До сих пор не разгадан феномен, почему пловцы так часто тонут. Известно только, что всегда при этом они пьют. Почему пловцы много пьют – известно. Пловцы много пьют, потому что их юность проходит в жидкой среде, и они потом к ней тяготеют. Но почему они тонут?
Моя личная версия заключается в том, что пловцы больше не могут терпеть унижения этой жизни и тонут сознательно.
Ведь как устроена эта жизнь? В ней, чтобы чего-то достичь, надо унижаться. Это закон. Его открыли давно и с тех пор скрывают от детей. Чтобы они не знали, что путь к успеху лежит через унижение. Всегда. Ты можешь, к примеру, стать удачливым пловцом. Олимпийским чемпионом, любимцем пловчих. Но для этого тренер должен много лет стоять на бортике, и много лет кричать тебе, ребенку: ну как ты плывешь, жаба, ну как ты работаешь руками, жамбон, - и при этом энергично бить тебя длинной палкой – у тренеров по плаванию всегда в руке такая длинная палка, потому что они стоят на бортике, и чтобы больно ударить на расстоянии ребенка, нужна палка достаточной длины. Да, ребенок потом становится олимпийским чемпионом. Но всю юность его называют жамбоном и бьют длинной палкой по мокрой голове. Это большое унижение. Это формирует определенное отношение к жизни. В нем много горечи. В детстве я – это была папина идея – тоже занимался плаванием. Так что я прошел через все это. Да.
Или вот взять писателя. То же самое. Что писатель – чем он лучше пловца? Да ничем. Писатель даже хуже пловца. Писатель тоже может достичь успеха. Его печатают, ему могут дать даже Нобелевку. Я всегда мечтал об этом. Я с презрением всегда относился к премиям поменьше – это подачки.
Нобелевская речь
Нобелевка – это да, реальная маза, все красиво, вручение – это самое главное, это то, ради чего. Все во фраках, дамы в декольте. Красиво. А я раб красоты. У меня даже с юных лет была заготовлена Нобелевская речь. Это такая Нобелевская феня – лауреат выходит во фраке, к нему медлительным, величественным таким захером выходят члены королевской семьи, все во фраках строго, в кроссовках – никого, лауреату вручают баблос и диплом, а он, как бы, в знак благодарности, произносит традиционную короткую речь, в которой объясняет, как он сюда попал, как все это с ним случилось, и как он собирается теперь потратить свалившееся на голову бабло.
Фрак заранее готовить я не стал, и это было с моей стороны мудро, потому что я не выдержал бы и наверняка надел бы его еще до вручения Нобелевки на какую-нибудь рядовую пошлую синьку. И там бы его замызгал винищем или скумбрией. Поэтому фрак я решил купить перед самым вручением.
А вот речь я заготовил давно. Правда, я несколько раз ее дорабатывал, внося в нее некоторые несущественные изменения.
Дольше всего я бился над концовкой речи. Я хотел, чтобы она была красивой и трагичной одновременно, потому что в ней я обязан был подчеркнуть, что это бабло не сделает меня продажным пидарасом, а признание не сделает меня счастливее, и я не сдамся, и я буду бороться, и даже если я умру, то попрошу перед кончиной, на своем мокром от слез женщин смертном одре, попрошу – позовите ко мне столяра, столяр придет и скажет – я записываю, я скажу – сделай мне, старик, в гробу два паза для рук, чтобы если к могиле моей подойдет душа пустая, коммерческая, я суну свои руки в пазы, и руки мои вылезут из земли, и удавят пидараса, и будут знать тогда все, кто продался: не дремлю я, нет, не дремлю, я есть, я не сдался, я живой, я - с вами! Вот так как-то виделись дух и буква моего спича.
Одна из ранних, юношеских версий моей Нобелевской речи предполагала даже такой откровенно радикальный поворот, как сжигание чека и показывание оголенных ягодиц членам королевской семьи. Но потом я отказался от этого, так как это было нечестно – ведь на самом деле, я был бы рад премии, а показывать ягодицы тому, кто доставил тебе радость – это откровенная пидарастия. Я долго работал над этим сложным моментом, и в конце концов, пришел к простому, лаконичному решению: я выхожу, со мной выходят: пара индейцев из самой неблагополучной в социальном отношении резервации, несколько цыган, очень музыкальных, но несколько напряженных, потому что они давно в розыске, и гитары в их руках – тоже, несколько пьяных молдаван, вообще не понимающих, зачем они тут, и кто все эти люди, пара огромных, очень толстых, блюзовых черных женщин в шикарных платьях и банных полотенцах на головах. Я скупо принимаю чек, кладу его в карман, и мы поем. Мы поем старую песню, ту самую, которую пела мне моя бабушка. Члены королевской семьи встают, как один человек. Все потрясены. Король в слезах предлагает мне корону, я говорю: оставь себе эту хуйню. Потом я обаятельно говорю по-шведски – «спасибо!». По записям концертов великих рок-групп я знаю, что это всегда заводит стадионы на мировых турне, когда фронтмен может сказать слово «спасибо» на местном языке.
После чего мы – я, цыгане, нигерши и так ничего и не понявшие, но с удовольствием спевшие молдаване - уходим. А в зале еще долго дамы в брилах утирают слезы со своих выпуклых бледных грудей. Вот так. Не знаю. Суждено ли мне будет воплотить этот простой и прекрасный замысел. Не знаю.
Так вот, к чему я это говорил – писатель может получить даже Нобелевку. А все равно он будет помнить. Как всю жизнь прожил в трэше, надеясь во сне, что скоро слава, но утром – все то же: немытое окно, печальные мысли, кончилась трава. Как жена говорит: когда же у нас будут деньги, проклятый урод? Зачем я родила от тебя ребенка, мутант? Смотри, сынок – вот твой папа, он - мутант. И сынок повторяет: папа - мутант. Как редактор говорит: мы напечатаем ваш роман с удовольствием, если вы согласитесь изменить его название, жанр, стиль, смысл, язык и автора.
И я прикидывал. Потом, много позже, непоправимо поздно, когда приходит признание, и стоишь у зеркала, уже во фраке, тебя гримируют пидарасы с кисточками, а через минуту – идти в зал за Нобелевкой – что ты чувствуешь? Ведь унижения по пути в Стокгольм нельзя забыть.
Нет, некоторые как-то могут. Видимо, фрак так действует. Надел фрак – все. С прошлым покончено. Больше не жамбон, больше не мутант. Теперь – великий писатель.
Самое интересное, что это все - фрак и чек – и правда влияет. На всех. Даже тренер по плаванию может встретить тебя, и сказать:
- Прости старика, прости, что все детство ебошил тебя палкой, да, я слыхал, слыхал, теперь ты не жамбон, а великий писатель, а все-ж таки, а, скажи, пошло ведь тебе на пользу, а, укрепило твой дух, а, то что я тебя палкой ебошил, а, сынок, помнишь, золотые стояли деньки, как жизнь прошла, как один день, да-а…
И прослезившись, старик обнимет.
И жена скажет:
- Ну, наконец-то, у нас будут деньги, хоть не зря всю жизнь с тобой мучалась, отдала тебе свою душу, свое физическое тело, ну а что будем делать, когда Нобелевка закончится, ты подумал, мутант?
Все, что со мной случилось и описано в этой книге, случилось потому, что я не смог забыть эти унижения. Потому что успех не должен быть братом унижения. Потому что братом унижения для героя может быть только смерть. Точнее, сестрой. Смерть ведь – женского рода.
Второе появление Светки
Так к чему я это говорил? К тому, что друзья моего папы были пловцами, и все они утонули. Да. Так уходят из жизни герои, так уходят пловцы. Заплывают на середину реки, на берегу выпив все, что принесли этой ночью на берег, когда пришли с девушкой, хорошей такой, ко всему готовой, и говорят: Светка – я сейчас, сплаваю, а Светка говорит – хочешь, я пойду с тобой поплаваю голенькая, и там, у буя, ты узнаешь, как у меня все узенько там? Но герой говорит – нет, Светлана. Я сам сплаваю. Это мое дело. Жди здесь.
И пловец плывет. Река – сестра ему. Он плывет легко. Взмахи уверенные, ритмичные. И вот он на средине. Теперь над ним – только ночь и звезды, и уже не нужна Светка, у которой узенько там. Он говорит звездам: прощайте, звезды. И еще над ним луна, луна сестра ему, и пловец говорит: луна, ты хоть и холодная, но красивая, я всегда тебе прощал, что ты холодная, потому что ты красивая, ну, что еще сказать, спасибо тренеру и всем ребятам, кто за меня болел, и он выдыхает воздух из своих безразмерных спортивных легких, и сам становится не легче, а тяжелей воды, и погружается в темно-зеленую массу, и ложится на дно, как камбала, и больше не всплывает, река забирает его. Река – сестра ему, река – женского рода.
Опять появлялась эта Светка. За что.
Прощание с бессмертным металлом
Первые друзья моего папы утонули. Те, которые не утонули в реке, утонули в море. Те, которые не утонули ни в реке, ни в море, утонули в ванной. Папа остался один.
Вокруг него были могилы друзей. На могилах друзей росла трава. Она была зеленая, сочная. В ней были соки папиных друзей. Они любили жить, и дали жизнь траве. Папа часто пил вино на могилах друзей, и обязательно выливал бутылку вина на могилу каждого друга. Потому что есть такое поверие: кто любил выпить, будучи живым и трепещущим человеком, тот любит выпить, и будучи распадающейся органикой. Мой папа чтил верования. И лил вино на могилы друзей.
Потом появились вторые друзья моего папы. Их было много. Так происходит всегда. Вторых друзей всегда больше. Считается, что старый друг стоит новых двух. На самом деле, двое новых, то есть, вторых друзей, не стоят одного старого. Чаще всего двое новых друзей вообще ничего не стоят. Вторые друзья никогда не умирают. А что это за друзья? Друзья неумирающие – это не друзья, это зомби.
Вторые друзья знали, что мой папа – мощный звездолет. И они растащили звездолет на запчасти. Известно, что запчасти к звездолетам всегда в цене. А сами звездолеты – нет. Парадокс, конечно. А сколько их еще, парадоксов? Тысячи.
Вместо того, чтобы придумывать свой бессмертный металл, папа стал по просьбе вторых друзей придумывать металлы попроще, более смертные, но более нужные. Его новым друзьям. Не то чтобы он стал делать это по их просьбе. Просто вторые друзья знали, что мой папа – синяк, и приносили ему синьку. Так как синька, как известно – лучшее топливо для мощного звездолета. Они приносили синьку и говорили папе: сделай к утру все расчеты, и мы принесем тебе еще синьки, много синьки, тебе будет весело. Папа верил им, потому что он любил, когда весело, ведь в его голове пели цыгане. А когда папа обнаружил, что его растащили на детали, было поздно. И он не сумел это исправить.
Однажды ночью папа пришел со дня рождения одного из своих новых друзей. Там он крепко насинячился. Хотя врачи говорили папе: не пей, воткнешь, и отодвинешь эру звездолетов хуй знает на сколько. Папа понимал, что звездную эру отодвигать он не имеет права, и старался не пить. Но не мог. Не получалось. Не было силы воли. Все было. Кроме силы воли. А она нужна. Чтобы жить. Папа пришел домой ночью, и прилег на диванчик. У него заболело сердце. Мамы и меня не было рядом. Папе стало страшно, наверное. Потому что он вызвал «скорую». Приехала «скорая» - ею оказалась молодая девушка, фельдшерица, она десять минут назад дала клятву Гиппократа и второй раз в жизни видела человека, которому плохо. Она дрожащими руками набрала шприц с каким-то спасительным средством, а потом раз двадцать пронзила иглой все руки папы, пытаясь найти вену. Папа сначала морщился от боли. Это потом нам рассказали соседи. Они тоже пришли.
Потом папа стал смотреть в потолок. Трудно сказать, что он там видел. Может быть, в этот последний миг он видел формулу своего металла, который открыть он так и не успел, вернее, открыл, но записать не сумел, потому что руки были заняты – в них била иглой фельдшерица, и новый металл теперь не будет открыт, потому что открыть его теперь будет некому, и металл этот будет вечно летать в космосе, не открытый, никому не нужный. Может быть, он видел свою юность, и первый стакан вина, самый лучший, самый сладкий. Может быть, он видел лица цыган, печальные, курчавые, те, что всю жизнь пели в его голове и, наконец, его погубили. А может, он видел своих первых друзей, пловцов. Они плыли под водой, дружной стаей, как сельди, и улыбались папе. Я никогда не узнаю, о чем папа думал в последние секунды своей жизни. Вообще, я никогда не узнаю многого о папе. Я был маленький, когда это случилось, так что можно сказать, я никогда не узнаю о нем ничего.
Когда фельдшерица, наконец, попала в вену, папа закрыл глаза. Губы его посинели. По его щеке сбежала слеза. Фельдшерица упала перед папой на колени.
Есть ли или нет загробная жизнь
Многие мои друзья верили в загробную жизнь. Не то чтобы они верили. Они не были верующими. Хотя моих друзей можно было бы назвать верующими. Но обязательно нужно уточнить, во что именно они были верующие. Они были верующие в разные вещи. Страшные, смешные вещи. Всякие.
Мои друзья верили, в том числе, в загробную жизнь. Они умерли, так что согласно старой традиции, я могу позволить себе говорить о них только хорошее. Да, мои друзья верили в загробную жизнь. Мои друзья не были набожными, не были даже религиозными, не были даже безбожными. Они вообще на эти водоразделы клали. Но в загробную жизнь они верили. И я тоже верил.
Я верил, что когда-нибудь кончится этот бесконечный корпоратив, и я попаду в сад. Сад будет большой, запущенный, цветущий. В нем будут мои друзья, и другие хорошие люди. Мои друзья будут есть в этом саду. Персики.
Я никогда не мог смириться с тем, что когда-нибудь придется воткнуть. Это невозможно. Это явный просер. Полный просер. То есть, я умру, а все остальное не умрет, и все будет по-прежнему – козы будут щипать траву и радоваться, люди будут бухать и радоваться, а я не смогу присоединиться – ни к козам, ни к людям. Это неверно, в корне неверно. Это нельзя. Мир не может существовать без меня. Мир без меня – наебка. И поэтому я верил в загробную жизнь. Я верил, что когда я умру, я не умру, а просто перееду. В сад.
Ничего нет лучше заброшенных садов. Все растет как придется, заборов нет, урожай никто не собирает, и поэтому он всегда есть, трава по пояс, кузнечики стрекочут, птицы поют, трудятся пчелы, трутни беспечно бухают нектар, а я упаду в тень дерева, старого дерева, и буду лежать. Хорошо. Вот как будет. Так я думал. И верил. Я верил.
С этой верой я прожил много лет. С этой верой я прожил бы еще больше лет, потому что жить с ней было хорошо. Но потом я понял, что загробной жизни нет.
Я понял это ночью, однажды, точнее, рано утром, когда проснулся в аду. Это было, конечно, не в детстве, но и не когда я умер. Когда я много пил, я всегда просыпался раньше всех, с кем пил, и всегда не в саду, а в аду. В аду я всегда был один.
Когда я пил, всегда сначала было хорошо. Я пел, танцевал, занимался сексом и реже искусством. Потом свет выключался, ничего не было, было темно. Потом я просыпался, раньше всех. Когда все еще спали. Когда спали даже первые петухи. А ведь первые петухи – психопаты.