтомную биографию Петра Струве, мыслителя, который начал свой интеллектуальный путь как марксист, затем отказался от марксизма в пользу либерализма и закончил свое развитие как либеральный консерватор[2]. В 1974 году я опубликовал свою интерпретацию русской политической истории с древнейших времен до конца XIX века, основанную на идее «патримониальной», или «вотчинной», монархии, крайней формы абсолютизма, при которой русские суверены не только управляли своим государством, но и владели им[3]. В промежутке я написал ряд книг на другие темы, главным образом о русской революции.
Если после долгого перерыва что-то заставило меня вернуться к теме, волновавшей меня в молодости, так это поразившая меня скорость и, можно сказать, неизбежность, с которой русские люди, избавившись от самой крайней формы автократического правления, когда-либо известной в истории, и вроде бы выразив готовность принять демократию, снова, как и в 1917 году, стали искать защиту в подчинении «сильной руке». Похоже, Россия, в силу причин, заложенных в ее социальной структуре, культуре или в их взаимодействии, обречена на авторитарное правление. Под этим термином я имею в виду правление, при котором граждане отказываются от своих политических и гражданских прав в обмен на стабильность и порядок. В то время как на Западе консервативная идеология появилась как реакция на крайности Просвещения, давшие знать о себе во Французской революции, в России на протяжении всей ее истории она была основополагающей теорией управления, последовательно поддерживавшейся верхами и господствовавшей в общественном мнении.
Термин «консерватизм» имеет разные значения в зависимости от политической культуры страны, ибо именно она определяет, что он стремится сохранить[*]. В Соединенных Штатах, например, консерватизм подразумевает ограничение государства, тогда как в России, наоборот, его расширение.
Квинтэссенция русского консерватизма — самодержавие, и в этой книге история консерватизма прослеживается с момента возникновения идеала автократического правления в начале XVI века, когда появилась русская политическая теория, до начала XX, когда, по крайней мере на время, эта проблема была решена введением конституционного парламентского режима. Отход от традиции продолжался лишь одно десятилетие, но к тому времени спор между сторонниками самодержавия и теми, кто выступал за его ограничение, исчерпал себя: с началом XX века становилось все труднее находить новые аргументы в защиту той или иной позиции.
Идеология русского консерватизма — это предмет, который, по большому счету, игнорировали как либеральные, так и радикальные историки[4]. И до, и после революции они склонны были уходить от его обсуждения, считая эту идеологию или самооправданием режима, стремившегося сохранить свою неограниченную власть, или выражением эгоистических интересов имущих классов — во всяком случае, идеология консерватизма лишалась серьезного интеллектуального содержания. Вследствие этого имеющаяся литература не соответствует тому значению, которое консерватизм приобрел как в российской теории, так и на практике. В Советском Союзе, несмотря на реальные успехи консерватизма, эта тема находилась под запретом, однако после распада СССР она сразу же вызвала огромный интерес и привела к публикации большого количества книг. Составитель одной из лучших из них признает, что «в XIX веке консервативная идеология, несомненно, была в России господствующей не только в правящих верхах, но и в обществе»[5].
Классическую традиционную трактовку русской интеллектуальной истории можно найти в двухтомной «Истории русской общественной мысли» Иванова-Разумника, опубликованной до революции. Несмотря на название, в работе рассматриваются почти исключительно представители интеллигенции: люди, находившиеся в оппозиции к существующему порядку и, за небольшим исключением, посвятившие себя тому, чтобы его свергнуть. Либералы и консерваторы в правительстве и вне его служат там в основном фоном для радикалов.
Почти то же самое относится и к «Русским мыслителям» Исайи Берлина. При всем ее блеске, книга также рассматривает почти исключительно радикалов: она фокусируется на Бакунине, Белинском, Чернышевском, Герцене, Ленине, Марксе, Прудоне и Руссо. Достоевский и Тургенев составляют исключение, один — консерватор, другой — либерал, но оба больше известны как писатели-романисты, чем как политические мыслители.
И, наконец, недавняя «История русской мысли» Анджея Балицкого тоже концентрируется на радикалах Бакунине, Белинском, Чернышевском, Герцене, Лаврове, Ленине, Марксе, Михайловском и Плеханове. Однако она уделяет внимание и славянофилам Алексею Хомякову и Ивану Киреевскому, а также Достоевскому и Тургеневу.
Мне кажется совершенно неверным сводить интеллектуальную историю к идеям противников существующего порядка и игнорировать мнения его сторонников. Такой подход отражает точку зрения, преобладавшую в царской России, когда общество было резко разделено на тех, кто находился у власти, и тех, кто стремился к ней, и во внимание принималось только мнение противников режима. Однако историк не может позволить себе руководствоваться страстями прошлого. Он должен подняться над ними и рассмотреть весь спектр идей, имеющих отношение к политическим и социальным проблемам эпохи.
Мне не кажется правильным сводить изучение политической теории и к лицам, не связанным с правительством. Имеет ли смысл уделять повышенное внимание Дмитрию Писареву, незрелому молодому человеку, чьи нигилистические теории, даже при том, что в течение нескольких лет они кружили головы студентам, имели мало отношения к реальности, но игнорировать Никиту Панина, Михаила Сперанского или Петра Столыпина, государственных деятелей, которые глубоко задумывались над проблемами России и старались как-то решить их? Столыпин был вне себя, когда журналист спросил его, почему в возглавляемом им правительстве нет «общественных деятелей»:
Как в кабинете нет общественных деятелей? Да сам-то я кто же такой? Тот факт, что я губернаторствовал короткое время, еще не делает из меня бюрократа… Я считаю себя общественным деятелем: проживал больше в имении и был рядовым предводителем дворянства. Это просто недоразумение![6]
Он был прав. И по этой причине я расширяю понятие интеллектуальной истории, чтобы включить в нее тех руководителей российского государства и политиков, которые, помимо своих каждодневных обязанностей в правительстве, задавались вопросом, чтб не так с их страной и как это исправить.
Имеют ли идеи самостоятельное значение? Как хорошо известно, Маркс и его последователи рассматривали их как не более чем надстройку над экономической реальностью, а социальные отношения — как ее следствие. Говорилось, что идеи как таковые должны отражать социально-экономические условия, но не влиять на них. В этой интерпретации мало что заслуживает внимания. Сам социализм вырос не из социально-экономических условий эпохи развитого капитализма, а, возникнув в качестве идеи в головах нескольких человек, повлиял на эти условия. Представление, что идеи всегда выражают интересы, несостоятельно только потому, что «интерес» — понятие подвижное, определяющееся ценностями, т. е. идеями. Достаточно одного примера: современные опросы показывают, что в Соединенных Штатах 2/3 населения готово к риску, сопутствующему частному предпринимательству, тогда как в Европе это только 1/2. В современной же России менее 6 % населения готовы принять на себя такой риск: подавляющее большинство предпочитает работать на других[7]. Из этого примера, как и из многих других, видно, что интересы определяются ценностями, а не наоборот. Вот несколько мнений, которые подтверждают независимость идей и ценность интеллектуальной истории. Шотландский философ и историк Дэвид Юм: «Хотя люди во многом руководствуются интересом; но и сам интерес, и все человеческие поступки всецело определяются убежден шши»[8]. Огюст Конт, основоположник социологии XIX века: «Надеюсь, я не должен доказывать читателям этой работы, что идеи влияют на порядок в мире и нарушают его, или, иными словами, в конечном счете, весь социальный механизм покоится на убеждениях»[9]. И лорд Кейнс, влиятельный экономист XX века:
Идеи экономистов и политических философов, и когда они правы и когда ошибаются, имеют гораздо большее значение, чем принято думать. На самом деле именно они и правят миром. Я уверен, что значение власти истеблишмента сильно преувеличено в сравнении с постоянным воздействием идей[10].
В России интеллектуальная история приобрела особое значение потому, что на протяжении всего времени, рассматриваемого в книге (за исключением короткого периода в самом конце), страна знала только автократическое правление, которое запрещало любое общественное вмешательство в политику под угрозой суровых наказаний. Это означало, что политические интересы и пристрастия находили свою главную отдушину в сфере идей. Результатом стало широкое развитие
Моя книга — это очерк интеллектуальной истории, но истории, связанной с действительностью. Идеи не возникают в вакууме, а те, которые все-таки возникают таким образом, беспомощны и потому представляют небольшой интерес для историка. По моему мнению, интеллектуальная история должна заниматься идеями, которые, несмотря на свою нереалистичность, влияют на общественное мнение и, в некоторой степени, на общественное поведение. По этой причине исследователь интеллектуальной истории должен объединять изучение идей с изучением тех конкретных социальных и политических институтов, в которых они появляются. Я убежден, что существовавшие на протяжении веков российские политические институты и практики породили уникальную пропасть между правителями и подданными. В главе, открывающей книгу, я намерен осветить причины такой ситуации и порожденные ею идеологии.
Вообще говоря, Россия знала три течения общественного мнения: консервативное, появившееся в XVI веке, либеральное, возникшее в XVIII, и радикальное, родившееся в XIX. Я почти совсем не рассматриваю радикальное движение, хотя оно и было влиятельным, поскольку его занимало не сохранение самодержавия, а его уничтожение: оно хотело не какого-то другого государства, а его полного отсутствия (за исключением переходной формы, необходимой, чтобы уничтожить пережитки прошлого). «Критики» самодержавия в названии этой книги — это мыслители и/или государственные деятели, которые тем или иным способом хотели ограничить власть государя, т. е., по существу, это либералы или либеральные консерваторы
Глава I. Специфика российского самодержавия
Господствующим направлением в российской политической мысли на протяжении всей ее истории был консерватизм, который настойчиво утверждал сильную централизованную власть, не ограниченную ни законом, ни парламентом. Обоснования такого режима менялись от поколения к поколению, но основной аргумент был четко сформулирован в 1810–1811 годах Николаем Карамзиным: «Самодержавие основало и воскресило Россию: с переменою Государственного Устава ее, она гибла и должна погибнуть»[1].
Возникает вопрос, в чем причина постоянства этой идеологии. Когда при Петре Великом и его наследниках Россия прекратила жить в изоляции от Запада и начала вестернизацию, она в большой мере восприняла европейскую культуру. Русское искусство после 1700 года, литература и наука — все создавалось по западным моделям. Промышленность России подражала западным образцам, то же делали и вооруженные силы. Но почему не политика? Ответ на этот вопрос отчасти следует искать в обстоятельствах возникновения Русского государства, отчасти — в культуре России, унаследованной от Византии, которая стала и источником ее религии, а также в монголо-татарском ханстве, чьи властители правили Россией в течение двух с половиной веков.
Европейские монархии сформировались благодаря синтезу трех элементов: наследия Римской империи, культуры варварских племен, которые завоевали ее, и католической церкви.
Начнем с племенной культуры. Главная особенность племенного сообщества состоит в том, что отношения между его членами базируются в большей степени на родстве, чем на территориальном соседстве, т. е. имеют скорее социальную, а не политическую природу. Соплеменники рассматривают себя как наследников общего предка: в их венах, как они считают, течет одна кровь — они одна «кость и плоть» (Суд 9:2). Будучи связанными, они равны. В классических кочевых обществах нет иерархии, и близость к основателю рода не влияет на статус[2]. Кочевники выбирают своих вождей и иногда, например во время сезонных миграций на новые пастбища и особенно во время войны, наделяют их значительной властью. Но эта власть носит временный характер и вверяется для достижения определенных целей: она не становится неотъемлемой должностью. Племенной вождь смертен, он первый среди равных; его власть основана на личных достоинствах, а не на неотъемлемом праве на должность[3]. Племенные сообщества незнакомы с понятием государственной власти и поэтому не создают политические организации; а если создают, то, как правило, в результате захвата власти, завоевания или перехода к оседлой жизни[4].
Одним из аспектов родственных связей, объединяющих племенные союзы, является обычай коллективного принятия решений по принципу «что касается всех, должно обсуждаться и одобряться всеми» («Quod omnes tangit, ab omnibus tractari et approbari debet»)[5]. Собрание всех свободных взрослых мужчин — это характерный институт племенного сообщества, который позднее, когда племена обустраиваются и приобретают политические атрибуты, становится формой представительства. Римский историк Тацит в своей «Германии» подтвердил, что германские племена регулярно созывали такого рода собрания: «О делах, менее важных, совещаются их старейшины, о более значительных — все; впрочем, старейшины заранее обсуждают и такие дела, решение которых принадлежит только народу», а народ должен одобрить их решения. Их цари, добавлял он, не обладали «безграничным и безраздельным могуществом»[6].
Вторая черта племенного строя, имевшая важнейшее значение для развития Запада, — это то, что поголовьем скота, главным экономическим капиталом, племя владело не коллективно, а частным образом: «С юридической точки зрения частная собственность на поголовье скота среди племен — это неотъемлемое право»[7]. Как только племена осели и обратились к сельскому хозяйству, они перенесли право частной собственности и на землю. Иллюстрацией процесса перехода от племенной собственности на поголовье скота к установлению собственности на землю может быть ранняя история израильтян, с помощью жребия поделивших землю между 12 племенами после переселения в Ханаан[8]. Результатом стало появление земельной собственности у племенных и полуплеменных групп. Так же поступили греки в Элладе (после переселения из Ионии) и в своих заморских колониях[9]. Эти племенные обычаи расходились с обычаями неплеменных, устойчивых сообществ, которые преобладали в древней Месопотамии или Египте фараонов, где сельским хозяйством занимались небольшие семьи, а земля принадлежала правителям и храмам[10].
На всем протяжении европейской истории существование частной собственности было единственным и непреодолимым препятствием, сдерживавшим появление неограниченной королевской власти, поскольку оно заставляло правителей обращаться к своим подданным за финансовой поддержкой и таким образом уступать им долю политической власти.
Священное право частной собственности было аксиомой европейской политической мысли и практики. Примером такого мышления может служить заявление Жана Парижского (ок. 1255–1306), влиятельного теолога и философа, который провозгласил, что ни король, ни папа не могут брать товары подданного без его согласия[11]. В Испании XV века подобное отношение, разделявшееся Фердинандом и Изабеллой, было выражено юристом Паласио Рубиосом: «Королю поручается только управление королевством^ не владение им; что касается собственности и прав государства, то это достояние общественное, оно не может быть частным владением кого бы то ни было»[12].
Приверженность частной собственности была так глубоко укоренена в Европе, что даже Жан Боден, теоретик королевского абсолютизма, отрицал право королей посягать на нее посредством произвольного налогообложения или конфискации[13]. Он различал истинную монархию и деспотизм главным образом в зависимости от отношения монарха к собственности: в условиях деспотизма собственность находилась в распоряжении правителя[14].
Это не были отдельные высказывания. Чарльз Макилвейн завершает свое великолепное исследование средневековой политической теории следующим заявлением:
Если бы меня спросили, какой из известных принципов, вобравших в себя достижения мировой политической мысли, наилучшим образом включает в себя ныне здравствующие политические концепции позднего Средневековья, мой выбор, я полагаю, был бы довольно неожиданным и подходящим не для всех случаев, но это единственный выбор, который я готов защищать после изучения этого периода. Это афоризм из «De Beneficiis» Сенеки: «Ad Reges enim potestas omnium pertinet: ad singulos, proprietas» — koролям принадлежит власть над всем, частным лицам — собственность[15].
Как только племена переходят к оседлому образу жизни, появляется публичная власть, воплощенная в государстве, а также различие между частным и общественным правом. Сэр Генри Мэн таким образом описал эту трансформацию:
История политических идей фактически начинается с предположения, что родство по крови — это единственно возможная основа объединения людей в политической деятельности. При этом ни одно из тех пагубных волнений, которые мы выразительно называем революциями, не стало причиной столь глубоких и удивительных изменений, которые произошли, когда какой-то другой принцип, например
Неформальный обычай, приемлемый для групп, объединенных на основе родства, с этого времени заменяется законом, который касается всех обитателей данного пространства и осуществляется государственной властью.
Эта трансформация происходила постепенно. Первые европейские короли имели склонность обращаться со своим государством так же, как они обращались с поголовьем скота и землей, т. е. как с собственностью: они не проводили различия между тем, что римляне называли «dominium» (собственность) и «potestas» (власть)[17], способствуя возникновению того, что стало известно как «патримониальный» или «вотчинный» тип режима. Например, правители из французской династии Меровингов (476–750) разделили королевство между своими сыновьями так, будто это было их частное поместье[18]. Карл Великий (768–814) тоже придерживался этой практики, однако уже осознавал, что не владеет своим королевством, а только управляет им. Постепенно появилась идея, что, в отличие от поместья
Карл Великий проводил регулярные собрания, на которых обсуждались дела государства. Собрания были двух типов: аристократические, заседавшие за закрытыми дверями, и смешанные, созываемые каждую весну совещательные ассамблеи, в которых выдающиеся аристократы участвовали наряду с духовенством, воинами и чиновниками[22]. Представление, что королевская власть не равна личности монарха и, как таковая, является неделимой и неотчуждаемой, становилось все более распространенным.
Эволюция власти от племенного вождя до короля, облеченного государственными обязанностями, произошла под влиянием двух факторов: римского права и учений церкви.
В Риме понятие государственного порядка,
Вклад католической церкви заключался в требовании, что короли должны править справедливо, в согласии с заповедями Священного Писания. Уже в VI веке св. Исидор Севильский цитировал античную пословицу: «Ты — король, если правишь по справедливости, если нет — ты не король»[25]. Подобным же образом французский святой начала IX века Жан Орлеанский наставлял принцев: они должны были править справедливо, выполняя свои обязательства перед Богом, церковью и людьми[26]. Даже самые первые европейские монархи, включая Меровингов, обращавшиеся со своими владениями как с собственностью и теоретически обладавшие абсолютной властью, рассматривались своими подданными как связанные обязательствами перед законом[27]. Эти идеи, даже если они не всегда претворялись в жизнь, стали постоянным элементом европейской политической мысли.
Одним из проявлений представления о сотрудничестве между государством и обществом был созыв по всей Европе собраний с целью консультаций по таким особенно важным делам, как, например, налогообложение. Они представляли наследие народных собраний времен племенного строя, которые теперь из-за роста населения, приведшего к невозможности всеобщего участия в вынесении решений, трансформировались в представительные органы. Европейские короли управляли не аморфным населением, атомизированным и беспомощным, а обществом, составленным из «сословий» с определенными обязанностями и правами. Обычно это было духовенство, родовая знать и бюргеры. По традиции сословия рассматривались как неотъемлемая составляющая государства, и эта традиция придавала европейской цивилизации уникальность. Как правило, одобрение сословий требовалось при введении нового законодательства или установлении новых налогов.
Парламенты возникли в Средние века из-за желания королей обеспечить общественную поддержку законодательству и налогообложению. Короли созывали представителей, которые сначала назначались (так было во Франции), а позднее стали избираться. В течение XIII века в Англии закрепился принцип, по которому каждое графство посылало в парламент двух рыцарей, а каждый город или укрепленный населенный пункт — двух своих представителей. Нет свидетельств, что сам народ требовал их участия, потому что это было и дорого, и утомительно: получается, что больше они помогали королю, чем подданным.
К концу XII и в XIII веке представительные институты появились в Испании, Португалии, Сицилии, Священной Римской империи, Англии и Ирландии. В XIV они стали обычными для Франции, Голландии, Шотландии, многих областей Германии, Италии, а также Венгрии. В XV веке они возникли в Дании, Швеции и Польше[1].
Средние века не знали «парламент» как постоянный институт: там были только «парламенты», созываемые по желанию короля, и, после того как они выполняли возложенную на них задачу, их распускали. Задач было две: утверждать главные политические решения и санкционировать экстраординарные налоговые изъятия. «Почти везде в западном христианском мире существовал принцип, в какой-то момент принятый правителями, что, кроме обычных доходов короля, никакие налоги не могут вводиться без согласия парламента»[28]. Последняя функция была существенной, потому что как раз благодаря контролю над королевским кошельком наиболее эффективный и сильный парламент, английский, в конце концов стал институтом представительной демократии.
В Англии парламент очень рано утвердил принцип, по которому король имел право на определенные доходы в дополнение к тем, что приносили его собственные владения, — доходы в виде ренты с наследуемого имущества, конфискаций и таможенных пошлин; любые другие дополнительные сборы требовали одобрения палаты общин. Во Франции, наоборот, полномочия королей по сбору налогов были очень широкими и неконтролируемыми: прямой («taille») и соляной («gabelle») налоги составляли основную часть королевских имущественных поступлений и феодальных пошлин, что делало монарха почти совершенно независимым от Генеральных штатов. Французские Штаты отличались разобщенностью и склочностью, а потому были не способны контролировать власть короля.
В других местах парламенты обладали реальной властью. Швеция, например, в 1347 году, во время правления короля Магнуса II Эриксона, приняла свод законов Ландслаг, где правление короля было названо «ограниченным и договорным». Власть короля подчинялась закону и традиции. Любое изменение в существующих законах, а не только новые налоги, требовало общественного одобрения[29].
Европейские политические традиции были дополнительно подкреплены двумя институтами: феодализмом и городскими коммунами.
Феодализм господствовал в большей части Западной Европы примерно в 1000–1300 годах. Это был период постоянных войн, и правительства были слишком слабы, чтобы гарантировать обществу адекватную защиту. Поэтому государственная власть дополнялась личными контрактами, посредством которых более сильные (лорды) обеспечивали безопасность слабым, а слабые (вассалы) платили за это лордам лояльностью. Такая договоренность, символизировавшаяся ритуалом коммендации, в ходе которого вассал протягивал руки к лорду, а тот брал их в свои, была взаимовыгодной: если лорд или вассал изменяли своему слову, контракт аннулировался. Обычно вассал получал от лорда землю в виде феодального поместья, которым он пользовался, пока выполнял свои феодальные обязательства, но на практике эта земля становилась наследственной[30]. В период расцвета феодализма начался процесс дальнейшей феодализации, благодаря которому некоторые вассалы превратились в лордов со своими собственными вассалами. Таким образом сеть прочных, едва ли не личных связей создала структуру, со временем заменившую слабую государственную власть.
Историки нашли режимы, подобные феодальному, и в других частях света, прежде всего в Японии, где есть свидетельства существования вассальной зависимости и феодальных поместий. Однако японскому псевдофеодализму не хватало элемента взаимных обязательств, который существовал только в средневековой Европе:
Если лорд был не в состоянии выполнить свои обязательства, он терял свои права… Уникальность [западного феодализма] заключалась в его акценте на идее соглашения, способного ограничивать правителей: для бедных феодализм мог быть обременительным, но, по сути, он завещал нашей западной цивилизации нечто, что мы до сих пор хотим сохранить[31].
Это «нечто» было идеей связывавшего правителя и подданных договора, который со временем дал начало конституционной системе правления.
Параллельно с появлением феодализма Европа стала свидетелем возвышения городов. Относительный мир, которым континент наслаждался с XI века и далее, привел к оживлению торговли. Она концентрировалась в городах, которые из крепостей, обеспечивавших своих жителей немногим более, чем простой безопасностью, превратились теперь в процветающие центры торговли. Сначала они поднялись в Италии, затем в Нидерландах и северной Германии. Средневековые города обеспечили себе право самоуправления, отделившись от феодальных лордов, контролировавших сельскую местность. Это право позволило им избирать своих собственных судей для отправления правосудия и обложения граждан налогом. Последним были предоставлены широкие права и свободы, неизвестные в феодальной деревне, такие как право собственности на городскую недвижимость[32]. Они и легли в основу западной системы гражданских прав. Как и в случае с феодализмом, их тоже не было в какой-либо другой части света.
Таким образом, власть европейских королей с самого раннего времени ограничивалась множеством идей и институтов, как то: убеждением, что король обязан заботиться о благосостоянии своих подданных, уважать обычай и не издавать законы по собственной прихоти; что перед принятием решений, касающихся всей страны, он должен советоваться с народом, а главное, что он должен уважать собственность своих подданных.
Ни упадок феодализма, ни триумф королевского абсолютизма не разрушили эти ценности. Историки согласны с тем, что концентрация беспрецедентной власти в руках европейских монархов в XVII и XVIII веках была обусловлена необходимостью усиления роли современных профессиональных армий, сменивших феодальные ополчения. Такие армии требовали огромных финансовых расходов. Их было трудно обеспечить посредством традиционных методов повышения налогов с одобрения штатов: «Столкнувшись с необходимостью мобилизации все большего числа мужчин и финансов, короли стали нетерпимы к препятствиям и местничеству штатов и налогоплательщиков»[33]. Поэтому во многих континентальных странах они прекратили созывать штаты, и последние тихо прекратили свое существование. Этого не произошло в Англии, которая не имела постоянной армии.
По существу, абсолютизм означал, что короли могли издавать законы по собственному усмотрению — как Людовик XV сказал о себе: «À mois seul appartient le pouvoir législatif, sans dépendance et sans partage»[34]. Эта практика, безусловно, нарушала обычай, распространившийся в Европе в течение предыдущего тысячелетия. Согласно ему, короли не издавали новые законы, а лишь проводили в жизнь уже существующие, а если требовалось новое законодательство, то оно вводилось с согласия народа*.
«Едва ли найдется какой-нибудь важный закон, в котором средневековый монарх не утверждал бы, что он издан после консультаций и одобрения, т. е. в согласии с правовыми представлениями сообщества»
Однако даже абсолютизм, лишивший народ политических прерогатив, не посягал на фундаментальные гражданские права и права собственности. «Абсолютная монархия — это понятие, противоположное феодальной раздробленности. Но оно не означает деспотизма или тирании»[35]. Поэтому неправильно утверждать, что абсолютизм предвосхитил тоталитаризм XX века. Основные теоретики эпохи абсолютизма были едины в том, что короли всегда должны следовать «законам Бога и природы», некоторые из них даже позволяли себе утверждать, что подданные тех монархов, которые нарушали это правило, освобождались от обязанности повиноваться, подобно вассалам лордов, нарушивших свои обязательства[36]. Во Франции, одной из самых абсолютистских монархий, даже защитники королевского абсолютизма признавали, что страна имела «обычную» конституцию, которая отменяла волю короля и которую король должен был уважать: свобода и собственность французов были неприкосновенными[2]. Существует общее мнение, что и в Испании, чей правитель Филипп II был назван «самым абсолютистским монархом в мире», королевский абсолютизм закреплял
В Англии, а затем в Соединенных Штатах и во Франции, где абсолютизм подвергся атаке, с самых первых дней европейской цивилизации существовало общее видение того, что представляет собой законное правительство: такое правительство действовало в согласии с обычаем и законом, уважая права и пожелания граждан. По существу, именно поэтому демократические революции не столько выдвигали новые принципы управления, сколько восстанавливали и расширяли один из традиционных для Европы принципов: что касается всех, должно обсуждаться и одобряться всеми. Остальное в западной политической теории и практике уже давно существовало.
В силу разных причин — в первую очередь географических, но также и культурных — политическая эволюция России происходила в противоположном направлении: от относительной свободы Средних веков к режиму, который в словаре западной политической теории определялся по-разному — как тиранический, сеньориальный или патримониальный.
Как правило, стабильность и свобода в стране находятся в обратной зависимости от размера и внешней безопасности, т. е. чем больше страна и чем небезопаснее ее границы, тем меньше она может позволить себе роскошь государственного суверенитета и гражданских прав. Страна, в которой власть управляет огромными территориями и которая уязвима перед иностранными вторжениями, имеет тенденцию к централизованным формам управления. Эта идея была сформулирована таким политическим теоретиком XVIII века, как Монтескье, и в России служила основным оправданием ее автократической форме правления.
Разумеется, с этой точки зрения самодержавие вполне могло быть обосновано как единственно подходящая для России форма правления. Ее территория огромна: благодаря завоеванию Сибири Россия уже в XVII веке была самым большим государством на Земле. Более того, ее обширному пространству недоставало естественных границ в виде гор или морей, что означало незащищенность страны перед непрекращающимися набегами со стороны кочевых и полукочевых монгольских и тюркских племен. Такие нашествия были частью российской действительности с XII по XVIII век, пока эта подвижная граница в конце концов не стабилизировалась. Этот опыт контрастировал с опытом Западной Европы, которая наслаждалась неуязвимостью перед внешними вторжениями уже с XI века.
Угроза вторжений вела в России к развитию вооруженных сил, гораздо больших, чем способны были вынести население страны и ее экономические ресурсы. Ее правительство стало милитаризованным и предписывало всем слоям населения, за исключением лишь духовенства, государственную службу и труд во имя государства: по словам Ростислава Фадеева, русского консерватора конца XIX века, Московская Русь прежде всего была «военной диктатурой»[39]. В этих условиях, столь отличавшихся от тех, что существовали на Западе, не могло быть ни общества, независимого от государства, ни корпоративного духа, объединяющего его членов. Весь русский народ был закрепощен: не существовало места ни для привилегированной аристократии, ни для класса бюргеров с их самоуправлением, ни для деревенских йоменов.
Концентрации власти в руках русских правителей способствовало отсутствие частной собственности на средства производства и рынка предметов потребления. Собственность появляется в условиях недостатка: там, где предметы доступны в неограниченном количестве, ни у кого нет интереса заявлять о собственности; это влечет за собой только ненужные хлопоты по защите того, чего и так в избытке, и потому не имеет никакой ценности. Так случилось, что в средневековой России земля, основная форма производительного богатства, была неисчерпаемой. Перед концом XVI века, когда русские крестьяне оказались насильственно привязанными к земле, они разбредались по лесам, практикуя вырубку и выжигание в качестве техники культивации почв. Они занимали участок леса, поджигали деревья и, после того как огонь затихал, очищали ее. Затем высевали зерно в почву, удобренную золой. Они делали это в течение нескольких лет, пока почва не обнаруживала признаков истощения, после чего перемещались в другую часть безграничного леса. Мысль, что земля могла бы стать только их собственностью, была им абсолютно чужда: они до самого последнего времени были убеждены, что земля, так же как воздух и вода, одинаково необходимые для жизни, создана Богом для всеобщего пользования. Как мы увидим, власть использовала такое отношение к собственности, чтобы заявить свое право на всю русскую землю: крестьянство нашло это вполне приемлемым и логичным, так как церковь внушала им относиться к царю как наместнику Бога на земле.
При этом частная собственность не развивалась и в российских городах. Огромные расстояния, разделявшие населенные пункты, и капризы сурового климата препятствовали появлению торговли в национальном масштабе. Этому же способствовали неопределенные, но очень активные притязания власти на предметы потребления. До XIX века, когда улучшение транспортной системы сделало возможным появление национальной экономики, Россия знала только местные рынки, на которых торговали продуктами местного производства. Все эти факторы препятствовали развитию среднего класса и городской культуры. Города Московии, по сути, были административными и гарнизонными центрами, имевшими значительное сельское население, занятое крестьянским трудом и не знавшее местного самоуправления. Горожане служили власти, как это делали и другие группы населения, к тому же им было запрещено передвигаться по стране. Они не владели собственными домами или землей, на которой эти здания стояли: «Не было никакой формы городской собственности, которую частные лица могли содержать по праву частной собственности»[40]. Кредит был неизвестен. Монголы разрушили то городское самоуправление, что существовало в России до их завоевания.
В средневековой Московии были частные имения, известные как «вотчины», но они не пережили возвышения Москвы в качестве национального центра управления и были преобразованы в феодальные поместья, право на владение которыми выдавалось на время и при условии удовлетворительного служения власти. Частная собственность существовала в городе-государстве Новгороде, но она тоже исчезла там в конце XV века, когда город был завоеван и поглощен Московией.
Конечным результатом этих обстоятельств стало то, что средневековой Руси не хватало двух институтов, которые на Западе выполняли функцию ограничения власти королей: независимой родовой знати со средним классом и частной собственности на землю.
Существовал еще один фактор, повлиявший на политику России, но отсутствовавший в Европе, — подчинение монгольскому правлению. Хотя российские историки расходятся в вопросе о характере и степени монгольского влияния на Россию, в целом трудно не увидеть, что два с половиной века владычества Золотой Орды смогли оказать глубое воздействие на восприятие власти русскими вассалами ханов [*]. В конце концов, русские князья ездили в столицу Орды Сарай, чтобы получить ярлык на власть. Там они подвергались различным унижениям, иногда погибали. Их монгольские хозяева настояли на роспуске традиционных городских собраний, известных как «вече», потому что они являлись очагами народного сопротивления их поборам. В прошлом вече, в котором участвовали все полноправные жители города, совещалось по поводу политических решений; оно выбирало как городские власти, так и своего князя, устанавливая условия для его правления. Такое самоуправление теперь было отменено. Все формы массового несогласия были жестоко подавлены князьями, действовавшими по приказу Сарая: русские князья всегда могли добиться послушания от своего народа, угрожая позвать монголов[41]. Несомненно, эти эксперименты должны были оказать воздействие на выработку модели эффективного правления.
Слабость русского общества по отношению к государству была еще более усугублена отсутствием настоящей феодальной системы. В 1907 году историк Н.П. Павлов-Сильванский опубликовал монографию, в которой, в противовес господствующему мнению, утверждал, что средневековая Русь на самом деле знала феодализм[42]. Но его тезис не получил поддержки среди российских историков. В.О. Ключевский и Сергей Платонов, лидеры московской и санкт-петербургской исторических школ соответственно, соглашаясь с наличием некоторых элементов феодализма в средневековой Руси, отрицали существование в стране полноценно развитой феодальной системы — говоря словами другого известного историка, П.Н. Милюкова, феодальные «виды» отсутствовали[43].
Конечно, у зачаточного феодализма в России никогда и не было шанса развиться — сначала из-за монгольского завоевания, а затем потому, что русская монархия, освободив себя от монгольского правления, уничтожила все личные квазиобщественные отношения. В раннем Средневековье вассалы были свободны приходить и уходить: они могли держать свои владения в княжествах, управлявшихся другими властителями, а не теми, кому они обещали служить. Это право гарантировалось договорами, некоторые из них сохранились. Но при этом в них не было никаких указаний на взаимность в отношениях сюзерена и вассала или положений, освобождавших вассала от обязательств по отношению к сюзерену в случае, если последний нарушал свои обязательства.
Таким образом, социальная ткань, которую создавал западный феодализм, здесь отсутствовала, а «общество» было немногим больше, чем скопление отдельных лиц и семей, слабо связанных общими интересами.
Еще одним фактором, способствовавшим возникновению крайней формы автократии, была православная религия. Русская церковь видела свою миссию в спасении душ, а не тел. Она держалась вне политики на том основании, что в «симфонии», которая, согласно византийской догме, определяла отношения между церковью и государством, за политику отвечали светские власти. Поэтому она не выработала никаких норм, которые определяли бы деяния «хорошего» правителя, как это сделали отцы западной церкви: король — тот, кто правит справедливо и посвящает себя благосостоянию своих подданных[44]. Понятие «общего блага» отсутствовало в византийском словаре. Плохой, несправедливый правитель с такой точки зрения — не тиран, а орудие Бога в наказании человеческого порока, и, как таковому, ему должны беспрекословно подчиняться. Правители вместо Бога предназначены держать человечество в добродетели:
Русские верили, что павший человек рожден в грехе и при малейшей возможности собьется с истинной дороги в похоть, алчность, жадность и т. д. В русском мировоззрении свобода была не способом самосовершенствования (вера, имевшая привкус величайшего греха, гордости), а капризным условием, позволявшим человеку глубже погружаться в разврат и еще больше удаляться от спасения. Бог, конечно, предвидел человеческую неспособность к самоуправлению и, любя свое создание, обеспечил людей правителями. Их цель — ограничивать своенравные склонности человеческой натуры… Бог вменил в обязанность людям служить своим временным правителям в качестве «рабов» с такой же покорностью, с какой они служили Богу и Христу. Если правители в какой-то степени и несли ответственность за свои действия, то они были подотчетны Богу, а не человеку[45].
Все эти географические и культурные факторы явились причиной появления в России такой формы монархии, которая по своей власти превосходила все что-либо известное на Западе даже в эпоху абсолютизма. Шесть сотен свидетельств, оставленных европейскими путешественниками о своих впечатлениях от увиденного в Московии, тождественны в одном: эти путешественники никогда не знали монархии, которая обладала бы такими огромными полномочиями[46].
Российская монархия как суверенная власть возникла во второй половине XV века. До того русские правители были вассалами как Византии (в теории), так и монголо-татарской Золотой Орды (на практике). Захват Константинополя турками в 1453 году ознаменовал конец русской зависимости от Византийской империи. Сразу после этого распалась и Золотая Орда. В результате к 1480 году, пришедшемуся на княжение Ивана III, правители Московии смогли претендовать — сначала осторожно, а затем более настойчиво — на титул «самодержца». Перевод греческого «autokrates» слово означало суверена, т. е. правителя, независимого от какой-либо внешней власти в противоположность «вассалу». (Позднее, начиная со второй половины XVI века, это слово приобрело дополнительное значение — «неограниченный правитель»[47].) Термин «царь», адаптация «Caesar», тоже стал получать распространение и формально был принят в 1547 году. До того этот термин использовался исключительно в отношении хана Золотой Орды и императора Священной Римской империи[48]. Его принятие предполагало всемирную миссию русского правителя[49]. В течение последующего века правители Московии стали претендовать на имперские полномочия на том основании, что они являлись единственными православными суверенами и, по существу, единственными подлинными христианскими правителями в мире. Духовенство решительно поддерживало эти притязания, так как, по православной теории, церковь не могла существовать без императора[50].
Однако начиная с 1470 года и вплоть до 1917-го к русским правителям обращались и иначе — «государь». Обычно переводившееся как «суверен», это слово происходило из словаря манориальной экономики, где лендлорд назывался государем, а его подданные — «холопами», или рабами[3].
По древнерусской терминологии это слово
С половины XIV в. термин
По Ключевскому, слово «государь» означало «личную власть свободного человека над несвободным, над холопом»[52]. Эта терминология дает ключ к пониманию патримониальной природы зарождавшегося русского абсолютизма.
До последних десятилетий XV века правители Московии, подобно вассалам Византии и Золотой Орды, обладали только личной, а не государственной властью над своими имениями. Государственная власть принадлежала их иностранным повелителям: сами они были только сеньорами с разрешения своих монгольских правителей: «В границах своего удела он [князь] был собственно не политический правитель, а частный владелец. Его княжество было для него не обществом, а хозяйством; он им не управлял, а эксплуатировал его. Он считал себя собственником всей территории удела»[53]. И Иван I Калита (?-1340), верный вассал монгольского хана, в завещании обращался со своим московским княжеством, по сути, как с патримониальной собственностью — наряду с городами, деревнями, золотыми цепями и кубками[54].
Как только правители Москвы сбросили монгольское иго, они сразу же стали суверенами. Вполне естественно, что, как и раньше, они продолжали рассматривать свое владение как патримониальную собственность, унаследованную от своих отцов, для чего русские использовали термин «вотчина», эквивалент латинского «patrimonium». Вотчиной было и земельное поместье, и царство.
Юридическое отношение князя к управлению и государственной власти было патримониальным, таким же, как и его право на земельную собственность… Это была его собственность по прямому праву, не полученная, а всецело принадлежавшая ему по наследству и потому ни от кого не зависимая. В этом смысле княжество было вотчиной князя, и он распоряжался им, как любым другим имуществом[55].
Не было никакого различия между государственными полномочиями и частной собственностью, между
Потому неудивительно, что и Иван III (1440–1505), и его сын Василий III (1479–1533), как и Иван I до них, продолжали обращаться с Московией как со своей вотчиной. «Вся русская земля, — говорил Иван III, — Божией волей, из старины от наших прародителей — наша вотчина»[58]. Указания на это встречаются и в русских летописях[59].
Вот примеры патримониального мышления Ивана III. В 1477 году он начал оказывать давление на город-государство Новгород, процветающего торгового партнера Ганзейской лиги, намереваясь включить его в состав своей «вотчины». Граждане Новгорода в своих переговорах с Москвой в 1478 году просили сохранить им некоторые права, такие как защита собственности и отправление правосудия в традиционной для Новгорода форме. Иван проигнорировал эти просьбы, сказав, что не готов слушать наставления, как ему управлять своим владением[60]. Во время переговоров новгородцы попросили его также поцеловать крест, т. е. дать клятву, что Иван III тоже отказался сделать на том основании, что суверен не принимает обязательств по отношению к своим подданным под присягой[61]. Похожий инцидент произошел и в отношениях Ивана с городом-государством Псковом после того, как он заставил город подчиниться своей власти. Иван назначил править Псковом одного из сыновей, но жители заявили, что предпочитают его самого. Иван и на этот раз отверг просьбу — со словами: «Разве я не волен в своем внуке и в своих детях? Кому хочу, тому и дам княжество»[62].
У нас есть конкретные свидетельства об этом образе мыслей из завещаний великих князей, или царей Московского государства[63]. Используя эти завещания, Борис Чичерин, будущий лидер российского либерально-консервативного движения, в 1858 году опубликовал знаменательную статью, в которой показал, что русские правители завещали свое государство наряду с физическими предметами на основе частного, а не общественного права:
Итак, первый вывод, который мы можем сделать из разбора духовных грамот, заключается в том, что наследование у московских князей происходило по частному праву, причем так же, как и в наследовании частных лиц того времени, преобладающим началом является воля завещателя.
Второй вывод… состоит в том, что тогда не делалось различия между имуществом государственным и частным княжеским. Все, что принадлежало князю, принадлежало ему как собственность… по частному праву, а не по государственному. Нигде в грамотах мы не видели ни малейшего намека на такое различие. Все отдельные разряды имущества: города, волости, села, доходы, пути, движимое, холопы, стада — стоят рядом и передаются наследникам совершенно на одинаковом основании. Удел, которым владеет князь, называется
Мы перебрали все духовные грамоты древних наших князей; мы видели, что… о земле как об общественной единице, о народе нигде нет и помину. Князья получают волости как имение, а не распределяются по ним как правители, исполняющие известную общественную должность.
Из этого ясно, что понятие о земле, в противоположность государству… составляет одно из тех исторических представлений, которые не выдерживают поверки с фактами[64].