Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Из творческого наследия. Том 2. Теория, критика, поэзия, проза - Иван Александрович Аксенов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Иван Александрович Аксенов

Из творческого наследия

Том 2. Теория, критика, поэзия, проза

История литературы. Теория. Критика

Елизаветинцы. Envoi*1

§ 1

Елизаветинцами называют обычно писателей, деятельность которых протекала в пятидесятилетие, последовавшее за 1587 годом, т. е. в период от времени разгрома Непобедимой армады до начала Великого восстания2. Имя это не так условно, как кажется, ибо – хотя в названный юбилей3 сменилось несколько правителей – люди, его населявшие, или родились в царствование Девственной Королевы4, или были воспитаны в круге понятий, эпоху этого правления проникавшем. Исследователи установили схематическое деление всего периода на четыре цикла (мы имеем в виду главным образом драму, как наиболее своеобразное проявление гения той эры).

В подготовительном периоде явственно обозначилось два течения: реалистическое, чьих выразителей находим в лице Пиля и Грина, и романтическое, определившееся в творчестве Лилли. История этого цикла характеризуется победой романтического направления, нашедшего воплощение лучших своих надежд в созданиях Христофора Марло, окончательно установившего общие композиционные принципы английской драмы (основания видовых построений выработаны другими – для «кровавой трагедии» Киддом, для комедии – Грином). Смерть Марло лишила романтическое направление величайшего его представителя, и второй цикл елизаветинской драмы, реализовавший возможности созданной Марло композиции, характерен господством реализма, освященного ослепительной гениальностью Шекспира, и титанической механикой Джонсона. В системе талантов, обращающихся вокруг этих центров, романтические наклонности – такое же исключение, как и направление орбиты спутников Урана в нашей. У Гейвуда она пробивается в аспекте сентиментализма, у Мэрстона – в сарказме. Но значащими деятелями третьего цикла, естественно, оказались продолжатели стремлений Марло. Джон Форд в этом окружении занимал позицию, подобную месту А. Бейля5 среди романтиков или Флобера6 – у натуралистов. В это время, время разработки проблем, противопоставленных великими предшественниками творчеству богатых наследственным опытом драматистов – общий уровень писанного театра достигает нигде не бывалой и никем не повторенной высоты. Для самого беглого перечисления великолепных представителей этого истинно царственного театра пришлось бы выписать не менее пятнадцати имен; стремительность развития романтической драмы захватывает дух того, кто захотел бы ее исследовать и дойти с ней до неисчерпаемого богатства поэтики памятного нам Флетчера, где драма эта достигает своих предельных, огнедышащих вершин… ледяных.

Драматическая композиция оказалась бессильной удержать стремления мятежного духа своего создателя – романтического коррелата Шекспиру не существует в драме и не будет существовать. Теперь мы это видим, потому что воистину прав де Куинси – нет литературы, не исключая и афинской, где бы найти многообразнее театр, и если той художнической армаде, которая за каких-нибудь двадцать пять лет «перебрала все грани человеческой личности, использовала все возможности родного наречья, приспособила белый стих к передаче мириады образов и положений»7 перед подвигом которой возможно только молчание, а свершившие его как бы «гигантов род, довременный потопу»8 – если им не удалось в романтике то, к чему сразу взмыл реализм – значит немыслим и вообще театр романтического пафоса. Героическая романца Флетчера9 – отпевание Елизаветинского века. Четвертый цикл отмечен блестящей риторичностью, огромным, чисто словесным искусством и сценической находчивостью своих представителей. Но в пьесах Вильсона, Дэвнента, Кроуна10 – несмотря на вспышки гениальных прозрений (вспомним Вильсонову «Чуму» – по Пушкину): исключительность становится анекдотичностью, сложность – несообразностью, чувство – чувствительностью, а патетика – высокопарностью. Закон, принятый обеими палатами 2 сентября 1642 года11, запоздал: театр сам прекратился – исчез дух его оживлявший. Но куда ж он ушел? Тщетны были усилия упоительного Отвея12 – на благороднейших вещах творца «Спасенной Венеции» осел перегар стилизации и бессильны мастерские приемы «людей». Зовись они Поп13 или даже Драйден – шаг их несоизмерим поступи «гигантов».

Отныне английский театр бездушен: правила классической трагедии спокойно могут приковать его к общей схеме XVIII века; героический стих действительно стал «белым» – он мертв: цезура не шелохнется в сторону от второй стопы. Но романтический дух Марло? Неужели не суждено ему найти форму в пределах словесной стихии народа его породившего? И если белый стих трагедии оказался не вмещающим его, то нет ли места, где бы этот же стих стал органом выражения все той же воли? И тогда мы увидим, что романтический коррелат Шекспира существует и что беспримерная работа «гигантов» завершена, то что не успел выговорить тот юный беспутник, чьи «необыкновенно страшные богохульства и особенно проклятые мнения» записывались добровольным сыщиком за три дня до того, как произносивший их был зарезан по пьяному делу, в соответственном месте14 – все это воплощено. Оно вылилось в монологи безудержной смелости, где героический метр приобрел полноту и длительность, немыслимые ни в одной правдоподобной трагедии, и никем не превзойденную свободу15, а дерзновения протеста унеслись за пределы досягаемости всяких судов человеческих. Все тот же неукротимый и неукрощенный дух приказал музе песню о первом неповиновении человека и продиктовал ее из груди создателя неописуемых образов – слепого иконоборца, чиновника религиозной революции, набожного цареубийцы:

Il n’a chanté que pour les fous Les anges et les diables16. § 2

Всем известна любовь русских к Шекспиру и те трогательные формы, которые она принимает среди наших таких еще шекспировских актеров и не менее шекспировской публики. Но и публика, и актеры понемногу перерабатываются – наивное отношение пора будет скоро признать отживающим и что же тогда достанется сознанию? Свойство всякого предмета мы определяем из наблюдения за действием его на окружающую среду. В этом смысле о Шекспире у нас понятия не имеют. Неправдоподобное зрелище гения в пустоте, явление возможное только в качестве символического эпизода – например, Мельхиседек17.

Впрочем, я преувеличил. Предшественники Шекспира удостоились уже внимания: о них имеется монография пр. Стороженко18, а театр Марло переведен полностью на наш язык. Из деятелей второго цикла, кроме Шекспира, сведения имеются об одном – В. Джонсоне19, отрывки из двух пьес которого («Падение Сеяна» и «Лиса») переведены. Остальное – молчание. Еще о четвертом цикле известно, хотя бы из любопытства к источнику пушкинского «Пира»20, но о третьем, наиболее богатом и интересном: нет ничего, кроме двух цитат Бальмонта в третьем выпуске «Северных цветов»21 и пересказа своими словами Вебстерова «Дьявола», мимоходом сделанного П. Муратовым в «Образах Италии»22, настоящая книга является началом попытки изменить положение, которое кажется мне недостойным ни моей страны, ни моего времени. Три драмы, представленные здесь суждению читателя, написаны драматургами, чья деятельность протекала в пределах третьего цикла Елизаветинского периода.

Драма Форда23 напечатана в 1633 году и тогда же представленная в Дрёри-Лене (театр Феникс), написана, по некоторым данным, раньше. Драма Вебстера поставлена на сцене Глобуса в 1612 году, напечатана тогда же, а трагедия Тернера24 в 1611 году напечатана, о постановках ее знаем, что они состоялась «многократно во многих местах». Источником для задания интриги Вебстеровой драмы послужила та же флорентийская хроника, которая вдохновила и соответственную новеллу Стендаля25, – Тернер, по-видимому, сам измышлял интригу своих трагедий (до нас дошли только две). Есть, по-видимому, возможность установить фабулистический источник пьесы Форда, но для этого необходима биографическая экскурсия, а ее мы начнем с Вебстера и Тернера для упрощения дела. Потому что о жизни этих личностей мы не имеем ровно никаких сведений, мы не знаем, ни когда они умерли, ни когда они родились и единственными (но зато бесспорными) доказательствами того, что имена Джона Вебстера и Кареля Тернера не псевдонимы, являются их расписки: Вебстер расписывался в долговой книге одного из лондонских ломбардов четыре раза (один раз, как поручитель), а Тернер был, видимо, счастливее – он получил от Лорда-Камергера, подъемные деньги на командировку в Брюссель 23 декабря 1613 года в размере десяти фунтов. Вряд ли поручение его было из важных, а должность – высокой. Зато дед Форда занимал достаточно почетную должность – это был Лорд Верховный судья Пелхэм. О жизни Форда мы знаем сравнительно много и хотя день рождения, равно как и день смерти (по обыкновению) не известны, но крещен он был в Ильсингтоне (Девоншир) 17‑го апреля 1586 года. По-видимому, по настоянию деда юноша Форд отправился изучать право в Лондон, было это в 1602 году. В Лондоне же прошла и вся жизнь Форда – профессия его была, в терминах нашего времени – юрисконсульство, свободное от дел время заполнялось литературной работой и беседой. Перед началом гражданской войны Форд вернулся в Ильсингтон, где и умер (дальнейшее – предание, приводимое Лэмбом26) окруженный заботами жены, детей и друзей, спокойно, как и прожил всю свою жизнь. В спокойствии последних лет жизни поэта можно усомниться, так как Ильсингтон и окрестность были настойчивыми прихожанами святого Георгия, а почитатели Михаила Архангела с такими не церемонились27.

Этим объясняется большое число американизмов в речах фордовских героев – ильсингтонцы, выселившись в Америку, сохранили в целости говор, утраченный теперешними насельниками Северо-Западного Девоншира. Возможно, что теперешний автомобильный фабрикант сродни автору «Разбитого сердца». Когда Джон Форд приехал в Лондон – злобой дня было начавшееся во Франции движение, известное под именем восстания Герцога Оверньского. Знаменитый маршал Бирон28 только что уехал из Лондона, куда приезжал к Королеве за помощью и советом. Помощи он не получил, а совету, как известно очень картинному (голова Эссекса29 и «сподвижников»), не последовал, поэтому наиболее интересным пунктом земного шара для лондонцев в 1603 году была Гревская площадь и за происходящим на ней следили с большим вниманием. Но раньше, чем сбылось пророчество венчанной девственницы – на Парижский эшафот взошли – Юлиан де Раваллэ и Маргарита ле Фоконье, брат и сестра, осужденные за кровосмешение. История их наделала в свое время много шуму на родине и естественно предположить, что в числе жадно принимаемых французских известий в Лондоне, не без интереса выслушали плачевную повесть, вскоре пересказанную Россэ30 (1615 г.) и настолько глубоко запавшую в сознание земляков, что через двести с лишним лет другой нормандец, не зная о своем предшественнике, пересказал повествование о кровосмесительной любви сестры и брата и их горестно трагической кончине31.

«Трагические истории нашего времени» Франсуа Россэ вышли вторым изданием в Руане в 1626 году – возможно, что эта книжка, попав в руки Форда и напомнив ему одно из первых впечатлений лондонской жизни, побудила к написанию трагедии именно на эту фабулу. В виду недоступности книги Россэ считаю небесполезным позволить читателю лично ознакомиться с новеллой. Внешнее сходство ничтожно, но некоторые частности могут быть сближены.

§ 3

Настолько мне известно, ни одна из трагедий Вебстера и Тернера переведена на материковые языки не была. Приведенная здесь трагедия Форда имеет французскую адаптацию, сделанную Метерлинком для театра l’Oeuvre. Переведены прозой сцены с непосредственным участием Джованнини, Аннабеллы и Путаны. Ричадетто, Ипполита, Донадо, Берджетто, Поджио, Филота и Гримальди не появляются на сцене. Вольтер не позволил бы себе произвести такую расправу над текстом писателя, который ему нравился: разбив чужую композицию (он тоже находил неприемлемым английский политематизм и считал необходимым перевод распространять и на форму), он принимал меры к восстановлению нарушенного равновесия32.

§ 4

Впрочем выбор Метерлинка не случаен: Форд оказал большое влияние на неанглийских лириков, ведущих свой род от Шелли, и увлечение которыми так характерно для передовых французских символистов. Автор Ченчи33 в разработке белого стиха примыкал к методам автора «Аннабеллы»34 и, как неизбежно в таких случаях (стих также повторяет строение поэмы, как особь историю вида) и композиционные вопросы трактовал в том же духе. Вебстер тоже узнал бы своих потомков среди наших учителей. Эдгар По внимательно читал его итальянские пьесы – девиз Браччьяно35 помещен в герб великого и славного рода Монтрезоров (Бочка амонтильядо)36. Убийца Вильям Вильсон слышит слова, сказанные Корнелией братоубийце Фламиньо37, а окончание беседы Антонио и Эхо (Герцогиня Мальфи, действ<ие> V, сц<ена> 3) – «Never see her more» – естественно сократилось: птицы лаконичнее эхо38. Если мы вспомним раз мышления Уайльда о том, как отравлялись в дни Возрождения (Портрет Д. Г.39), то мы увидим, под чьим знаком развивалось это течение символизма. Влияние Тернера проследить труднее – пристрастие к интриге, его характеризующее, сближает его с теми современниками, метафоричность которых перенесена с диалога на действие: таких не мало. Наиболее популярный Конан Дойль, наиболее возвышенный Дж. К. Честертон. Не будем же неблагодарны, забывая об источнике, чьи воды не раз облегчали нам тягости невольного странствия.

§ 5

В настоящем переводе сохранены: число стихов подлинника – всюду; почти всюду (в пределах возможности синтаксического согласования русского и английского текстов) – движение стиха. Не желая порывать с традициями русского белого стиха, я не следовал переводимым авторам в пользовании дактилическими окончаниями, наращениями неударяемых слогов как в начале стиха, так и после цезур40. Недостатки перевода виднее мне, чем кому бы то ни было из будущих моих судей – этими недостатками я особенно дорожу. Я не стану привлекать к своему оправданию ни обстановку, в которой мне пришлось оканчивать перевод Вебстера, переводить Тернера и писать настоящий комментарий – обстановка эта наиболее подходящая для общения с высокими поэтами, не идет мне ссылаться и на свою профессию – в настоящее время она является наиболее распространенной среди всех цивилизованных и некоторых одичалых народов41, то, что заставляет меня любить слабость моего труда – это надежда на неудовольствие кого-либо способнейшего, раздражению которого я буду обязан освобождением от трудной и ответственнейшей обязанности продолжить настоящую серию.

Март-апрель 1916 года, р. Шара

Коринфяне. Предисловие*

1. Сострадая читателям этой пьесы, должен сказать в свое оправдание, что писал ее1 не для чтения, а для игры актеров того умопостигаемого театра, который бы взялся ее поставить, и для внимания его не менее умопостигаемой публики. Льщу себя надеждой, что трагедия моя имела бы там успех, тем больший, (стоит только войти в область невозможного, а выбраться из нее так же трудно, как из болот замка Сен-Мишель2), что исполнителям полагалось бы читать стихи, как стихи, а не как прозу – принципиальное занятие немецких артистов и наших.

2. Впрочем, вина лежит, пожалуй, и не на лицедействующих, а помянутое прискорбное обстоятельство коренится в характере стихосложения, которым пользуются русские и немецкие авторы. Искусственность и извращенность обычной «лже-тонической» схемы стиха3 достаточно обнаружена экспериментаторами, как французскими, (Руссело, Веррье, Ландри), так и американскими (Скриптюр)4, и естественные попытки живой речи добиться звуковой выразительности естественности разрушают механизм стиха, не имеющего ничего общего с законами языка, действию этой схемы подверженного. Надо сознаться, что русская ударная метрика до последнего времени билась в петле, затянутой гелертами5 Тредиаковским и Ломоносовым6 в тот самый блаженный миг, когда изживаемая силлабическая система7 расширялась до практики того органического ритмования речи, какой мы видим в сущности там, где процесс протекал естественно (английское, польское, французское стихосложения).

3. Подвижность интенсивного слога внутри слова неизбежно приведет нас или к закреплению его места, или заставит по греческому образцу обозначать ударения. С развитием грамотности и приобщения читательству граждан всей территории российской эта необходимость естественно скажется, а типографское дело усложнится, если только язык наш не установит окончательно своей восходящей природы. Соображаясь с изложенным, я стремился строить метрику отдельных пассажей по сочетанию с некоторыми обиходными фразами, чья ритмическая структура задана повседневностью пользования. Полагаю, что мои «ударные ямбы» оказались размером достаточно гибким.

4. Ритмический протест по адресу автора «Медеи и Ясона»8, вероятно и послужил причиной избрания мной именно этой фабулы, развитие же ее находится в полной зависимости от словесного построения пьесы.

5. Необходимость трагического представления в наши дни чувствуется очень остро, и творчество некоторых наших современников очень сильно затронуто этим обстоятельством. Должен указать на пример прекрасной деятельности В. Маяковского, чьи поэмы суть, собственно, монологи трагедий9. Малая склонность русских художников к морфоургическому10 и координированному действию, имеющая основание в условиях производства страны и вытекающем из них строении общества, сказалась в разрозненности этих совершенных частей неорганизованного целого. Трагедия есть, как никак, организм, образованный путем соподчинения (композиция) отдельных положений (музыкальных №№, эпико-патетических декламаций или фильм и т. д.) – заданной теме, распускаемой в фабулу.

6. Сопоставление прошлого, настоящего и будущего по своей примитивности, конечно, не «интересно». Однако интерес представления заключается не в мыслимой, а в изживаемой теме. А т. к. она изживается на пространстве малого времени и неизменного места, то, кроме световой игры, перемены костюмов и числа лицедействующих коллективное внимание аудитории должно ритмовать и последовательностью жизненных фактов, предъявляемых ей на подмостках.

7. В связи с тематическим содержанием и изложение трагедии ведется в методах французского классицизма, общеромантическом и футуристическом. Невероятный анахронизм, заставляющий архаических коринфян говорить по-русски, покрывает собой всяческий анахронизм более мелкий, оставляя за ним неоцененное преимущество возбуждения внимания и неоценимую прелесть неожиданности. Возражение на упрек этого свойства дано в тексте (строка 969)11.

8. Если трагедия прошлого осталась безысходной для Медеи12, безысходной помимо определенных преступных актов, имеющих для нее кафарическое значение13, то Ясон из этой, вышел в трагедию настоящего (ст. 1006)14 путем эротического ощущения полноты мига (стансы) и необходимости жизненного строительства (ст. 1305)15. Должен сознаться, что трагедия будущего, данная в образе Эгея, по композиционным условиям изложена менее подробно; разрешение ее (ст. 1122)16 покоится на тезисе К. Маркса: «только реакционер может гадать о будущем» (но т. к. мифологема Эгея нам известна, то его слова отбрасывают действие в подразумеваемое будущее время и обстановку; прием предварительно указан в ст. 56717).

9. А, впрочем, при всем моем уважении к просвещенности читателя, считаю не лишним напомнить некоторые общеизвестные вещи. А именно: Медея была дочерью Ээта, царя Колхиды и, состоя в родстве с Киркой (известной колдуньей, превративших одиссеевых товарищей в свиней), и сама была волшебницей. Когда Ясон, посланный в Колхиду волей дяди-узурпатора18 на добычу Золотого Руна, т. е. на верную гибель, собрал дружину товарищей по школе Хирона-кентавра (идеал кавалериста), бывшего кроме того и врачом, и астрономом (он специально для Ясона вычислил место летнего солнцестояния в зодиаке – середина созвездия Рака, что послужило основой хронологии Ньютона19), снарядил длинный корабль (арго) и после долгих и многих приключений добрался до Черноморского побережья (Колхида у устья Фасиса – Риона), молодая Медея подпала обольстителю Ипсипилы (царица одного из островов на пути Ясона) и силой своего волшебства помогла возлюбленному выйти живым из ряда неисполнимых трудов, возложенных на него Ээтом. Когда дракон, охранявший Золотое Руно, был усыплен Медеей, и мех золотого барана снесен на Арго, она, естественно, не могла вернуться к отцу и бежала с Ясоном, захватив с собой своего маленького брата Абхирта. Когда царь Ээт направил за беглецами погоню всего своего флота, Медея изрезала брата на куски и побросала отдельные его члены с кормы Арго в воду, чем заставила Ээта из желания воздать должное погребение последнему отпрыску своего рода, заняться сбором растерзанного трупа и погоню прекратить. После убийства узурпатора-дяди, совершенного Медеей под видом омоложения крови, путем внутреннего вливания заведомо негодного препарата20 – супруги: Ясон и Медея, должны были уйти из царства Эсона и нашли себе место в молодом городе Коринфе, процветанью коего якобы во многом способствовали. После событий, образовавших фабулу моей трагедии (я позволил себе использовать то обстоятельство, что в различных версиях Ясонова невеста называется то Креусой то Главкой и внес от себя финал матримониальных затей этого героя21), Медея ушла в Афины к Эгею. Когда сын Эгея и Эфры – Фесей возмужал настолько, что мог, повалив скалу, указанную ему матерью, опоясаться отцовым мечом, своевременно заваленным этой скалой, т. е. сделался таким же сильным, как и отец, а затем, перебив по дороге много всяких злодеев, в том числе Синиса и Прокруста, пришел в Афины – Медея, предсказав Эгею смерть от пришельца, приготовила Фесею отравленный кубок, но Эгей, вовремя успев опознать заветный меч, опрокинул предательскую чашу. Дальнейшее пребывание Медеи при дворе Эгея стало невозможным, и она вынуждена была покинуть Афины. Что же касается ее пророчества, то оно сбылось в том смысле, что Фесей, возвращаясь с Крита, куда был отправлен с некоторым числом молодых людей в качестве ежегодной жертвы Миносу для каннибала Минотавра (которого он убил в Лабиринте… И Федра22, низойдя в Лабиринт гробовой – Вместе б выход нашла иль погибла с тобой) – забыла велеть переменить черные траурные паруса победного возвращения, а Эгей, не найдя сил пережить воображаемую гибель сына, утопился в море, получившем имя Эгейского. Жизнь его, таким образом, показана нам в последовательном ряде ожиданий будущего явления (приход сына, появление убийцы – гостя, появление паруса на горизонте) и, придавая ему характер героя трагедии будущего, я не погрешил против мифологической достоверности.

10. Что касается до порядка, установленного мной при смысловой обработке всей словесной структуры, то, должен сказать, что метод, приложенный мной к выполнению композиции ритма, применялся и здесь в полном своем объеме, и я, например, довольно широко пользовался приемом цитации, столь, распространенном в афинской и елисаветинской трагедии23, только цитата применялась мной не в полемической, а в ассоциативной цели, как центр внимания и первый план смысловой перспективы. Так стих 595 впервые был произнесен Медеей Корнеля24, стихи 429–435 – Медеей Овидия25, вторая половина ст. 937 всецело принадлежит Пушкину26 и должна вызывать представление о, может быть, лучшей из существующих формулировок упоения длящимся мигом, а ст. 879–882 происходят из трагедии о Царе Максимилиане27, этой первой русской трагедии, изучение которой никогда не может быть достаточно тщательным, т. к. вместе со Словом о Полку она дает архетип и пролегомены всякой русской композиции ее рода.

11. Не считая возможным вводить злободневность в состав моей композиции, я, тем не менее, не прилагал особых усилий к тому, чтобы отгородить себя от жизни, в которой принимаю участие. Постольку, поскольку. Начатая в феврале 1916 и оконченная в июне 1917 года, пьеса, естественно, должна была включить в себя и впечатления, и суждения своего автора, чувства которого и их стойкое уподобление составляют настоящий субъект этой, как и любой, впрочем, драмы.

Профессионалы*

Быть конферансье в наше время задача не трудная, основывать кафе и «живые альманахи с танцами», по-видимому, эпидемия.

И, увы она не идет на убыль, а еще менее склонна к исчезновению разновидность стихописцев, натасканных на революцию, так сказать профессиональных певцов ея. До последнего времени лауреаты такого стиля нам демонстрировали и провозглашали великого Блока (конферансье Иванов-Разумник1, увеселительное заведение «В грозе и буре»2, не смешивать с «Н. Морозовым»3), резво разводившего трепака по лужам крови4, теперь этот жанр окончательно должен процвести: Есенин5, Клюев, Орешин, Ширяевец6 … А какие стихи? «И стихи, батюшка, великолепные, пальчики оближите», уверяет конферансье – «попробуйте – знаете, на всякий звук» и т. д.

Что такое наша революция – всем известно: борьба отчаянная и, пока, беспросветная, но ведь поэты не боятся «бури», «поэт всегда с людьми, когда шумит гроза» и пр., а в такое время, как не запеть, если…

Однако, где мы это, господа? На баррикаде или у попа в столовой? Христос с Богородицей и Миколой Святым Угодником так и сыпятся, так и бегают по ухабистым и разухабистым стихам певцов революционного чайного домика 1‑го разряда.

«Кушайте, милостивцы – сливости с пенкой».

Это революция.

Вот

1) «От Байкала до теплого Крыма Распесняется ржаной океан». 2) «На державу лазоревых стран Мы помазаны» (Клюев)7. 3) «Там звездного хлеба Златятся снопы» (Есенин). 4) «Будет веское в поле зерно» 5) «Собрано девками в кучу зерно, Новые где-то скрипят возы, Стонет от песен чудо-гумно, Дома ребята твердят азы». 6) «Шумят золотые за хатой овсы. Звенит золотая в полях казна». 7) «Поля, качаясь. Лоснятся. Зерно идет к зерну» (Орешин)8.

Что и говорить – разлюли-малина, а не революция. Факты говорят, что она родилась в голоде и мечется в безкормице, но «поэты» ея поют другое; тем хуже для фактов.

Только почему это их революционный пафос так дружен с хромающими стихами, почему безмятежно развертывается коснейшая форма однопаузного трехдольника, двадцатилетней давности? Почему малейшая попытка построить свободную строчку дает скверную прозу вроде: «О Чудотворец! Широкоскулый и красноротый, приявший в корузлые руки младенца нежного – укачай мою душу на пальцах ног своих» (Есенин)?9

Нет, очевидно это не «отзвук» и тем более не «в воздухе пустом»: наш то слишком насыщен и криками, и кровавыми испареньями, и смрадом гниющих туш – такими сопелками его не всколышнешь, нечего зубы заговаривать, г‑н конферансье. Сами изволите видеть, что это за люди:

– Придет «контр-революция» – кто первый «петушком, петушком» побежит за ея дрожками, на которых поедут Городничий и Хлестаков под охраной Держиморды?10 Все он же, подлинный поэт.

В том то и дело, что не подлинный, а поэт «на случай», одописец революции и панегерист «сильной власти». Люди, уверяющие голодных, что они блаженствуют среди изобилия плодов земных, поющие «гром победы раздавайся»11 в нашей сегодняшней России, действительно способны, при первой же перемене декорации, переставить против шерсти пластинку своего граммофона. Это хорошо, конечно, потому что тогда слюнявые слова «народный поэт» и «профессионально-революционный лирик» будет читаться выразительней: «сутенеры анархии» и «альфонсы пролетариата».

К ликвидации футуризма. Заметки*

I

Хозяйственная жизнь России в конце XIX века определялась противоречием между потребностью земледелия перейти от экстенсивных форм эксплуатации земельного фонда к интенсивному его использованию, требованьями народившегося промышленного капитала, все более подчинявшего себе капитал торговый, и политикой правительства, поддерживавшего свою финансовую систему путем повышения числа пудов вывозимого зерна, и свою власть – защитой политических форм, свойственных эпохам господства торгового капитала. Результаты такого противоречия между требованиями объективной действительности и субъективными опытами управления страной сказались: в деревне в форме крайнего обнищания, хронического голода крестьян и разорения мелких помещиков, в городе спазматическими подъемами промышленности и длительными кризисами: и финансовыми, и производственными. Разоренные и потомство разоренных осаждались в городе: они или выгонялись нуждой из деревни, или не имели возможности убежать в нее из разорившего их города. Общественная группа деклассированных интеллигентов численно увеличивалась с каждым месяцем. Самый характер ее комплектования изменился: раньше она пополнялась выходцами из среды, стоявшей в глазах ушедших из нее людей ниже той среды, в которую они попадали, порвав с вотчиной, теперь исход приобретал обратный характер. И дети дворян, пропивших выкупные платежи, и потомки мелких купцов, прикрывших «дело» или влачивших свои дышавшие на ладан предприятия по направлению к братской могиле концентрованного капитала, и родственники жертв банковских крахов, и присные обанкротившихся пионеров промышленности не могли особенно восторгаться переменой своего существования. Новый уклад бытия казался им тяжким, перспективы были мрачные, политический режим, связывавший личную инициативу этих отщепенцев погибавшего патриархального быта угнетал их сознание, времена давно прошедшие казались им золотым сном, настоящее, было не верно и действительность слишком зыбкой, неустойчивой и неприятной, чтоб не подлежать скорому исчезновению. Они его призывали. Люди активного характера стали революционерами, пассивные, созерцатели пустились в мистику или в искусство. Если вспомнить, как они учились и какой преувеличенно филологический характер носила гимназия александровской эпохи, легко себе представить, что за характер имели литературные вкусы молодых поэтов того времени.

Привычка к лингвистической тренировке помогла им в легком усвоении чужих языков. Постоянное же пребывание под воздействием греко-римской словесности, обнаружив нестерпимую слабость поэтических форм, господствовавших среди продукций предшествовавшего поколения, заставило их учиться современной поэзии у иностранцев, стоявших и по психике (строй общества экономически депрессированной Франции 80‑х годов был им ближе российского быта 60‑х, чьи традиции тогда господствовали в качестве идеала) в более близком к ним отношении.

Бальмонт, литературный ученик, а впоследствии наследник поэтической популярности Надсона, скоро перешел от собирания неизданных стихов Апухтина к усовершенствованию некрасовского трехдольника1, совершенно испорченного «поэтами невыплаканных слез». Он ввел в него звуковые усовершенствования и пытался разнообразить достаточно убогий словарь предшественника. Новшества его особенными достоинствами не обладали, но по тому времени казались верхом виртуозности. Забывая, что аллитерацией является согласование пред ударной согласной, он считал однородным явлением слова «близко» и «буря», считая аллитерацией единоначатие. Это явление действительно существует в германических языках, где ударение привязано к первому слогу, но об этом ему в пылу новаторства думать было некогда. Ему надо было успеть еще наработать побольше длинных слов, и он усердно принялся производить отвлеченные существительные от качественных прилагательных. А затем с остатками патриархального коллективизма надо было поскорей покончить и развернуть тот индивидуализм, который выработался в период нарождения промышленной Германии и, кажется, навсегда будет связан с именем Ницше. Работа была не особенно трудная, и легко, сравнительно, воспринималась; удача вносила оптимизм и жизнерадостность в надсоновский, исправленный и подкрашенный метр. Другим было трудней.

Их жизнерадостность стала проявляться потом. Сначала это была определенно мрачная компания. Да и было отчего. Не сегодня-завтра последние остатки земли продаст государственный банк или родители последнего капитала решатся, либо глава семьи не дотянет до пенсии. Все было так превратно в этой юдоли скорби. Привычный быт умирал, мистика и спиритизм находили благоприятную почву у людей, обиженных временной действительностью настолько, что приходилось искать утешения в вечности. Некоторое здравомыслие мешало деятелям начального символизма договориться до Страшного Суда. В лице некоторых своих представителей они даже пытались анализировать причины происходящего в обществе, где живут не от тех благ,

что из почвы идут. Так кончаются лики столетий, Самородные лики грядут2.

Зато последователи из молодежи прямо и определенно поставили вопрос о необходимости приготовиться к светопреставлению. Андрей Белый, происшедший от Бальмонта в той же мере, как сей последний возник из Надсона, но совершенствовавший манеры учителя, как Брюсов улучшал Случевского, – Андрей Белый в содружестве Александра Блока легко отожествил экономический перелом с тем концом всемирной истории, о котором так многозначительно прорицал великий философ русских восьмидесятников Владимир Соловьев. Вскоре такая тенденция стала господствовать. К ней легко примкнула и старая гвардия бывших надсонианцев. Мережковский, Минский затянули ту же песню, и Вячеслав Иванов прибавил ладану в этот новый «костер мирового слова». На этом довольно сошлись и старшие, и младшие богатыри символизма. И те, и другие, за исключением, если не ошибаюсь, В. Брюсова, мира не принимали, а в какой форме его не принимать – было дело второстепенное, тем более, что мир Николай-второйской России шел навстречу прорицателям. Правитель страны решил одним выстрелом повалить двух медведей: завоевание Манчжурии, с присоединением Кореи, Монголии и вассализацией Тибета, с японской контрибуцией, спасало систему хищнического земледелия и открывало ценные возможности именитому купечеству российскому.

Надо ли напоминать о той стремительности, с которой символисты ринулись воспевать сперва овладение Тихим океаном, потом и революцию: оба понятия отожествлялись с их эсхатологическими чаяниями. Не успел этого сделать только новоявленный тогда Михаил Кузьмин, но этот поэт имел самостоятельные пути к общему неприятию мира. Это был эстетический гедонизм и коллекционерство. Оно подразумевалось у старших, но не выговаривалось, считаясь делом слегка зазорным. Нужны были опыты филологического коллекционерства Вячеслава Иванова, чтоб любовь Кузьмина к раритету стала простительной и закрыла исхищренностью фразы усовершенствованную систему Бальмонта. Круг символизма определенно замыкался. Революция удалась столь же, как и покорение Азии. Проклятый мир не провалился, надежды на Страшный Суд лопнули. Оставалось принять мир или повеситься. В аудитории символистов многие избрали второй путь. Сами же они, к чести их будь сказано, предпочли первое. Но как быть с почтенной публикой, – море-то ведь не загорелось? Публика сама переменилась.

II

Не вдруг, конечно: вдруг ничего не делается, и это обстоятельство помогло символистам отпраздновать победу. Их стали читать, хотя критика еще поругивала. Подросли те мальчики и девочки, которых родители в свое время бранили за предосудительное чтение «негодяев» (термин, которым «Вестник Европы»3 характеризовал Бальмонта и Брюсова), «смрадное идиотство» (определение гамсуновского «Пана»4 в «Русском Богатстве»5) и культивирование «непроглядной скуки» (отзыв В. М. Фриче о «Саломее» Уайльда6). Они образовали восторженную аудиторию своим учителям и наперебой раскупали их книжки, благо деньги у них завелись. Это заставило символистов пересмотреть вопрос о негодности мироздания. Трудно ведь человеку не принимать мира, который печатает и покупает его произведения, тем более, что за эпидемией самоубийств началось повальное принятие российского быта и даже более того.

Случилось же это вот как. Сорвавшись на попытке ограбить Азию, имперское правительство, во спасение своей финансовой системы, вынуждено было пойти на поклон к западному капиталу. Аграрные события пятого и шестого года понизили средства баланса утекающего по процентам золота и вывозимого для его возвращения зерна. Понадобились новые займы и их гарантии. Двери для ввоза иностранного капитала пришлось приоткрыть, а он оказался промышленным и потребовал для себя большей свободы. К тому же и местная денежная концентрация, вследствие спешной продажи беспокойных земельных угодий, вела к усилению индустрии. Банки были консолидированы, связаны с иностранными предприятиями этого рода и перестали лопаться. «Сбережения» попадали в верные руки, усложнившиеся имущественные отношения давали хорошую пищу деятельности юристов, техники не могли пожаловаться на безработицу, служба в банках и различного рода конторах была много выгодней государственно-чиновничьей карьеры: вообще свободные профессии оказались делом удобным и достаточно удовлетворительно обеспечивали мелкую буржуазию города, чистую публику, читателей книжек.

Они не только приняли мир, но даже стали считать нехорошим делом его неприятие. Больше того, это неприятие становилось им совершенно непонятным, отрицание быта, проповеданное символистами, тоже не могло находить у них сочувствия. Конечно, быт комедий Островского был для них не нужен: но это ведь была только история, недостаточно далекая, чтоб стать курьезной: нечто вроде неприятного воспоминания.

Проходившая ускоренным темпом перестройка жизни заставляла будущих поэтов современности отзываться на изменения среды с большей поспешностью и большим радикализмом, чем это делали старшие. Правда, их еще не печатали, и рукописный текст можно было переработать при случае, но внутреннюю работу для такой операции, тем не менее, проделывать приходилось. У человека искреннего, а мы говорим о поэтах, подобное занятие не может протекать безболезненно: нужно оправдание, хоть в собственных глазах. Оно не замедлило отыскаться: зверь, как известно, бежит на ловца.

То было время, когда Лоренц7 доказывал свою с тех пор знаменитую теорему и ныне препрославленный Эйнштейн подавал Берлинской Академии наук свой первый меморандум по теории относительности. Популярные изложения этих новинок стали самым дорогим для молодых поэтов открытием. Эта молодежь не знала еще тогда, что ей придется принять имя еле возникавшей в Италии школы8, о существовании каковой в России осведомлены не были. В. Хлебников и Д. Бурлюк именовали себя попросту импрессионистами и печатались впервые в ультраэстетском издательстве Бутковской9, тесно связанном с таким новаторством, как «Старинный Театр»10.

В. Хлебников, как бы к нему или, верней, к его поэзии ни относиться, является родоначальником всей новой, недавно, а теперь всей современной русской поэзии (не исключая и творчества Демьяна Бедного, хоть я не сомневаюсь, что известный применитель свободного стиха будет крайне изумлен сообщением о такой своей наследственности). Одной из замечательнейших сторон его действия надо считать то обстоятельство, что техника его не претерпела почти никаких изменений со времени его первых напечатанных работ. Да и повествовательно учительная часть тоже.

Мысль об относительном значении времени приобрела у него характер навязчивой потребности обосновать собственную теорию совпадения двух точек в этой форме познания. Относительность всякого суждения привела к необходимости обосновать практически доказательство относительности всякого понятия и повела к маниакальному упражнению в придавании любому корневому реченью всевозможных значимостей. Относительность всякого восприятия и ответной на него реакции побудила предпринять работу над созданием всеметрического ритма. Так как это была первая попытка и притом, как видите, довольно всеобъемлющая, то метод ее реализации должен был и естественно стал крайне примитивным. Разложение символизма, ставшее общедоступным методом и упрощенным трафаретом стихописания, могло только способствовать наименьшему сопротивлению новой поэтической линии. Она у Хлебникова пошла от того угла символистской печки, где был приклеен голубкинский барельеф Вячеслава Иванова11, и недаром его литературный импресарио Д. Д. Бурлюк в свое время портретировал ивановского вульгаризатора Сергея Городецкого12.

Грамматические опыты Хлебникова имеют прецеденты эстетического порядка в работах названных поэтов, его архаизм отмечен их наследственностью и без них был бы невозможен. Его относительность может быть (и бывала) обернута как непринятие мира, – на то она и относительность.

В смысле построения понятий примитивность метода была явной. Брался любой корень, грамматика третьего класса гимназии, ч. I. Этимология раскрывалась на главе о суффиксах и к избранному для операции корню приписывался этот материал. Таким же путем использовались флексии13 и приставки. Это называлось словоновшеством. Так как часть этой семантики претендовала на вытеснение из русского языка «безобразных варваризмов», то речь Хлебникова приобретала весьма диковинный вид и казалась ультраархаичной.

Ритмическое единство достигалось так: в стих набивали возможно большее количество нейтральных или односложных слов, ударяемость которых оставалась под сильным сомнением, а последующие строчки писались уже в другом метре.

Все это было, как легко усмотреть даже из столь беглого изложения, далеко от теорий Ф. Маринетти. Все это было очень примитивно и наивно. Но именно эти качества привлекли к Хлебникову сочувствие молодежи, впечатлительность которой была утомлена до отвращения утонченным педантством символистов, непосредственным продолжателям коих предоставлялось разлагаться и умирать под различными замысловатыми эпитафиями в роде Акмэизма14, Интуитивизма15, Эолоарфизма16 и прочих фракционных заглавий эпигонной поэтики. Молодежь взялась разрабатывать хлебниковский хаос и придавать ему космическое подобие при помощи собственных вкусов и привычек, приобретенных от того символиста, какой данному молодому больше нравился. Никто футуристом еще не назывался. Этого забывать не стоит.

Игорь Северянин17 был человек невежественный вообще и лингвистически невежественный в частности. Итальянского он не знал, переводов Маринетти на русском языке еще не было, но ему хотелось «называться» чем-нибудь. Футуризм он связывал с личной будущностью и к мало вразумительному для себя иностранному речению прибавил приставку эго. Теория словоновшества у него развивалась тоже, главным образом, за счет приставок; немного меньше он словотворил в области построения глагола от существительных; особенно эффектный результат получался от такой операции с варваризмами, и вот в этом месте и начинается расхождение двух ветвей молодежи после седьмого года.

Наивность и примитивность эго-футуристов была не меньше, чем у Хлебникова, но она была свободна от последних колебаний мировоззрения: они пришли поздней. Революции они не переживали, и реакция к ним не относилась. Мир можно было принимать безотносительно, он был хорош и сам по себе, как есть. Надо помнить, что внешность наших городов к тому времени изменилась: символисты еще ездили на конках и детские впечатления говорили им о Старых Рядах в Москве и о славных временах питерского Щукина Двора, о стеариновых свечах, о плоских горелках керосинового освещения и прочей российской серости, от которой приходилось утешаться греко-римскими красотами. Но школа современников Игоря Северянина уже не была Толстовской гимназией, и богиня Афродита имела над их конкретной фантазией меньшую власть, чем лакированные ботинки и не менее лакированный лимузин. Поэтизирование этих домашних предметов оказалось делом нетрудным. Почва была подготовлена Михаилом Кузьминым. К нему Игорь Северянин относится, как Хлебников к Сергею Городецкому.

Что касается до ритмической характеристики первого русского «футуриста», то надо сказать, что она последовательно противоположна хлебниковской: в противоположность старшему поэту, Игорь Северянин разнообразит свой трехдольник накоплением большого количества многосложных слов; Этот метод оказался удобнее, стих более плавным и удобочитаемым, место ударного слога находилось легче, и читателю не приходилось его разыскивать, переворачивая строчку на все лады. У Игоря Северянина нашлось более последователей, чем у Хлебникова еще и по этой формальной причине.

Но реакция против несовременности символизма потребовала и переработки поэтического словаря. Людям, которым прилично жилось и которые стали довольствоваться внешним миром, естественно было принять и язык внешнего мира: приближение поэтической речи к повседневному разговору стало одной из задач молодых. На этом пути имелся опыт Кузьмина. За ним пошли, но исправляя и дополняя.

Исправлению подлежали остатки миронеприятия, имевшие выражение в стилизации и ретроспективности кузьминской поэтики. Каким бы эстетическим гедонистом ни был автор «Крыльев»18, безоговорочное принятие действительности, а тем более ее прославление, по его времени было делом слишком зазорным. На все эти проказы он накидывал флер историзма, этой торговой марки XIX века, а если решался говорить о прелестях современности, то делал это прикрываясь курьезом и опять же стилизацией современности, под, скажем, XVIII столетие. Потом можно было прибавить мистики, которая у символистов покрывала и оправдывала решительно все. Для десятых годов такая жертва была не нужна. У них был свой стиль, и лучшего они не хотели.

Высокая пудреная прическа маркизы была легко и безболезненно заменена модной шляпкой кокотки, «шабли во льду, поджаренная булка»19 – «ананасами в шампанском»20, страсбургским пирогом и таинственным «коктеблем», очевидно, происшедшем из скрещения коктейля и летней резиденции поэта Макса Волошина21. Если героини Грааля Арельского22 находили удовольствие в распивании эклера, то и читатель, особенно провинциальный, радовался возможности их устами это твердое тело лить. «Все только мелочи», – как писал когда-то Михаил Кузьмин. Это могли бы повторить за ним молодые фланеры губернской улицы, покинувшие кинематограф, где два часа под ряд предавались изучению быта высшего света на 20 тысячах метров картины «В когтях развратницы или герцогиня Пантера. Серия Белых рабынь».

III

Должно ли напоминать, что Игорь Северянин оказался поэтом одной книги? Что усовершенствованный им стих Кузьмина, усовершенствовавшего Бальмонта, порожденного Надсоном, скоро застыл в формуле найденного новшества и слишком поспешно, слишком заметно стал выравниваться в самый неусовершенствованный трехдольник? Стоит ли напоминать, что именно в поэзии эстета Игоря Северянина, первого, кто решился ввести ругательную полемику с Надсоном в стих, этот самый стих перестал существенно отличаться от техники Надсона? Что с ним это случилось значительно скорей, чем с А. Блоком, – это известно каждому его читателю, но не всем понятно.

А причина была та, что со времени выступления Хлебникова, прошел порядочный срок, и промышленный подъем решительно начинал обнаруживать свою искусственность: все эти иностранные предприятия, гарантированные займы, стратегические дороги и экспортные конторы основывались не для настоящих потребностей населения, которое продолжало в большей своей массе беднеть и разоряться. Столыпинские мужички никого не обманывали, кое-кто начинал тревожиться. Поэтому появление Владимира Маяковского на эстраде перестало казаться явлением исключительной возмутительности, и этого великолепного декламатора стали слушать и как поэта.

В ряды интеллигентов он попал путем шестидесятников, но в противоположность им от такой перемены обстановки в восторг не впал. Более того. Городские прелести, очень остро ощущавшиеся его молодыми чувствами, были для него источником великих и всяческих огорчений, терзаний и той обиды, которую не прощают врагу при жизни, да не всегда забывают и после его смерти.

Ранние вещи этого неплодовитого поэта (он читал много и поэтому кажется, что им написано не меньше Брюсова) обнаруживают сильное влияние Блока. Это характерно: Блок был одним из наиболее бесплотных символистов и наиболее усердным непринимателем мира, даже обходясь без санкции Второго Пришествия. Только Маяковский проявлял больший темперамент, и его требования к Прекрасной Даме были гораздо определенней, чем у Блока, а огорчение развертывалось не в тихую грусть, а в бурный протест, переходивший в протест социальный.

Игорь Северянин был хорош на первых порах, он будил аппетит, а потом приходилось жаловаться Маяковскому, и его влияние на северянинцев росло не по дням, а по часам. Формально, пока молодые люди были еще слишком смирны, чтоб идти за ним по пути протеста, и утешались в других местах: им этого хватало, как и «новой метрики Маяковского», основанной на совершенно небывалом в российской поэзии начале – зрительном. Все гениальные вещи просты. Ударная сторона помянутой метрики особенных усложнений не представляет: она проще и способа Северянина, и методики Хлебникова, к чьей группе примыкал Маяковский. Последний убирал иногда один – два слога из стиха, иногда прибавлял в него столько же. Использование Хлебниковым односложных речений в рифме широко применялось Маяковским для образования этих украшений стиха из групп слов, среди которых только одно несло ударение, место какого определялось по тому целому слову, которое было срифмовано с этим коллективом. Так в рифму попали предлоги и наречия. Но главное новшество было не в том. Маяковский плохо соображал насчет знаков препинания, а стих у него был декламационный. Чтобы отметить перерывы чтения, пришлось заменить предательские запятые, точки и прочие – пробелами и постишной23 остановкой. Типографически это выглядело так ново, что на это нельзя было не наброситься.

Так поступил Вадим Шершеневич24, следуя примеру своего альтер эго – Константина Большакова25. Шершеневич был, не в пример прочим, человеком образованным и начитанным: он, по-видимому, первый прочел Маринетти, чьи манифесты тому времени были напечатаны по-французски у Сансо26, за счет автора, раздарены с нежными надписями по всему Парижу, и их бесчисленные экземпляры покрывали Сенскую набережную27 в течение целого сезона. Провинциальная затея не могла иметь успеха в столице, но в провинции, какой являлась Россия, еще не признанная официально за колонию (это было в будущем и на то потребовались героические усилия русских патриотов), дело пошло.

Тем более, что надо было новизны и перемены во что бы то ни стало. Жизнь развивалась с такой быстротой, что даже продолжатели Андрея Белого в «Лирике»28 чувствовали в этом потребность; по признанию одного из них, в будущем ясно обозначались дыра и труба.

Культ скорости, провозглашенный Маринетти, быстро был усвоен молодежью, а также и новой аудиторией. Начался медовый месяц футуризма. Ругать его переставали даже в толстых журналах кадетов, а публика раскупала любую макулатуру с его штампом. Авто-хозяева и автопоклонники понимали прелести динамизма: это, впрочем, было единственное из проповеди Маринетти, нашедшее себе применение в русской, так называемой футуристической лирике. Впрочем, она не только не следовала законодателю Миланской школы, но и находилась с ним даже в вопиющем противоречии29.

Действительно, боевым лозунгом лиризма итальянского севера, переживавшего буйный и менее искусственный, чем в России, промышленный подъем, было отрицание всякого архаизма и даже всякого пассеизма, в чем бы и где бы он ни выражался. Хлебников был до последних пределов архаичен и по языку, и по привязанности к древнерусским сюжетам, и по преданности истинно русскому синтаксису. Деревенские мотивы были запрещены итальянцами: они преобладают у Хлебникова, процветают у Игоря Северянина и украшают творчество поэтов Центрифуги30 – издательства, основанного левой группой «Лирика» и ставшим оплотом позднего вида русского футуризма. Любовные мотивы были очень энергично отвергнуты учениками Маринетти, и читатели Лачербы31 могут вспомнить открытое и коллективное письмо Маринетти, Карра и К‑о, обращенное к Арденго Соффичи, заподозренному в такой ереси, хотя он непосредственно и не писал про любовь, а только про меланхолию. Весь наш футуризм, за единичными исключениями, сплошь эротичен. У позднего футуриста С. Боброва любовная лирика иногда уступает место философии: для итальянского движения это означало попасть из огня в полымя, метафизика была предана позору наравне с любовью, природой и архаизмом. Междометие, которым так широко пользовались миланцы, заполняя им целые четверостишия (Нодье кстати сказать, составлял из этого рода речений целые главы), было принято в обиход только Вадимом Шершеневичем и то эпизодически, и то в 1915 году, когда идеология русского футуризма совершенно обнаружила свою оторванность от кузенов.

Влияние российской биржи не проникало вглубь мелкой буржуазии города, и поэтому, если последняя и была в общем довольна создавшимся положением, довольна до полной потери желания революции, с которой она до <19>05 года так мило заигрывала, то довольство это было совершенно пассивно: жертвовать собой за поддержание существующего правительства она ни в коем случае не собиралась, а личному ее благополучию угрозы еще не было. Поэтому она, в противоположность северо-итальянским одноклассникам, не была ни шовинистична, ни империалистична: она хотела только, чтоб ее не трогали. А когда это случилось, то первое ее негодование обратилось на нарушителей спокойного пищеварения в этом лучшем из миров.

Но немцы пробыли в роли злодеев очень недолго, – ровно столько, сколько потребовалось мобилизационным отделам времени для рассылки призывных повесток большей части городского населения. Тогда война стала ужасом и мерзостью. Патриотизм перешел в самоокапывание, идеология новой России путем Земгора32 процвела. И в то время, как последовательные итальянские футуристы, а таких там оказалось большинство, записывались добровольцами во французские полки (Италия еще не выступала) и агитировали за участие своей страны в великолепной потасовке – наши футуристы писали и читали пламенные проклятия войне. Исключением был В. Шершеневич, но он был особенным футуристом, да и его классовый антураж был несколько иным, чем среда поэтов, добывавших себе пропитание проводкой электрических звонков, в свободное от музы время.

После изложенного мне, вероятно, не придется слушать упреков за то резкое различие, какое я делаю между двумя поэтическими школами, имеющими общее имя, покрывающее совершенно различные приемы и тенденции, основанные почти одновременно, независимо друг от друга, и порожденные подобными, но не одинаковыми условиями экономического развития двух молодых в хозяйственном отношении стран.

IV

Повышение личного благосостояния мелкой городской буржуазии бросалось всякому, даже не особенно внимательному наблюдателю быта русского общества в первые шесть месяцев войны. Многим стали доступны такие вещи, о каких им раньше и думать не приходилось: та некоторая оппозиционность, которая намечалась еще в рядах упомянутой общественной группы на первых порах военного бытия, быстро исчезла, и так называемые общественные организации из оппозиционных нечувствительно превратились в архиверноподданные. Роскошь и цветистость городского быта, поэтически преувеличиваемые довоенной риторикой северянинцев, сделались приятной действительностью. Когда процветают идеалы поэта, процветает и поэт.

Так русский футуризм сделался явлением принятым, приятным и в лице одной из своих фракций – даже любимым проявлением словесного искусства. Симпатии распространились и на смежные группы, хотя не всем они совпадали с петербургским бардом в своем отношении к действительности. Игорь Северянин очень хорошо определял свое отношение к серым героям, и восторги его перед наступающими победоносно на Будапешт не мешали ему откровенно признаваться, что сам он не намерен предаться подобному занятию. Разве только, когда все они будут перебиты. Да и то – предложение почтенной публике вести ее на Берлин делалось в форме, не допускавшей сомнений в отказе от такого самопожертвования со стороны симпатичного мужчины. Других не очень слушали, не очень понимали, но принимали к сведению по доверенности Северянина. Потом стали заниматься и ими.

Я уже говорил, что злоупотреблять можно всем. Правительство последнего императора злоупотребило многим, в том числе и эмиссией бумажных денег и возможностями эвакуации канцелярий из оставленных территорий, добившей довоенный транспорт, и терпением христолюбивого крестьянства. Положение портилось, жить становилось трудней, а вкусы уже успели развернуться, аппетиты стали шире, инициатива к личному обогащению давала слишком приятные результаты, чтоб не стать качеством ценным и почитаемым. Вы помните оргии спекуляции, справлявшиеся во всех крупных российских центрах в 15 и 16 годах? Вы помните кабацкий разгул и вызывающую роскошь кофейных заседаний и театральных разъездов? Если она не била в нос первое время, то потому, что контраст положения других слоев общества на улицу еще не был вынесен. Но когда хлебные и сахарные хвосты, выраставшие у лавок с четырех утра, пересекли поезда разъезжающихся по домам жизнелюбцев, тогда для понимающих стало ясно, чем кончится это беспечальное житье, и жестокие слова Маяковского нашли себе оправдание во взволнованных чувствах некоторых современников. Отмахиваться можно было еще временностью явления и, сваливая все на войну, ожидать и призывать ее окончание, как всеисцеляющий бальзам: поэзия С. Боброва выполняла эту функцию с высокой добросовестностью и непоколебимой убежденностью в своей правоте. Некоторый налет парадоксальности мешал несколько ее широкому распространению, в ней усматривали, пожалуй, по тому времени, кое-что от символистского неприятия мира, но ошибались – поэт этот не отставал от сознания своего класса, а опережал его, кажется, бессознательно.

Потому, что эта группа не переменила своей манеры при крушении монархии, самое крушенье в первые минуты было понято, как ликвидация войны, приветствовано в качестве такого предвестника, но потом благовещение не состоялось и было даже признано ничтожным и не происшедшим. Появилась опасность большая, чем внешний враг. Благополучию мелкой городской буржуазии, пробравшейся к власти, угрожала сила, которую недавно наш общий друг Ллойд Джордж33 определил, как опаснейшую гуннов. С ней надо было бороться, но расхлябанность, пьянство, кокаинизм и проституция, небывалой широты и шикарности, сделали свое дело. Вместо борьбы процвела пассивность и желание наглотаться всем, чем можно, с наибольшим разнообразием и наивозможнейшей быстротой.

Когда волны потопа несколько осели и «родному русскому слову стало опять дело до стихов»34, литературный мир оказался в довольно странном аспекте. Любимые устои поэзии тех толстых журналов, которые в представлении российского мещанства олицетворяли собой литературу вообще, все эти Андреевы, Куприны, Бунины и вообще – пропали, сгинули, испарились на сторону белых, – в пределах республики советов остались люди, толстому журналу неведомые. Поэзия успела уже стать футуристичной.

И чем более развивалась перестройка, предпринятая Рабоче-Крестьянской властью, тем шире разливалось влияние футуризма35. Он нашел питательную среду, для своих прогрессивных элементов в окружающей его действительности. Когда футуризм объявлял, что его задача не в создании совершенных немедленно произведений, а в подготовке оснований для будущей поэзии, он находился в полном соответствии с той жизненной программой, которая все усилья направляла к созиданью будущего общества, когда события общественной жизни менялись и следовали друг другу с калейдоскопическим разнообразием и кино-быстротой. Футуризм находился в области своей, излюбленной динамики, когда язык переполнился новообразованными словами и построение их вошло в привычку, требующую уже теперь введения ее формул в систему грамматики. Футуризм мог видеть в этом явлении реализацию своих исконных заявлений и требований о словоновшестве и словотворчестве. Технически и формально поэзия стала футуристической.

Тем не менее положение футуризма до смешного напоминает положение его врага символизма, после шестого – седьмого года нашего столетия. Он не признан только теми самыми людьми, которые в свое время не признавали и его предшественника, он распространен в той же мере, как и тогдашний символизм; но, как и тогдашний символизм, подвергается фракционному дроблению, в его собственной среде возникают внешне тожественные ему по технике группы поэтов, претендующие на звание новых школ, провозглашающих разнообразные, но быстро забывающиеся программы и определенно отмечающие, что футуризм, как литературная секта перестал существовать, а как литературное движение – разлагается.

V

Что общеприемлемость какой-нибудь доктрины уничтожает возможность сектантской ее защиты – понятно. Трудней объяснить себе причину разложения победившего литературного метода. Надо обратить внимание на ту среду, из которой вышли, в которой работают и к которой обращаются современные поэты.

Искусство принадлежит к ценностям культурного ряда, а культура создается в результате организационной работы многих поколений господствующего класса. Пролетариат, ныне осуществляющий свою классовую диктатуру, еще слишком мало времени находится у власти для того, чтобы создать свою науку, свое право, свою этику, свое искусство. В этом смысле он еще потребитель. Производят искусство остатки низверженных классов, главным образом, все та же мелкая городская буржуазия. Ее представители и создают стойкие подобия своих чувств, передавая эти модели тем, кто в них нуждается. Что же это за чувства, как живется теперь этой общественной прослойке?

В подавляющем большинстве – плохо ей живется. Не все пристроились на пайковые места, жалованья не хватает, еженедельно грозит выселение, мобилизация того или иного свойства, ежедневно приходится изворачиваться как для избежания помянутых опасностей, так и для простого добывания пищи и дров. Последнее до сих пор невозможно, почти невозможно в легальных пределах, предпоследнее только недавно стало легализованным, под именем покупки излишков. Отсюда, конечно, оппозиционность существующему порядку: дискуссионно-политическая оппозиция: меньшевизм, анархизм, меньше-эсэровство, чуть больше кадетство, еще больше черносотенство и самый неожиданный антисемитизм (до смешного заразивший даже евреев); поэтически: непринятие мира, вообще, существующего пафоса господствующего класса в частности, то есть аполитизм, ненависть к принципу организации: принципиальный индивидуализм, своевольничание; внеполитичный протест – апология бандитизма и упоение рассказами о разбойничьих подвигах; неприятие господствующей идеологии; протест против рационализма – мистика, демонстративная религиозность, появление в стихах и прозе такого осмеянного футуристами литературного персонажа, как небезызвестный Господь Бог и многое в том же роде. Особенно интересна одна подробность в современном укладе жизни исследуемого общественного явления: большинство этих людей живет старыми запасами, распродавая уцелевшее от реквизиций, переселений, вселений и уплотнений имущество, приобретая на него предметы питания, то есть непрерывно съедая свои средства существования без возможности и надежды пополнить их чем-либо новым в том же роде: такое новое перестало производиться в Р. С. Ф. С. Р., его можно найти только за ее пределами, и крик: «в Москву, в Москву», сменился воплем: «за границу» или даже «в никуда».



Поделиться книгой:

На главную
Назад