Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Остров Потопленных Кораблей - Михаил Ефимович Зуев-Ордынец на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

М. Зуев-Ордынец

Остров Потопленных Кораблей



Станция Любянь


Поезд мягко, неслышно тронулся. Ярко освещенный вокзал медленно поплыл назад.

Всегда волнует чем-то, даже человека равнодушного и привычного к дальним поездкам, эта минута, когда провожающие вдруг, вытягивая шеи и поднимаясь на цыпочки, идут за двигающимися вагонами, когда во все вагонные окна высунулись взволнованные лица уезжающих, а гул прощальных восклицаний заглушает первый стук колес. Затем ослепительные люстры вокзала начинают мелькать все чаще, вот отскочила назад последняя лампочка и — как отрубило. Поезд ворвался во тьму ночи.

И есть в дальних поездках незримая черта, до которой путешествующий все еще полон думами о том, что осталось позади, живет прошлым, а переехав эту черту, он начинает представлять себе, что ждет его впереди, и, обогнав поезд, попадает в будущее. Никакими расчетами установить эту грань нельзя. Для одних она лежит ближе к точке отправления, для других, наоборот, ближе к конечной точке направления. Это зависит от самого путешественника, от того, где больше сосредоточено для него жизненно важных интересов и сердечных привязанностей…

Дмитрий Афанасьевич Горелов не почувствовал никакого волнения, когда поезд тронулся, и не существовало для него этой незримой черты. Для него равно, и в городе, откуда он сейчас выехал, и в Москве, куда возвращался, была только работа, которую он любил и выполнял с увлечением. Никаких сердечных привязанностей у него не было нигде. Безрадостными были его встречи и беспечальны расставания. Сейчас провожали его только сослуживцы — подчиненные, вежливо прятавшие скуку и нетерпение: скорее бы отчаливало высокое начальство. А в Москве у него только старая глухая тетка да такая же старая угрюмая домработница, а встретит его один шофер и отвезет либо в министерство, либо на квартиру, такую безликую, что Дмитрий Афанасьевич затруднился бы описать ее, если его об этом попросить. Хорошо помнилась только мебель, пузатая, словно опухшая, да ярко-желтые паркетные полы, такие скользкие, что тетка ходила по ним, балансируя растопыренными руками, как по канату. Опухшую мебель откопал в антикварном магазине заместитель по хозчасти и, назвав трудно запоминающийся стиль и очень высокую цену, добавил:

— С этих шкафов и диванов на вас смотрят века! А обставлять вас «Древтрестом» считаю политически неверным. Могут ведь иностранные представители заглянуть.

Но иностранных представителей Дмитрий Афанасьевич принимал в министерстве, а на квартиру заглядывали, и то не часто, лишь сослуживцы: погонять шары на «историческом» опухшем биллиарде. Дмитрий Афанасьевич любил эти посещения, хотя знал своих гостей только по работе. Во время их налетов гулкие высокие комнаты наполнялись голосами, смехом, лихим щелканьем шаров и напоминали почему-то Дмитрию Афанасьевичу холодную, угрюмую, давно не топленную печь, в которой вдруг затрещало, загудело дружное, веселое пламя. В эти вечера выпивали, не мало и не много, а сколько следует, мололи всякий вздор, бывали и нескладные песни, и смешные мужские поцелуи, и шутливые потасовки — все, что полагается в таких случаях. Дмитрий Афанасьевич тоже пил, смеялся, целовался, даже пытался подтягивать песни, но ловил себя на том, что фальшивит не только в мелодии, но и в чувствах. Он грелся у чужого огня, сам не загораясь.

Бесшумный, мягкий ход поезда сменился постукиванием и подрагиванием. Заскрипело сверчком в стенках, засвистело в вентиляторах, ритмично начали позвякивать оконные стекла. Дмитрий Афанасьевич сидел в коридоре на откидном стульчике и смотрел в окно. Там была темная августовская ночь, и на ней, как на черной стене, висели желтые, зеленые и белые путейские огни. Он отвернулся и оглядел коридор.

В дальнем его конце, тоже на откидном стуле, сидела женщина и разговаривала с молодым офицером. Горелов видел только ее спину в темно-сиреневом жакете и затылок с тяжелым пучком светло-русых волос. На коленях ее лежал, свешиваясь, букет пушистых, как цыплята, мимоз, и еще один букет держал под мышкой, как банный веник, разговаривавший с ней офицер. Дмитрий Афанасьевич вспомнил, что видел уже эту пару на перроне, около своего вагона. Несмотря на поздний вечер, их тесно обступили провожающие, и молодежь и люди в возрасте. Все разом громко говорили, смеялись и то и дело звонко целовали уезжавшую. Проходя одиноко в вагон, Дмитрий Афанасьевич улыбнулся, подумав, что перрон — единственное место, где целуются не стесняясь.

Вспомнив скучные лица провожавших его подчиненных, Дмитрий Афанасьевич грустно вздохнул и встал. Словно сговорившись, встала и женщина и в сопровождении офицера пошла по коридору в сторону Горелова. Проходя мимо, она внимательно посмотрела на Дмитрия Афанасьевича, и в узких карих ее глазах появились недоумение и вопрос. Казалось, она сейчас остановится и что-то спросит. Но Дмитрий Афанасьевич засмотрелся на алый косой флажок депутата Верховного Совета, приколотый к лацкану ее жакета. Он заметил еще, что букет свой она несла в вытянутой руке на высоте подбородка, как свечу, и эта манера показалась Горелову почему-то знакомой. Перед дверью своего купе женщина остановилась, пропустив офицера, и оглянулась. Теперь Дмитрий Афанасьевич смотрел ей прямо в лицо. Она была немолода, пожалуй, одних лет с Дмитрием Афанасьевичем, и лицо ее, особенно узкие карие глаза с длинными пушистыми ресницами, также показалось ему очень знакомым. А глаза эти вдруг широко, испуганно раскрылись, и она вошла в купе, поспешно задвинув за собой дверь.

Дмитрий Афанасьевич пожал плечами и снова сел, потирая лоб. Где он видел ее? Но сколько ни напрягал память, припомнить не мог. Он где-то читал о верном способе что-либо вспомнить: надо отвлечься, забыть о том, что ты хочешь вспомнить, а затем неожиданно вернуться к этому. Он попробовал сделать так, но и «верный способ» не помог, просто потому, что он не мог отвлечься мыслями от этой женщины. Тогда он начал убеждать себя, что это просто обман памяти, когда во встреченном человеке соединяются отдельные характерные черты многих встречавшихся ранее людей. Но тотчас где-то в дальнем уголке мозга кто-то запротестовал: никакой ошибки нет, ты встречался с этой женщиной и встречался не раз!

Раздосадованный Дмитрий Афанасьевич пошел в свое купе, которое занимал один, пробовал читать, потом решать припасенную на дорогу шахматную задачу, но мысли упрямо возвращались к женщине с длинными пушистыми, такими знакомыми ресницами. Это начало раздражать его, он нервно ударил кулаком по колену и облегченно засмеялся. Чего проще: он пойдет в ее купе и скажет обычное в таких случаях: «Извините, мне кажется, что мы с вами где-то встречались. Я не ошибаюсь?»

Постучавшись, он вошел в ее купе. Оно было четырехместным. Слева, на верхней полке, кто-то спал, видна была только розовая, как семга, лысина, а на нижней, около столика, сидел толстяк и смачно жевал, низко склонившись над консервной банкой. Справа сидел лейтенант с удивительно синими глазами, а ее Дмитрий Афанасьевич сначала не заметил. Она откинулась в угол и через плечо закрывавшего ее лейтенанта смотрела на Горелова, казалось, испуганными глазами. От этого взгляда Дмитрий Афанасьевич почему-то оробел и сказал не заготовленную фразу, а неожиданно для себя совсем другое:

— Может быть, товарищи, сколотим партию в шахматы?

Толстяк поднял голову от банки и с полным ртом спросил строго:

— Что сколотим?

— Партию в шахматы. Еще не поздно ведь.

— Из кого сколотим-то? — продолжая жевать, раздраженно спросил толстяк.

— Да из нас же, — напряженно улыбнулся Горелов.

Он чувствовал на себе пристальный взгляд женщины и старался не смотреть в ее сторону.

— Из вас кто-нибудь играет?

Толстяк, положив руку на горло, звучно проглотил и сделал плачущее лицо.

— Всю жизнь ищу в вагонах местечко, противопоказанное шахматистам, преферансистам и футбольным болельщикам. И, представьте, не нахожу!

Лейтенант засмеялся, затем встал и поклонился.

— К сожалению, тоже не играю.

Горелов посмотрел на женщину. Она отрицательно качнула головой. Испуг в ее глазах исчез, и она улыбнулась. Горелов извинился, неловко повернулся, удивляясь неловкости, сковавшей его, и вышел. Но и женщина поднялась и вышла вслед за ним. Услышав ее шаги, Горелов обернулся и остановился.

— Товарищ Горелов? Ведь так? — спросила она, все еще улыбаясь.

— Да-да, Горелов, — обрадовался Дмитрий Афанасьевич. — А вас, простите, не могу вспомнить.

— Основательно вы меня забыли, — тихо сказала женщина и улыбнулась печально, уголком рта. — А Вышний Мостовец помните?

И, тихо ахнув, Горелов вспомнил захолустный Вышний Мостовец, город детства и юности, вспомнил и дремучий, как лес, монастырский сад, вспомнил, наконец, и маленькую девушку с пушистыми ресницами, мурлыкающим ласковым смехом и смешным прозвищем — Сосулька.

* * *

Родилась Катя не в самом городе, а в двух верстах от него, в Ткацкой слободке. Там же она и работала на «Парижской Коммуне», бывшей морозовской прядильно-ткацкой фабрике. Была она круглая сирота, родители ее умерли в голодный 1921 год, поэтому жила Катя сначала у дальних родственников, а потом перебралась в монастырь, в комсомольское общежитие.

У Кати была смешная фамилия — Сосулькина, и все называли ее Сосулькой. И одевалась Катя смешно. Она любила яркие цвета, такие, что ломило глаза. Подруги, глядя на ее белые тряпичные тапочки, черные чулки, зеленую юбку, желтую кофту и красную косынку, ахали и хохотали.

— Ты вылитый попугай, Сосулька!

Вообще как-то повелось, что никто не принимал ее всерьез. Такая маленькая, что сидя на стуле едва доставала ногами до пола, она на всех смотрела снизу вверх, улыбалась застенчиво, а смеялась негромко и мягко, будто мурлыкал котенок. По-детски угловатой и незаконченной была ее фигура: тоненькая шея над выступающими ключицами, узкие плечи, слабая неразвитая грудь, тонкая талия, и даже руки ее, рабочие руки ткачихи, перевязанные в запястьях веревочками, были по-детски тонки. Длинные, пушистые, как в инее, ресницы придавали ее узким карим глазам и всему лицу грустный и покорный вид. И вся она была такой тихой, безответной, что в комсомольской ячейке ей давали самые неинтересные поручения, а на собраниях выбирали секретарем, писать протоколы. И никто не разгадал ее сердца, гордого, горячего, хоть и робкого.

А Митяй Горелов был настоящий городской, с Пустой улицы. Он окончил семь классов, но после смерти отца-почтальона вынужден был бросить школу и поступить счетоводом на стеклозавод «Красный Май».

Митяй был натурой веселой и щедрой. Он не боялся открыть свои чувства, иногда сам напрашивался на дружбу, дружил искренне и мог отдать другу последнюю копейку, но мог и надуть его простодушно по мелочи. Он горячо желал облагодетельствовать все человечество и любил помечтать вслух о «грядущем светлом царстве социализма». С юношеской нетерпеливостью он рвался все переделать, изменить и переиначить обязательно своими руками и непременно сегодня, немедленно, не откладывая на завтра. На заводских собраниях он кричал радостно:

— Погоди! У нас рабочий не будет песок к печам в тачках возить, а стеклодув не будет легкие надрывать! У нас рабочие при галстуке будут кнопки нажимать и лимонад пить!

Но когда он убеждался, что переиначить все сегодня же нельзя и построить «светлое царство социализма» не позже как завтра невозможно, он мрачнел, у него опускались руки и пропадала охота что-либо делать.

Каждый вечер Митяй уходил из города в комсомольскую коммуну. Там всегда было шумно, весело и чуточку безалаберно. Там молодость, веселье, радость жизни выплескивались через край. А с первыми теплыми днями общежития коммуны вечерами пустели, но зато криками, песнями, немудрой музыкой наполнялся монастырский сад. Комсомольцы отвоевали у монахинь половину их монастыря и сад. В низких, с крестовыми сводами кельях разместились общежития коммуны, укомол и совпартшкола, а сад, названный монахинями по-евангельски Гефсиманским, стал называться Комсомольским.

Сюда вечерами собиралась молодежь чуть не всего города. Девчата искали на прохладных полянках ландыш, стыдливо прятавшийся за росистым листом, а ребята вырезали на березах и скамейках заветные инициалы и похожие на репу сердца, по мрачной традиции пронзенные стрелой. Здесь, на широких аллеях, лузгая подсолнухи или тыквенные семечки, решали вопросы мирового масштаба, крыли на все корки продажных милитаристов Чжан Цзо-лина и У Пей-фу, твердолобого Чемберлена и желтого соглашателя Вандервельде, здесь бурно, с криком спорили, когда грянет в Китае свой Октябрь, и не менее бурно — долетит или не долетит Нобиле на своей «Норвегии» до Северного полюса. Здесь робко объяснялись в любви и дико ревновали, танцевали под гармошку с гитарой польку-дрыгалку и пели хором хорошие песни, которые брали за душу, звали, властно вели. Катя особенно любила суровую, гневную песню «Слезами залит мир безбрежный», и когда поющие доходили до припева «Лейся вдаль, наш напев», ее страстно звенящий дискант вырывался из хора и взлетал над садом, как взлетает на рассвете камнем, пущенным в небо, жаворонок навстречу солнцу.

Приходу Митяя здесь все бывали рады. Не одна девушка, выдавая себя, краснела при появлении Митяя, а ребята встречали его шумными дружескими восклицаниями. Ладный, всегда подтянутый, с лицом простого, чуть озорного русского парня, веселый, находчивый на острое словцо, но добрый и ласковый, он нравился всем. Смех его звучал заразительно, синие глаза словно ласкали и улыбались даже тогда, когда лицо было серьезным. А в антирелигиозных постановках «Синей блузы» он так исполнял ответственные роли папы римского, инквизитора Торквемады или самого бога Саваофа, что девчата восторженно взвизгивали:

— Ну и Митяй! Настоящий артист!..

Эти громкие похвалы доставляли Митяю удовольствие. Он был самолюбив и порядком тщеславен, любил показать себя и привлечь общее внимание.

Первое время Митяй просто не замечал Катю. Это неудивительно — такими разными они были. Но в один из вечеров он выделил ее из всех девчат. В тот вечер он пришел в сад, как всегда, шумный, веселый, самоуверенный. Катя уже знала, что сейчас он начнет рассказывать какой-нибудь удивительный случай, только что происшедший с ним. Это для того, чтобы быть в центре внимания. Потом, правда, окажется, что, по сути дела, ничего особенного с ним не произошло, что случай пустяковый, но он расскажет его так ярко, приподнято, что слушатели поверят, будто у него каждый день особенные происшествия, а кое-кому из девчат покажется, что и сам он особенный. Но у Кати после его рассказов появлялась на лбу морщинка невеселого раздумья.

В тот вечер Митяя слушали невнимательно, и ахающих, хохочущих слушателей вокруг себя он не собрал. Настроение у всех было суровое и беспокойное. Газеты ежедневно приносили тревожные вести: в Лондоне провокационно разгромлен «Аркос», совершены налеты на наши полпредства и торгпредства в Берлине, Пекине, Шанхае; английское правительство порвало с нами дипломатические отношения; в Ленинграде брошена бомба в партийный клуб, тяжело ранены тридцать человек. В этот день газеты принесли новую весть: в Варшаве убит наш посол Войков. Мир враждебный и еще могучий заворочался, заворчал и, поднявшись на дыбы, навис над нашими границами.

На аллеях и скамейках, всегда шумных, крикливых, хохочущих, разговаривали в этот вечер вполголоса, и если изредка вспыхивал одинокий смех, то он тотчас смолкал виновато. Вдруг Катя запела тихо «Слезами залит мир безбрежный» — и угадала общее настроение. Песню подхватила соседняя скамейка, потом она перекинулась дальше, еще дальше, и через минуту песня гремела всюду. К Катиной скамейке сбегались со всего сада, становились плечом к плечу и пели, поблескивая в темноте глазами. И снова трепетал под самыми звездами, как небывалый ночной жаворонок, звенящий Катин голос. Митяй слушал с восторженным изумлением и чувствовал, как в глазах его становится горячо.

Но песню вдруг смяли, разорвали, притиснули к земле: в монастыре ударили к вечерне. Стопудовый колокол обрушил тягучий тяжелый звон, мерно, гнетуще всколебав воздух. А затем вся колокольня взревела, как гигантский каменный колокол. Оглохшие ребята и девчата морщились, мотая головами и затыкая уши, плевались и ругались, беззвучно шевеля губами. В короткие минуты тишины между ударами колокола слышны были возмущенные голоса.

— До каких пор терпеть эту шарманку?..

— Выкатить их с ветерком, чернохвостых ворон!..

— Радуются, чертовки!..

Митяй тоже кричал, но вдруг заметил, что Кати рядом нет, бросился искать и нашел ее на дальней скамейке в компании ребят и девчат с ткацкой фабрики.

— Давай пять, Сосулька! — протянул он ей руку. — Ну и поешь же ты, оказывается. Ой, поешь!

Катя засмеялась своим нежным мурлыкающим смехом, но руку не подала.

— Брось, Митя. Какая я певица!

— Мировая певица, честное комсомольское! Что, не правду я говорю? — оглядывался Митяй на стоявших вокруг.

— Слушай, Митяй, мы хотим организовать наших работниц на безбожный поход в монастырь, — сказал сидевший рядом с Катей Саша Щукин, комсомольский секретарь «Парижской Коммуны». — Я за экскурсовода. Такого наговорю, не хуже «Безбожника», что у чернохвостых в зобу дыханье сопрет. Одобряешь?

— По всем пунктам! — ответил Митяй.

— Идея! — хлопнул ладонью по колену Щукин. — А вам, девчата, задание: затащить на экскурсию наших старух богомолок.

— А ты пойдешь с нами, Митяй? — повернула Катя лицо к Митяю.

Но он видел в темноте только влажный блеск ее глаз.

— Если приглашаешь, ясно, пойду, — ответил Митяй тихо.

* * *

В широкие, как ворота, двери монастырского собора вошли шумно, со смехом и шутками, но под мрачными его сводами все невольно притихли и почему-то на цыпочках подошли к деревянной, черной, как уголь, статуе. Это была когда-то главная приманка для богомольцев трех смежных губерний. Статую окружили шипевшие, рассерженные, как гусыни, монахини. Щукин взволнованно откашлялся, вызвав под куполом сердитое эхо, и стал объяснять, что этот черный идол был богом древних славян, что ему приносились кровавые человеческие жертвы, а попы произвели этого кровожадного кумира в «божьи угодники». Больше Сашок не смог сказать ни слова. Монахини, как по команде, грянули хором акафист угоднику «Правило веры и образ кротости…» Катя, хохоча, смотрела то на монашек, со злыми лицами поющих об «образе кротости», то на растерянно ухмыляющегося Щукина. В смехе она откинулась назад, толкнув стоявшего сзади Митяя. Тот ласково взял ее за плечи и тихо, но сильно притянул к себе. И сразу хохочущее лицо Кати стало испуганным и умоляющим, но не было у нее сил оторваться от жаркой юношеской груди.

Под пение монахинь экскурсия, пересмеиваясь и подшучивая над Сашком, поспешно отступила из собора. Катя и Митяй вышли последними, медленно, не глядя друг на друга, и повернули в сад. Под его густыми ветвями была та же торжественная тишина, что и в соборе. Далеко слышно было, как на колокольне нежно ворковали и звонко хлопали тугими крыльями голуби. Они молча дошли до середины сада, где на небольшой круглой полянке, обсаженной кустами сирени и акаций, стояла загадочная каменная постройка, не то склеп, но без крестов и надписей, не то беседка, не то, как пошутил Тургенев, «греческий портик из русских кирпичей». За колоннами в таинственном полумраке смутно белела стройная мраморная ваза — погребальная урна с наброшенным на нее мраморным же покрывалом. Среди девчат коммуны ходила легенда, что здесь похоронена девушка, покончившая самоубийством после измены жениха. А ребята дразнили девчат, уверяя, что здесь зарыта любимая лошадь самодура-помещика.

Они вошли внутрь. Катя обняла урну, прижалась к ней щекой, застенчиво глядя на Митяя снизу вверх, и сказала мечтательно:

— Вот любовь до гроба.

— Брось ты, Сосулька! — засмеялся Митяй. — Здесь старая кляча зарыта. А любви нет, есть одна физиология. Ты послушай, что на этот счет Генька Азаревский говорит. Вот голова, митрополита Введенского переговорит! Знаешь Геньку? Его же весь город знает.

Катя знала Геннадия Азаревского. Она не раз, встречая его на улицах, посмеивалась над этой нелепой, карикатурной фигурой. Сын городского врача-хирурга, студент-первокурсник московского университета, он в первые же летние каникулы изумил родной городок самым модным покроем костюма и самыми модными идеями. Но как истый сноб, свой модный костюм он довел до крайности: длиннополый пиджак его смахивал на армячок, узенькие и куцые брючки были чуть не до колен, а остроносые ботинки «джимми» напоминали лыжи. Такими же крайними и уродливыми были и его идеи, где-то подслушанные и плохо переваренные, вроде «теории стакана воды». По этой теории любовь признавалась только как физиологическая потребность, подобно жажде, голоду, сну.

В то лето всюду спорили об этике и морали любви и брака. Спорили в литературе, в книгах, имевших короткий, но шумный и нездоровый успех: «Без черемухи», «Луна с правой стороны», «Любовь пчел трудовых», спорили в газетах, в журналах, от теоретических до юмористических, на клубных диспутах, и больше всего спорила молодежь — в аудиториях и коридорах вузов, и студенческих и рабочих общежитиях, на комсомольских собраниях.

Азаревский, приехавший в Вышний Мостовец на каникулы, бросился организовывать доклады и диспуты и любви в городских клубах и скоро завоевал громкую, но скандальную известность самого ярого, не знающего меры проповедника «теории стакана воды».

Говорил он умело, уверенно и пышнословно, видимо, имея уже в этой области немалый столичный опыт. На тех диспутах Генька кричал, что он бунтарь, ниспровергатель фальшивых кумиров, а фальшивыми кумирами оказывалось все, чем прекрасна человеческая жизнь: любовь, верность, нежность к родному ребенку, извечное стремление человека к материнству и отцовству, дающим чувство связи с вечностью. Его лукавые остроты, коварные сравнения, циничная ирония вначале вызывали оживление и смех в зале, но, не кончив еще смеяться, люди вдруг прозревали: этот хлыщеватый мальчишка, наверное, тайный трусливый распутник, растоптал, оплевал и унизил все их самые дорогие, самые высокие и целомудренные чувства. И обычно дело кончалось тем, что под возмущенные крики, свист и топот Геньку выгоняли со сцены. Но это ничуть не обескураживало Азаревского. Нагловато и презрительно ухмыляясь, он не отступал за кулисы, а гордо, победоносно спускался в зрительный зал, в первые ряды, где обычно сидели его немногочисленные сторонники и поклонницы.

И в Комсомольском саду тоже шли злободневные споры о любви и браке. Они затягивались подчас до рассвета. На этих спорах многие срывали голоса, рвалась не одна дружба и не одна любовь давала зловещую трещину. Митяй охрип, защищая «теорию стакана воды». Но спорил он весело, со смеющимися озорными глазами, словно забавлялся, устроив переполох и кавардак в сердцах какой-нибудь влюбленной пары. Катя в спорах робко молчала, но слушая бесшабашные Митяевы слова, она низко опускала голову или отворачивалась, как будто хотела скрыть навернувшиеся слезы. Видно было, что эти споры обходились ей недешево: грустные глаза ее делались усталыми, ошеломленными, а лицо бледнело…

Митяй подошел к погребальной урне с другой стороны и тоже обнял ее так, что рука его встретилась с рукой Кати.

— Сегодня Генька доклад будет делать в клубе совторгслужащих, — сказал он, поглаживая Катину руку. — Темочка — пальчики оближешь! «Любовь — мираж, брак — кандалы». Вот будет гром! Хочешь, вместе пойдем? Я тоже думаю выступить. Генька советует. Довольно, говорит, тебе в Гефсиманском саду, как христосику, проповедовать, выходи на большую общественную арену. Ну, так как же? Вместе пойдем?

— Хорошо, пойдем, — ответила Катя, хотя знала заранее, что это принесет ей новые муки.

Но Катя уже не могла отказать Митяю.

Когда они пришли в клуб, народ собирался, но знакомых Катя не видела. Здесь была своя, не рабочая публика — служащие, продавцы кооперации и работники связи. И Катя обрадовалась, когда вошла группа молодых работниц и рабочих ее фабрики. С ними был и немолодой уже ткач Вавилов, знавший Фурманова и Фрунзе. Один из парней, комсомолец, заговорщицки подмигнул Кате: значит, ребята собираются громить Азаревского.

Доклад долго не начинался. Было жарко, душно и скучно. Обмахиваясь букетиком набранных в саду ландышей, Катя стала разглядывать зрительный зал. Клуб помещался в бывшем купеческом собрании. На стенах осталась старая роспись на мифологические темы. Высоко под потолком, на Олимпе, похожем на сахарную голову, восседал бородатый Юпитер и, поджав сконфуженно босые ноги, держал в благословляющих руках лозунг: «Религия — опиум для народа». Нагая Венера, исходящая из морской пены, кокетливо опоясалась призывом: «Строй эскадрилью «Наш ответ Чемберлену»!» Младенец Геркулес душил змей под лозунгом: «Мир хижинам — война дворцам!» Были и еще боги, нагруженные лозунгами. Митяй проследил взгляд Кати и толкнул ее локтем под бок:

— Генькина выдумка. Заведующий хотел замазать всю эту мифологию, а Генька посоветовал приспособить ее под агитацию. Здорово получилось, верно?

Катя не ответила, но подумала, что только хулиган или вредитель мог придумать такое.

А Митяй продолжал:

— Он, черт, страшно передовой! Хочет организовать здесь лигу комлюбви. Понимаешь? Лигу коммунистической любви. Чтобы было насчет этого вполне свободно. Говорит, в Москве такое уже есть. Но я считаю, что это уж чересчур, — Митяй внезапно смолк и снова толкнул Катю локтем: — Пришел Генька. Сейчас начнется доклад.

В зале появился ненормально толстый, как закормленный ребенок, молодой человек. Это и был Азаревский. Он стал перед рампой и принялся со скучающим видом разглядывать сидевших в зале. Увидев Митяя, приветливо махнул ему рукой, но лицо его, жирно-лоснящееся и белое, как стеарин, осталось сонным и равнодушным. А Митяй польщенно вспыхнул и замахал ответ обеими руками.

— Друг твой? — не глядя на Митяя, глухо, неподвижными губами спросила Катя.

— А если я с Генькой в одном классе учился, тогда как? — в свою очередь с вызовом спросил Митяй.

Катя ждала, что он скажет еще, но Митяй замолк, обиженно насупившись. А глаза Кати, всегда грустны и покорные, упорно смотревшие на Азаревского, стал жесткими, настороженными, как при виде подкрадывающегося врага.

Кончив изучение публики, Азаревский медленно поднялся на сцену. Тотчас на сцене появился и малокровный юноша в очках — завклубом. Разговоры в зал стихли, и завклубом объявил:

— Пролетарский студент товарищ Азаревский сейчас сделает доклад на тему: «Любовь — мираж, брак — кандалы». Просьба вести себя культурно и не перебивать докладчика различными выражениями, что имело место в других клубах. Прошу поприветствовать товарища Азаревского.

В зале раздались не слишком дружные аплодисменты.

Генька положил для чего-то на столик рядом с графином большой носовой платок и начал говорить вяло и тихо, почти без интонаций, как человек, которому приходится снова вести неинтересный разговор. Даже недалеко от сцены, где сидела Катя, его было плохо слышно.

Она и не слушала его. Враждебно нахмурившись, Катя внимательно смотрела на Азаревского, пытаясь понять, что это за человек, какие мысли таятся в его мозгу? Но толстое, равнодушное Генькино лицо было как закрытая книга. Лишь в больших навыкате глазах, когда он встречался взглядом с женщинами, вспыхивал нехороший огонек и, не разгоревшись, гас под тяжелыми, словно параличными веками. Вот глаза его проползли по лицу Кати, на секунду задержавшись, и он гаденько улыбнулся, облизав пухлые губы. Катя вздрогнула и уткнулась пылающим лицом в прохладный, целомудренно белый ландышевый букетик.

— Порядок! Правильно рубает! — услышала она вдруг восхищенный шепот Митяя. — Слышишь? А по-твоему как?

Кати опустила букет, глянула на сцену. Азаревского словно подменили. Он метался по сцене, потрясая над головой кулаками. Жирное и белое его лицо обливалось струйками пота, как оплывшая свеча. Вот для чего нужен был носовой платок. Он хватал его не глядя, вытирая ежеминутно лоб, щеки, шею, не переставая кричать.



Поделиться книгой:

На главную
Назад