ОЧЕРК РАБОТЫ
1
Я родился в 1902 году в городе Пскове, в семье музыканта. В 1912 году поступил в Псковскую гимназию. Друг моего старшего брата Юрий Тынянов, впоследствии известный писатель, был первым литературным учителем, внушившим мне горячую любовь к русской литературе.
Шестнадцатилетним юношей я приехал в Москву, где в 1919 году окончил среднюю школу. В те годы я писал стихи, но, встретив суровую оценку со стороны известных литераторов, решил оставить литературные занятия. Не прошло и полугода, как я понял, что это было слишком поспешное решение, но я искренне верил, что отныне посвящаю себя научной деятельности. В 1920 году я перевелся из Московского университета в Петроградский и одновременно поступил в Институт восточных языков, убежденный, что сперва нужно изучить литературу с теоретической стороны, а уж потом испытать свои силы. В действительности получилось иначе. Дом литераторов объявил конкурс для начинающих писателей, и я немедленно принялся за свой первый рассказ «Одиннадцатая аксиома». Моя первая книга (1923) называлась «Мастера и подмастерья». В сборнике фантастических рассказов действовали монахи, черти, алхимики, студенты, а также — автор, который время от времени собирал своих героев, чтобы узнать у них, как ему поступать дальше. Это была, конечно, детская игра, — Горький тем не менее отнесся к ней с поразившей меня серьезностью и ответственностью. Мне очень повезло, что в юности я встретился с этим необыкновенным человеком. Вслед за появлением каждой моей новой книги я получал от него письмо, содержавшее требовательную, но добрую критику и советы, причем не только литературные, но и житейские. Он учил меня — и делал это со всей щедростью великого человека. В годы ленинградской блокады почти весь мой архив погиб, но письма Горького, завернутые в кальку, я в течение всей войны носил в полевой сумке. Так мне удалось сохранить их. О нашей первой поразившей меня встрече я рассказал впоследствии в повести «Неизвестный друг».
В 1923 году я послал Горькому книгу «Мастера и подмастерья». «Мне кажется, — ответил он, — что Вам пора перенести Ваше внимание из областей и стран неведомых в русский, современный, достаточно фантастический быт. Он подсказывает превосходные темы — помните: «Тут сам черт ногу сломит» — о человеке, который открыл лавочку и продает в ней мелочи прошлого, — человек этот может быть антикваром, которого нанял Сатана для соблазна людей, для возбуждения в них бесплодной тоски о вчерашнем дне».
Юноша, получивший это письмо, не мог, разумеется, пройти мимо столь характерного для Горького «подсказа», который в полной мере совпадал с мнением моего учителя и друга Юрия Тынянова, высказавшего даже это мнение в печати. Оба были правы, но переход от «стран неведомых» к русской современности был далеко не прост. Нарочитая, подчас мнимая новизна должна была смениться подлинной, а кто же, едва взяв в руки перо, осмелится «врезаться» в блистательную традицию русской фантастики, которую озарил своим бессмертным именем Гоголь?
Именно эти старательные попытки читатель найдет в первом томе этого Собрания сочинений. В нем «неведомые», условно-литературные страны («Хроника города Лейпцига») перемежаются с русской действительностью («Ревизор») и уже тем самым отражают далеко не установившийся творческий почерк. Так случилось, что я на много лет ушел от фантастической прозы и вернулся к ней лишь в конце тридцатых годов. Однако этот жанр никогда не переставал привлекать меня. Мне по-прежнему нравятся герои, которые носят железный пояс, чтобы не «лопнуть от зависти» и так метко попадают соседу «не в бровь, а в глаз», что приходится немедленно вызывать «скорую помощь». Время от времени я возвращаюсь к сказкам, а недавно, собрав их в единый цикл, написал повесть «Ночной Сторож, или Семь занимательных историй, рассказанных в городе Немухине в тысяча девятьсот неизвестном году» — повесть, которую читатель найдет во втором томе этого Собрания.
2
Моя литературная юность сложилась счастливо. В университете я учился у строгих учителей: у академика В. Н. Перетца — древней литературе, Б. М. Эйхенбаума — истории литературы XIX века, Ю. Н. Тынянова — теории литературы. Я слушал лекции академика Л. В. Щербы по лингвистике. Чему учили нас, студентов-филологов двадцатых годов, эти выдающиеся ученые? Прежде всего внушали, что мы должны внести в науку новое. В. Н. Перетц неоднократно говорил, что филолог может утвердить себя, изучая лишь области нетронутые, не исследованные другими. Он требовал от нас безусловной преданности науке, и это была требовательность грозная, неумолимая, сказывавшаяся в большом и малом. Работая над очередным рефератом, я остановился перед греческим текстом.
— А, вы не знаете греческого? — укоризненно спросил меня Перетц. — Ну что ж, придется заняться.
— Но ведь мой реферат назначен на март.
— Отложим. Прочтете в мае.
Вполне разделяя требовательность старшего поколения, Б. М. Эйхенбаум, Ю. Н. Тынянов, Виктор Шкловский щедро делились с нами своими сомнениями и колебаниями, своей гордостью за великую литературу, в которой они работают. Они учили нас этой гордости, этой соотнесенности собственной работы — как бы она ни была мала — с работой Шахматова, Веселовского, Потебни. Они требовали, чтобы мы знали не только историю, но и атмосферу развития нашей литературной науки, и мы вместе с ними подсмеивались над педантизмом Пыпина, сетовали на поверхностность талантливого Венгерова, поражались гениальным догадкам Буслаева и Всеволода Миллера.
В особенности многому научил меня Юрий Тынянов, глубокий ученый, не терпевший ни малейшего пустословия в науке. Его лучшие статьи написаны скупым языком, через который нам подчас приходилось «пробиваться». Не стесняя ни в чем своих учеников, он учился вместе с нами. Каждая его лекция была основана на тонком чувстве истории. На семинарах ему подчас достаточно было лишь своеобразно переставить материал, которым располагал докладчик, чтобы получить неожиданную, но всегда точную картину.
Посещение лекций было необязательным в начале двадцатых годов. Конечно, мы не пропускали семинары, которыми руководили любимые профессора. Но если семинарами руководили нелюбимые, то есть бездарные, профессора — мы не ходили на семинары. Много времени мы проводили в архивах и библиотеках, работая над рефератами, с которыми выступали часто, независимо от того, входили ли они в курсовую программу. Предмет можно было сдавать не только во время сессии, но и тогда, когда студент был готов к испытаниям. Конечно, этот свободный выбор был ограничен: экзамены второго курса нельзя было сдавать на третьем. Но зато мы могли серьезно заниматься не всеми предметами — понадобятся они нам потом или нет, — а только теми, которые действительно отвечали нашим интересам. В двадцать лет мы были взрослыми людьми, которые должны были выбрать свой путь — в науке и в жизни.
Мешало ли нам отсутствие внешней, ограниченной рамками программы занятий? Нет, помогало. Свободно распоряжаясь своим временем, я учился в двух вузах одновременно и окончил и тот и другой. Многие мои товарищи, ныне видные ученые, выступили с работами задолго до окончания университета.
Мы были тесно связаны с литературой своего времени, и многочисленные диспуты, дискуссии, доклады в литературных и философских обществах были для нас тем же университетом, такой же школой ответственной любви к искусству, принесшей нашему поколению неоценимую пользу.
3
К «Серапионам» меня привел Шкловский, представив не по имени, а названием рассказа — «Одиннадцатая аксиома», который был послан Горькому и о котором, по-видимому, знали будущие «Серапионовы братья». Они собирались каждую субботу в комнате Михаила Слонимского в «Доме искусств». Впоследствии Ольга Форш назвала этот дом «Сумасшедшим кораблем» и рассказала о странной жизни его обитателей, полной неожиданностей и вдохновения. Но ничего странного не находил в этой жизни студент-первокурсник, ходивший с высоко поднятой головой по еще пустынному, осенью двадцатого года, Петрограду. Еще бы не гордиться! Он только что приехал из Москвы, где чуть ли не ежедневно бывал в знаменитом «Стойле Пегаса». Он неоднократно видел Маяковского, Есенина; он присутствовал на вечере буриме, где председательствовал Валерий Брюсов и московские поэты выступали со стихами на заданные темы. Он сам писал стихи, почти не сомневаясь в том, что именно ему удастся совершить переворот в русской поэзии. Однажды он даже побывал у Андрея Белого, который показал только что вышедшие «Записки мечтателя» и говорил с ним так, как будто он, мальчик, едва окончивший школу, был одним из этих мечтателей, избранников человечества и поэзии…
Потом Шкловский ушел, а я стал несколько пренебрежительно, как и полагалось столичному поэту, прислушиваться к разгоравшемуся спору. В нем принимали участие все. Но главными противниками были Федин и Лунц, я это почувствовал сразу.
Спор шел об основном — о столбовой дороге нашей литературы.
Со всей страстью, в которой трудно было отличить убеждение от литературного вкуса и которая тем не менее двигала в бой целые полки доводов (неопровержимых, как мне тогда казалось), Лунц нападал на Федина, слушавшего его терпеливо, не перебивая.
Знаменитый тезис — сначала «что», то есть сначала содержание, а потом «как», то есть форма, лежал в основе концепции Федина, и он умело превращал его из оружия обороны в оружие нападения: так много необозримо нового вошло в те годы в жизнь России, утверждал он, такой никому еще не ведомый, трепещущий материал рвется в литературу, что трудно представить себе необходимость первоочередного изучения ее законов, на котором настаивал Лунц.
Это было лишь началом длинного спора, под знаком которого прошли вечера двадцать первого года.
Другой запомнившийся спор касался вопроса о стиле. Выбор между двумя направлениями — разговорным и так называемым «орнаментальным» — предстоял в ту пору любому из нас. Орнаментализм был представлен сильными писателями, энергично действовавшими и вовсе не желавшими упускать из-под своего влияния молодежь. Достаточно сказать, что Замятин руководил одной из студий «Дома искусств». Ремизов поражал воображение оригинальностью самого своего отношения к литературе. Андрей Белый был в расцвете своего дарования, и казалось, что его перо еще способно высоко поднять изысканную прозу символистов. Можно смело сказать, что орнаментализм оказал заметное влияние на раннюю прозу Всеволода Иванова, Никитина. Другие «братья» обошли это направление, опираясь на широкую — от Лескова до Чехова — классическую традицию русского реализма. Что касается меня, то среди первых шестнадцати, оставшихся в рукописи, рассказов можно найти подражания Бунину и Белому, Гофману и Эдгару По.
Важно отметить, что среди «Серапионовых братьев» были Иванов, Зощенко, Федин, Тихонов — люди, уже успевшие многое увидеть и понять, писатели, относившиеся к литературе как к делу жизни. Революция переломила быт, в литературу пришли люди не из кабинетов, а с фронтов гражданской войны, люди действия, а не созерцания.
Я уже упоминал, что мы много спорили о литературе. Мне было трудно согласиться с теми, кто считал, что нужно непосредственно, просто отражать то, что происходит вокруг нас, я считал таких писателей натуралистами, «бытовиками». Смутно чувствуя все значение процессов, происходивших в стране в начале двадцатых годов, я еще не знал жизни и не понимал, как надо писать о ней.
Первым выходом из этого круга узколитературных представлений была повесть «Конец хазы», в которой я пытался изобразить бандитов и налетчиков нэповских лет, «блатной» мир Ленинграда. Собирая материал для «Конца хазы», я читал уголовную хронику, ходил на заседания суда и, случалось, проводил вечера в притонах, которых в ту пору было еще немало. Я готовился к работе именно так, как это делали мои старшие товарищи К. Федин, Н. Тихонов, неоднократно и справедливо упрекавшие меня в незнании жизни, в стремлении укрыться от нее за стенами студенческой комнаты, заваленной книгами по истории литературы. Опыта еще не было, я собирал «материал», стремясь уложить его в сложнейшую схему. Мне хотелось передать своеобразие преступного мира — и не только в воровском языке.
Вот несколько строк из автобиографии, относящейся к 1924 году: «…словесный орнамент отжил свой век… только в сложной конкретности сюжета, построенного на мощных обобщениях современности, можно искать выход из того тупика, в котором очутилась теперь русская проза» («Писатели. Автобиографии и портреты современных русских прозаиков», М., «Современные проблемы», 1926).
Это было наивно. Конечно, никакого «тупика» не было. Но без изучения современности мне уже стало трудно и неинтересно писать.
Зимой 1928 года я встретился у Юрия Тынянова с одним литератором, живым и остроумным, находившимся в расцвете дарования и глубоко убежденным в том, что ему ведомы все тайны литературного дела. Говорили о жанре романа, и литератор заметил, что этот жанр был не под силу даже Чехову, так что нет ничего удивительного в том, что он не удается современной литературе. У меня нашлись возражения, и мой собеседник с иронией, в которой всегда был необыкновенно силен, выразил сомнение в моих способностях к этому сложному делу. Взбесившись, я сказал, что завтра же засяду за роман — и это будет книга о нем. Он высмеял меня, но напрасно. На другой же день я принялся писать роман «Скандалист, или Вечера на Васильевском острове».
По-видимому, только молодость способна на такие решения и только в молодости можно с такой откровенностью ходить с записной книжкой по пятам своего будущего персонажа. Он смеялся надо мной, сыпал шутками, блистал остротами, подчас необычайно меткими и запоминавшимися на всю жизнь, — я краснел, но записывал. Вероятно, он был вполне убежден, что из романа ничего не выйдет, иначе, пожалуй, был бы осторожнее в этой необычной дуэли.
Мне вспомнилась эта история потому, что роман был первой попыткой обратиться к собственному жизненному опыту и работа над ним впервые заставила меня увидеть смутные очертания реалистической прозы. Живой, «видимый невооруженным глазом» герой не мог существовать в безвоздушном, условно-литературном мире.
4
В конце двадцатых годов я стоял перед выбором, от которого зависела вся дальнейшая жизнь: наука или литература?
Мои друзья, впоследствии известные ученые — Л. Я. Гинзбург, Н. Л. Степанов, Б. Я. Бухштаб — одновременно со мной кончили университет и продолжали с увлечением заниматься историей русской литературы. Они жили в атмосфере открытий, и для того, чтобы удержаться на этой высоте, не отстать от них, надо было отдать науке все душевные силы.
В середине двадцатых годов я написал и защитил (при Институте истории искусств) диссертацию «Барон Брамбеус. История Осипа Сенковского, журналиста, редактора «Библиотеки для чтения». Защита продолжалась четыре часа; у меня были серьезные оппоненты: В. Шкловский, Ю. Оксман, Б. Эйхенбаум, В. Сиповский.
Книга была издана, и выбор, казалось, сделан. Но недаром и стиль, и композиция ее напоминали биографический роман и недаром в собственно филологическом смысле она была поверхностна по сравнению с глубокими работами моих друзей, посвятивших жизнь науке. Вопреки собственным ожиданиям я вернулся к прозе.
Вот тогда-то я и начал писать повесть «Черновик человека», которая теперь кажется мне чем-то вроде метафоры, предсказавшей мои книги, в той или иной степени автобиографичные, и прежде всего трилогию «Освещенные окна».
Это была пора, когда мне посчастливилось познакомиться и подружиться с Леонидом Александровичем Андреевым, одним из учеников И. П. Павлова, физиологом и хирургом, человеком прямым, мужественным, обаятельным и — подобно своему учителю — обладавшим железным терпением. Знакомство совпало с той полосой работы, когда я почувствовал необходимость уйти от фантастической прозы и взглянуть на действительность трезвыми, размышляющими глазами.
У Леонида Александровича был парадоксальный ум. Однажды в разговоре со мной он развил теорию «конституционной вражды», утверждая — разумеется, в шутку — что в человечестве с доисторических времен сохранилась борьба конституций, то есть особенностей биологического вида. И для примера он указал на явление беспричинной ненависти между незнакомыми людьми, далекими друг от друга.
Эта теория, которая в конце повести излагается от имени одной из подопытных собак, показалась мне подходящей «рабочей гипотезой» для «Черновика человека». Не встречался ли и я с явлением бессмысленной и необъяснимой вражды со стороны человека, с которым у меня не было никаких отношений — ни плохих, ни хороших?
Для того чтобы решить подобный вопрос, надо было взглянуть на историю собственной жизни — задача неожиданная для человека двадцати семи лет. Ответ был положительный: да, встречался. И рассказ об этой встрече читатель найдет в трилогии «Освещенные окна». Однако работа над «Черновиком человека» оказалась необходимой и важной совсем в другом отношении. Можно сказать, что повесть — если сравнить ее со всеми предшествующими произведениями — была движением вперед. Само название «Черновик человека» дано очень точно. Это именно черновик, выполненный со всей тщательностью, на которую я был тогда способен. Пожалуй, можно даже назвать его конспектом. Но благодаря этому конспекту я впервые задумался о проблеме противостояния двух основных жизненных явлений, о пользе мужества, чести, добра и опустошающей бесцельности зла. Именно этот поединок впоследствии оказался — разумеется, в углубленном виде — основным тематическим стержнем моих романов «Исполнение желаний», «Два капитана», «Открытая книга».
Конспективность повести «Черновик человека» не случайна. Я писал ее как бы со связанными руками. Оставив позади «театр прозы» с его острыми поворотами и фейерверком неожиданностей, я робко вглядывался в обыкновенную жизнь, стараясь писать о ней так, чтобы светлые и темные черты чередовались в последовательности действительной, а не мнимой. Вот откуда взялись главы, состоящие из одной фразы, беглые намеки и лаконичность, подчас затрудняющая чтение. Впоследствии я понял, что и эта повесть была для меня школой реалистической прозы.
5
Летом тридцатого года я поехал в Сальские степи, чтобы посмотреть знаменитый зерносовхоз «Гигант». Ничего особенного не было в этой поездке. В «Гигант» ездили тогда очень многие, — работники совхоза даже жаловались, что делегации мешают работать. Но для меня, комнатного, погруженного в книги человека, эта поездка оказалась двойным открытием — открытием новых людей в новых, еще небывалых обстоятельствах и открытием собственной возможности писать об этих людях. Впрочем, в последней возможности пришлось убедиться не сразу. После десяти лет работы я, как начинающий литератор, бросился записывать решительно все, не имея никакого понятия о том, что буду писать — очерк, роман, пьесу. Вернувшись, я с глубокой тщательностью (на которую даже не считал себя способным) написал книгу путевых рассказов «Пролог».
Наступление на косный мир сложившейся в течение веков деревенской жизни, борьба за сознание крестьянина, остановившегося в изумлении перед тем, что совершили люди «Гиганта», — вот тема этой маленькой, но очень дорогой мне книги.
Каждый из нас может предъявить свой счет критике — кто длинней, а кто короче. Меня резко критиковали и до «Пролога». Но счет хотелось бы начать именно с этой книги. Мне труден был переход, о котором рассказано выше. Я сомневался в своих силах, боялся, что у меня нет — или почти нет — того писательского зрения, без которого нечего было надеяться на удачу в новом, непривычном для меня жанре реалистического очерка-рассказа. По инерции, которая еще и до сей поры властвует над некоторыми критическими умами, меня встретили в штыки. Книга была разругана без малейшего снисхождения. Один из рецензентов обвинил меня, к моему изумлению, в контианстве. Почему не в кантианстве, которое в равной мере не имело ни малейшего отношения к моим путевым рассказам, — это осталось для меня неразрешенной загадкой.
6
Трудно передать то ощущение, с которым писались первые главы романа «Исполнение желаний». Как будто впервые в жизни я взял в руки перо — так неловко, неумело приставлялась строка к строке, фраза к фразе. Мне казалось, что я совершенно разучился писать, — грустная догадка после тринадцати лет почти ежедневной работы! Все нужно начинать снова. Но как начинать? Стоит ли?
Я продолжал работать, преодолевая робость, даже ужас, охватывавший меня, когда после долгих часов труда удавалось написать лишь несколько фраз. И постепенно мне стало ясно, что решительный поворот в сторону реального изображения жизни должен был повлечь за собой совершенна иную, чем прежде, стилевую манеру. До сих пор я писал стилистически сложно, не только не стремясь к простоте и отчетливости языка, но, нужно сознаться, стесняясь этой простоты, если она невольно проступала. Теперь я стал писать самым обычным разговорным языком, в той единственно возможной манере, которая была продиктована переходом к совершенно новому для меня изображению действительности.
Но дело было не только в этом. Прежняя стилевая манера как бы позволяла мне обходить те впечатления и размышления, то здание жизни, которым я действительно обладал, но которое казалось мне попросту скучным для художественной литературы. Теперь я догадался, что напрасно считал себя человеком, лишенным опыта и жизненных наблюдений.
Я знал Ленинградский университет двадцатых годов, в котором старое и новое столкнулись с необычайной остротой и силой. Для меня был ясен тимирязевский бунт одних профессоров и средневековая косность других. Мне была понятна жизнь архивов, застывшая, но хранящая тысячи тайн, и чтение рукописей было для меня увлекательным и азартным делом.
Опыт был, но, чтобы воспользоваться им, нужно было сделать (разумеется, для себя) открытие в литературе. Все пригодилось для «Исполнения желаний», даже семинар по древнерусской письменности, даже огромный рваный плащ, в котором (дань увлечению немецкими романтиками) я некогда ходил на этот семинар. С ключом в руках, очень веселый, я бродил по всему своему хозяйству и открывал разные потайные ящики и ларцы, хранившие полузабытый материал, от которого я до сих пор не видел никакого толку.
Впоследствии, перечитывая толстовские дневники, я понял, что беспощадный самоанализ был для Толстого ничем иным, как школой самопознания — психологической школой, определившей многое в его гениальных произведениях. Каждый из нас стремится выразить себя в своих книгах, и, работая над «Исполнением желаний», мне удалось впервые сознательно воспользоваться собственной, пока еще очень маленькой, школой самопознания.
Роман писался долго, более трех лет. Ключ, открывший для меня собственную юность, не мог, к сожалению, помочь в другой очень важной стороне дела. Пришлось оценить недавнее прошлое взглядом исторического романиста. Именно исторического, хотя действие романа происходит в конце двадцатых годов, а писался он в середине тридцатых. Огромное расстояние, которое пробежала страна за этот короткий срок, превратило современный материал в исторический, требующий другого, куда более сложного метода изучения.
Не полагаясь на память, я перелистывал газеты и журналы, расспрашивал товарищей по университету, словом, выстраивал (пока еще очень несмелой рукой) исторический фон, декорацию эпохи. Дело немного облегчалось тем, что я был все-таки историком литературы, учившимся у очень строгих и требовательных учителей, так что чувствовал себя свободно в библиотеках. Но изучение людей, как известно, не является задачей истории литературы.
Не говорю уже о том, как много хлопот доставила работа над сюжетом «Исполнения желаний». Я всегда был и остался писателем сюжетным и никогда не понимал, почему это могучее оружие находится в пренебрежении у многих писателей и критиков, считающих, что сюжетность и второсортность — близкие, если не тождественные понятия. За пристрастие к острому сюжету критики преследовали меня всю жизнь, и, если бы не Горький, внушивший, еще когда я был юношей, что мне следует дорожить этой своей склонностью, я, вероятно, стал бы в конце концов писать бессюжетные, скучные произведения. Огромное значение композиции, над которой с таким упорством трудились Толстой, Тургенев, Достоевский, недооценено в нашей прозе.
7
В 1936 году в санатории под Ленинградом, где я отдыхал, зашла речь о романе Островского «Как закалялась сталь». Почтенный профессор холодно отозвался о книге. Его собеседник, молодой ученый, горячо возразил ему, и меня изумило волнение, с которым он защищал любимую книгу: он побледнел, он не мог удержаться от резких выражений.
Спор этот глубоко заинтересовал меня — в ту пору я задумал роман, посвященный истории современного молодого человека.
Мы оказались за одним столиком. Новый знакомый был сумрачен, утомлен, и мы разговорились не сразу. Но день ото дня наши отношения становились все ближе. Это был человек, в котором горячность соединялась с прямодушием, а упорство — с удивительной определенностью цели. Он умел добиваться успеха в любом деле, будь то даже партия в карамболь, которым мы тогда увлекались. Ясный ум и способность к глубокому чувству были видны в каждом его суждении.
В течение шести вечеров он рассказал мне историю своей жизни — необыкновенную, потому что она была полна необыкновенных событий, и в то же время похожую на жизнь сотен других советских людей. Я слушал, потом стал записывать, и эти сорок или пятьдесят страниц легли в основу романа «Два капитана».
Вернувшись домой, я с жаром принялся за работу и закончил ее в три месяца с непривычной легкостью и быстротой. Рукопись была отправлена в один из московских журналов и возвращена с вежливым, но вполне определенным отказом.
Неудача была болезненная, острая. Я отложил рукопись и принялся за давно задуманную книгу о великом русском геометре Лобачевском.
…Я не написал роман о Лобачевском, хотя провел более полугода за чтением печатных и рукописных материалов. Мне казалось, что без ясного понимания того, чему была отдана жизнь ученого, написать о нем невозможно, а в математике я никогда не был силен. И после долгого раздумья я вернулся к первому, неудавшемуся наброску «Двух капитанов».
Прошло ли время, необходимое для того, чтобы оценить написанное другими глазами, или помогло изучение Лобачевского — не знаю. Но, перечитав рукопись, я сразу понял, что в ней не хватает основного — взгляда главного героя на собственную жизнь, идеала, которому он следовал, картины советского общества, которому он был обязан своим развитием. Между мной и моим героем была огромная разница в возрасте, образовании, происхождении. Я искал сложных решений там, где для него все было просто. «Вы знаете, кем бы я стал, если бы не революция? Разбойником», — мне вспомнились эти слова, которыми закончил рассказ мой собеседник. Увидеть мир глазами юноши, потрясенного идеей справедливости, — эта задача представилась мне во всем ее значении. И я решил — впервые в жизни — писать роман от первого лица.
С первых же страниц я намеревался не давать воли воображению. И действительно, даже столь необычные подробности, как немота маленького Сани, не придуманы мной. Его мать и отец, сестра и товарищи написаны именно такими, какими они впервые предстали в рассказе случайного знакомого, впоследствии ставшего моим другом. Но воображение все-таки пригодилось. О некоторых героях будущей книги я знал очень мало. Например, Кораблев был нарисован лишь двумя-тремя чертами: острый, внимательный взгляд, неизменно заставлявший школьников говорить правду, усы, трость и способность засиживаться над книгой до глубокой ночи. Остальное должен был дорисовать автор.
В сущности, услышанная мной история была очень проста. Это была история мальчика, у которого было трудное детство и которого воспитали люди, ставшие для него родными и поддержавшие мечту, с ранних лет загоревшуюся в его прямом и справедливом сердце.
Почти все обстоятельства жизни этого мальчика, потом юноши и взрослого человека, сохранены в «Двух капитанах». Но детство его проходило на Средней Волге, школьные годы в Ташкенте — места, которые я знаю сравнительно плохо. Поэтому я перенес место действия в свой родной городок, назвав его Энском. Недаром же мои земляки легко разгадывают подлинное название города, в котором родился и вырос Саня Григорьев! Мои школьные годы (последние классы) протекли в Москве, и московскую школу начала двадцатых годов было легче изобразить, чем ташкентскую, которую я никогда не видел.
Когда были написаны первые главы о детстве Сани Григорьева в Энске, мне стало ясно, что в этом маленьком городке должно произойти нечто необычайное — случай, событие, встреча. Роман писался в годы, принесшие огромные, захватывающие воображение победы в Арктике, и я понял, что «необычайное», которое я искал, — это свет арктических звезд, случайно упавший в маленький, заброшенный город.
И, вернувшись к первой странице, я рассказал историю утонувшего почтальона и привел письмо штурмана Климова, открывшее вторую линию романа. Казалось бы, что общего между трагической историей девятилетнего мальчика, оставшегося сиротой, и историей капитана, пытавшегося пройти в одну навигацию Великий Северный морской путь? Но общее было. Так впервые мелькнула мысль о двух капитанах.
Должен заметить, что неоценимую помощь в изучении летного дела оказал мне старший лейтенант С. Я. Клебанов, героически погибший в 1943 году. Это был талантливый летчик и прекрасный, чистый человек. Я гордился его дружбой. Работая над вторым томом, я наткнулся (среди материалов Комиссии по изучению Отечественной войны) на отзывы однополчан С. Я. Клебанова и убедился в том, что они думали о нем так же, как я.
Трудно или даже невозможно с исчерпывающей полнотой ответить на вопрос, как создается та или другая фигура героя литературного произведения, в особенности если рассказ ведется от первого лица. Помимо наблюдений, воспоминаний, впечатлений, в книгу вошли исторические материалы, которые понадобились для рассказа о капитане Татаринове.
Не следует, разумеется, искать это имя в энциклопедических словарях. Не следует доказывать, как это сделал один мальчик на уроке географии, что Северную Землю открыл Татаринов. Для моего «старшего капитана» я воспользовался историей двух отважных завоевателей Крайнего Севера. У одного взял мужественный и открытый характер, чистоту мысли, ясность цели — все, что отличает человека большой души. Это был Седов. У другого — фактическую историю его путешествия. Это был Брусилов. Дрейф моей «Святой Марии» совершенно точно повторяет дрейф брусиловской «Святой Анны». Дневник штурмана Климова, приведенный в романе, полностью основан на дневнике штурмана «Святой Анны» Альбанова — одного из двух оставшихся в живых участников этой трагической экспедиции. Однако только исторические материалы показались мне недостаточными. Я знал, что в Ленинграде живет художник и писатель Николай Васильевич Пинегин, друг Седова, один из тех, кто после его гибели привел шхуну «Святой Фока» на Большую землю. Мы встретились, и Пинегин не только рассказал много нового о Седове, не только с необычайной отчетливостью нарисовал его облик, но объяснил трагедию его жизни — жизни великого исследователя и путешественника, который был не признан и оклеветан реакционными слоями общества царской России. Кстати сказать, во время одной из наших встреч Пинегин угостил меня консервами, которые в 1914 году подобрал на мысе Флора, и, к моему изумлению, они оказались превосходными. Упоминаю об этой мелочи по той причине, что она характерна для Пинегина и для его «полярного» дома.
Впоследствии, когда первый том был уже закончен, много любопытного сообщила мне вдова Седова.
Летом 1941 года я усиленно работал над вторым томом, в котором хотелось широко использовать историю поисков знаменитого летчика Леваневского. План был уже окончательно обдуман, материалы изучены, первые главы написаны. Известный ученый-полярник В. Ю. Визе одобрил содержание будущих «арктических» глав и рассказал много нового о работе поисковых партий. Но началась война, и мне пришлось надолго оставить мысль об окончании романа. Я писал фронтовые корреспонденции, военные очерки, рассказы. Однако, должно быть, надежда на возвращение к «Двум капитанам» не совсем покинула меня, иначе я не обратился бы к редактору «Известий» с просьбой отправить меня на Северный флот. Именно там, среди летчиков и подводников Северного флота, я понял, в каком направлении нужно работать над вторым томом романа. Мне стало ясно, что облик героев книги будет расплывчат, неясен, если не рассказать о том, как они перенесли тяжелые испытания войны и победили.
По книгам, по рассказам, по личным впечатлениям я знал, что представляла собой в мирное время жизнь тех, кто, не жалея сил, самоотверженно трудился над превращением Крайнего Севера в гостеприимный край — открывал его неисчислимые богатства, строил города, пристани, шахты, заводы. Теперь, во время войны, я увидел, как вся эта энергия была брошена на защиту родных мест. Мне могут возразить, что в каждом уголке нашей страны произошло то же самое. Конечно да, но суровая обстановка Крайнего Севера придала этому повороту особенный характер.
8
На одном литературном вечере в общежитии МГУ — это было вскоре после войны — зашла речь о том, что у нас совершенно нет книг, посвященных росту творческого сознания в науке. «А между тем, — сказала одна пылкая девушка, очень сердившаяся за это на советскую литературу, — наука проникла в самую глубину нашей жизни».