Михаил Юрьевич Харитонов
Золото твоих глаз, небо её кудрей
(Золотой Ключ, или Похождения Буратины. — 2)
Краткая редакция
Alas, poore Booke, I rue
Thy rash selfe-love; goe, spread thy pap'ry wings:
Thy lightnes can not helpe, or hurt my fame.
Ты в пути, моя книга, в тяжёлом и трудном пути.
Глухими окольными тропами бредёшь-пробираешься ты к читателю своему, моя книга. Мысью серой пластаешься ты промеж интеллигентских котурнов и охранительских берцев. Иные тебя бранят; некоторые — недостаточно восторгаются; многие даже гнушаются тобою, как овидьевым свитком элегий{2} или велесовыми дщицами{3}.
Вот пример. Тайный мой друг, поэт Караулов, сосватал тебя, моя книга, в лонг-лист престижной литературной премии. Много ль ты обрела с того почёта, признания? Вовсе нет! Маститые литераторы, члены жюри, тебя распяли, пригвоздили и похоронили за плинтусом, отвалив на прощанье щедрых духовных бздянок. К примеру: скверно отозвалась о тебе литераторша Погодина-Кузьмина. Едкой лисьей щёлочью обрызгала нежные странички твои, о моя прелесть, литераторша Погодина-Кузьмина! Стыдно! — а ещё женщина! Хотя мужчины тоже хороши. В том же жюри засевший литератор Пермяков посмотрел на тебя, моя прелесть, узколобо. Он не услыхал твоей музыки, он не увидал твоих слёз, цветов и радуг. Он даже не содрогнулся, хотя было ведь от чего. Он чувств никаких не изведал. Мужлан! — чтобы не сказать хуже.
И это ещё не всё. Опять же к примеру: известнейший фантаст, гуру жанра, некогда меня заметивший и ободривший{4}, не так давно признал меня
В интернете тоже многие неправы относительно нас с тобой. Вотпрямща некий влиятельный анонимус назвал тебя, моя трепетная,
Но эти хоть как-то откликнулись. Что ж касается ценителей почище — например, Бориса Акунина, Патрика Модиано, Светланы Алексиевич, Владимира Жириновского, Марио Варгаса Льосы, Ксении Собчак, Билла Гейтса, Аллы Пугачёвой, Уоррена Баффета, Илона Маска, а также и певца и дельца Иосифа Кобзона и королевы Британии Елизаветы Второй, — то все они, будто сговорившись, сделали вид, что книгу вообще не читали и в глаза её не видели. А я-то ждал восторженных отзывов, дешёвой славы, дорогих презентов, а также персональных приглашений на званые вечера в кругу элиты. Я даже брюки бежевые на распродаже купил, чтоб в них блистать. Ну и где моя дешёвая слава и дорогие презенты? Где-где, вы говорите? Правильно, нигде. Хотя что ж в этом такого правильного, сами посудите? А ещё селебритиз. Вы не стоите выеденного гроша, тусклые ваши сиятельства! Пожалели вы для бедного, но одарённого писателя денежку-копеечку да вниманьица крошечку. И даже рюмочки похвалы не на́лили! Фу такими быть.
И что сцуко характерно, обнесли меня не только рюмочкой, но и чашей на пире отцов. Старик Державин не встал из гроба, чтобы меня благословить, хотя это было бы чрезвычайно любезно с его стороны. Старик Ганди меня тоже проигнорировал, а ещё махатма. Йог Рамачарака, на которого я возлагал особенные надежды, не прервал свою вечную медитацию в Гималаях, чтобы съездить в Москву и вручить мне хоть малейший золотой слиток. И даже Еврипид, — коего я, между прочим, цитировал! — не уделил мне никакого внимания. Он даже ни разу мне не приснился, что с его стороны я считаю западлянством.
В общем, видя такое к себе отношение, приуныл я, закручинился, испереживался весь и поник. И решил я, что свет недостоин тебя — книга ты моя книга!
А потому, подобно М.А. Булгакову (но больше ориентируясь на Н.В. Гоголя) поехал я в отдалённый московский район Южное Ебенёво, на Девятую Среднекислопомощную улицу{8}. И там, в скверике напротив магазина «Химрекативы{9}», сжёг второй том «Буратины» в сердце своём. Сердце потом пришлось мыть с дегтярным мылом. А от второго тома осталось немного дыма и немного пепла.
Однако потом я остыл, охолонулся. Задумался. Да, свет был жестоковат ко мне и творенью моему. Да, многие приличные с виду люди явили чёрствость, а к моей книге повернулись отнюдь не лицом. Но не так ли издревле встречали всех подлинных инноваторов пера? Не нами сказано: человек человеку — фигвам и люпус эст! И хорошо ещё если только люпус эстонский, а не злоебучая какая-нибудь гидра! Вот даже романтический Шиллер, и тот говорил, что человеки — порождения крокодиловы, слёзы их вода, а сердца — твёрдый булат! Прям вот так и сказал, да. Вольтер, гуманист и просветитель, добрейшей души человек! — но ведь и он писал, что люди пользуются умом лишь затем, чтобы оправдать свои несправедливости, а языком лишь для того, чтобы скрывать свои мысли! А моя соседка с первого этажа, познавшая жизнь, уверенно утверждала, что всякий мужчина после тридцати — либо сраный гад, либо бестолочь; бабы же все — дуры и кривляки. Так вот ты каково, людское племя! Так чему ж я, собственно, удивляюсь?
С другой стороны. Ты, моя книжечка — тоже ведь не томная бледная дева в шелках под парасолью. О нет, нет! Ты бойкая смуглянка, девчонка-шарлатанка в разбойном шарабане на дутиках. Ты написана не cum grano salis{10}, ибо какое уж тут granum: вся ты насквозь просолена как вобла, да и проперчена до самых костей. Не единожды и не дважды озаряли твои страницы, как всполохи молний, грозные запретные слова «хуй» и «еврей». Да и прочая неполиткорректность на них гащивала, а то и хозяйничала. Остры твои уколы; шутки злы; неслучайны аллюзии и намёки; что до нравственных уроков, преподанных тобой юношеству (и тем паче девичеству), то об этом промолчим торопливо{11}. Можно найти в тебе и попранье заветов священных, да там и поругание счастия есть. В общем, ты не сахар, ты пиздец. Прочесть тебя и полюбить — это не лося по жопе хлопнуть. Тут надобен душевный труд, специфический вкус — а также, не побоюсь этого слова, читательский талант. В общем, ты предъявляешь к читателю дохера требований, книга ты моя книга!
Тем прекраснее, что и у тебя, opera mia, нашлись поклонники. И явили силу и глубину своих чувств наиубедительнейшим образом. Многие, многие люди, знакомые и незнакомые, снабжали меня необходимыми денежными средствами, чтобы я только продолжал писать. Не забыты были и похвалы, эта драгоценная канифоль для смычка дарования. Тобой, моя книга, восторгались; в честь тебя мои друзья устраивали торжественные обеды — не единожды! — и дарили подарки, вкусные и полезные. Есть, значит, на свете рыцари духа, пришедшие, чтобы влить в меня новые силы. Низкий вам поклон. И вот сейчас я совершенно не ёрничаю: низкий вам поклон, дорогие мои.
Что касается невнимания света, то и с этим я, чесгря, погорячился. Ибо о тебе, моя книжечка, сказали доброе слово люди, коих я ставлю гораздо выше, чем литераторшу Погодину-Кузьмину и бездельника с жабой. Философ Галковский и писатель Еськов благословили тебя, моя книга; у какого современного сочинения были такие восприемники? Что до влиятельных анонимусов, то они не только называли книгу адским трешем, но рекомендовали в неё заглянуть, хотя бы ради лулзов. И наконец: все электронные пиратские библиотеки, сколько их ни есть, растащили моё творенье по своим закромам. Что это, как ни t'moignage de respect{12}?
Так мне ли ходить надутым, обиженным? Нет! Это будет нехорошо даже стилистически.
И тогда я решил: пусть загубленного
Так дерзай же, о дивная книга моя! Яви себя элитариям, явись и ширнармассам! Не страшись ничего: всё, что тебя не убивает, делает тебя шикарнее. Ибо ты идёшь ко всенародному признанию — как водится, поверх голов очкастых кобр, мартышек мелких, завистливых болотных псов и хрипло лающих доберман-фричей. Каковым всем, по старинному писательскому обычаю, посулю я то, что творцы искусства всегда сулили несмысленной черни — pedicabo vos et irrumabo, cinaedi{13}! Ибо, воистину, вы это заслужили, причём ещё с позапрошлого тысячелетия.
Остальным же — читателям и сотоварищам моим, любителям охуительных историй — скажу: прошло время охуительных историй! Настало время историй охуенных!
Отрясём же прах от ног и ушей своих и проникнемся! Нно, залётные! Вперёд!
Михаил Харитонов,
homme de lettres tr's renomme{14}
Действие первое. Крокозитроп, или Буратина открывает глаза
Роза — всего лишь цветок; образом совершенной Красоты она становится лишь в воображении созерцающего её Поэта, который как бы заново рождает в своём Сердце её Красоту и даёт ей новое, подлинное Имя.
Доводы, эффективные в любой ситуации: напористость, уверенный тон и официально выглядящие документы.
4 декабря 312 года о. Х. С утреца.
Директория, павильон «Прибрежный».
Current mood:
Сurrent music:
Вдруг случилась примечательность, какой не припоминали старожилы. Выпал снег. Без шестнадцати девять на западном побережье Аппенинского полуострова выпал снег.
Он был робок, рыхл, этот снег. Он как бы сознавал, что ему здесь не место и не рады: он лишь только гость случайный в этих благословенных краях. Торжественно и тихо алел он под перстами пурпурными Эос. Но не таял — ибо его было много, очень много. Огромными хлопьями он падал и падал из холодного сердца небес, и налипал, и укутывал. Обыватели слепо таращились, созерцая оплывший белый мир, от которого тянуло влажным холодком.
Побелели виноградники. В лунный цвет окрасились долины. И поля, и горы — снег тихонько всё прибрал. Он крыл карнизы, мохнатил ветви пиний, оседал на зябнущих плечах белых статуй в сумраке аллей. Снег пытался приобнять и живые, дрожащие плечики поэта Пьеро, сидящего на валуне и пырящегося невидящим взором в морские серые волны.
Но поэт не замечал этих нежнейших приставаний. Он шлёпал холодными губами, гоняя туда-сюда строчки никак не дающегося стихотворения:
— Ты гламурно танцеловалась вечером у прибоя… Мы гламурно танцеловались вечером у прибоя… Вроде что-то вырисовывается. У прибоя, у пробоя, у проё… Что-то такое… Нет, ничего такого. Нет, всё-таки что-то такое. И чего-то такое скрёблось о мою душу… скребалось о сушу… нет, пошленько. С другого конца попробуем. Как Мальвина любила утром… нет, темы утра тут нет. Как любила Мальвина моя ночами… а вот это неплохо… допустим, отчаянье… или молчанье… аллитерация вроде бы намечается… Нет, хуйня какая-то. Всё не то…
— Шпикачку будешь? — крикнул поэту Напсибыпытретень.
Пьеро не удостоил его ответом — только дёрнул плечиком, сбрасывая приставучий снег.
— Не будет, — уверенно сказал Арлекин, насаживая на веточку аппетитную колбаску. — У него душа.
— Чего у него? — не понял Напси, осторожно придвигаясь поближе к углям.
— Душа, — повторил Арлекин. — Он ей это самое. Страждет. Говорю же, укушенный.
— Лечится это как-то? — поинтересовался Напси на всякий случай.
— Не-э-э-э-а, — Арлекин зевнул во всю глотку.
— И хуй бы с ним, — философски заключил пёсик, принюхиваясь левым глазиком к шпикачке. — Сардельку не передержи.
— Это ты сырое любишь. А я — горячее. Чтоб соком брызгало. Прозрачненьким, — объяснил Арле, проворачивая прутик над углями.
— Соком брызнуть? — заинтересовался Напси. — У меня есть немножко. Сосни мою колбаску, а? Она горячая…
— Кукан тебе в очелло, скобейда помойная, — пробурчал Арлекин, ища перечницу.
Среди углей что-то треснуло, горящая щепка перелетела через Напси и злобно зашипела, уткнувшись в снег.
— Яюшки! Уааааааа! — раздалось из деревянного балагана напротив.
— Это он чего? — не понял Напси.
— Хуевато ему, — авторитетно объяснил Арлекин. — А может даже хуёво.
— Извините, — попросила Алиса, зябко кутающаяся в брезентуху, — вы не могли бы без мата? Очень неприятно, правда.
— А мы разве с матом? — удивился Напсибыпытретень. — Мат — это сознательно наносимое оскорбление, — он напустил на себя умный вид. — Наш метод употребления данных выражений совершенно инак. Мы используем эти термины для нанесения точных характеристик явлениям жизни. То есть не нанесения, а причинения. Ну как же ж это бля сказать-то, ёпа…
Арлекин вытянул ногу и несильно пнул говорливого пёсика по ляжке.
— Заебал, филолог.
Лиса поймала себя на мысли, что Арле прав не только содержательно, но и по форме: эти простые слова точно соответствовали тому, что чувствовала она сама. Напси именно
При всём при том Алису не оставляло ощущение, что она знакома с Напси лет сто, не меньше. Хотя на самом деле Баз и Алиса явились под светлы очи Карабасовы всего лишь позапозавчера.
Прибыли в сумерках. Кот особо не сентиментальничал: скупо, по-мужски, обнялся с Пьеро, поздоровкался с Арлекином, представил Алису коллективу — и тотчас же отправился к Карабасу на доклад. Лисе пришлось ждать его четыре часа, и за эти четыре часа она совершенно извелась. Пьеро, видя её страдания, галантно предложил снять стресс перепихоном, а когда она объяснила всю трагическую невозможность этого — посочувствовал и угостил граппой. Лиса раньше не пила крепкого. Так что после первого глотка её пробило на слезу. Однако второй глоток пошёл легче, в груди разлилось приятное тепло, а нервянка немного отпустила. И когда Карабас, наконец, позвал её к себе на разговор, она уже глупо хихикала.
Грозного раввина это не смутило. Он поразглядывал Алису минуты три — видимо, рылся у неё в голове — после чего молча повёл к будке с косо висящей на одной петле дверью. Внутри была каменная лестница, ведущая в обширный подвал, освещённый слабенькой лампочкой. Там лиса, к удивлению своему, увидела знакомые предметы: автоклавы, микроманипуляторы, части разных устройств и прочую институтскую технику. Среди которой она увидала молекулярный щуп-датчик SNN199-3 — судя по всему, тот самый, который она украла давным-давно, когда только начала работать на Джузеппе.