Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Однорукий повивальщик оказался и впрямь на редкость ловким и расторопным. Уверенно командуя дядюшкой Иосей, подносившим кувшины с водой, полотенца и простыни, он не только помог пробудившемуся узнику, окончательно растревоженному под утро токами грянувшей жизни, протиснуться влажной головкой в исполненный всяческих звуков, разнообразно благоухающий и внезапно просторный мир, не только сумел перерезать и перевязать проворными пальцами мутнолиловую пуповину, брызнувшую напоследок животворящими соками, но еще умудрился измерить аршинной тесьмой (вышло неполных двенадцать вершков) скользкое, в цвет печеного яблока тельце, держа его на весу за ноги.

Обычно все это делал бессмертный, любивший сам принимать у Аннушки роды и ощупывать своими руками всех дядюшек, являвшихся на свет. Некоторых он даже уносил на время куда-то в восточные комнаты дома, а потом возвращал Аннушке, наряженных в мундирчики казачьих генералов от кавалерии. Маленьким дядюшкам в этих мундирчиках, щедро украшенных галунами, блестящими пряжками, красными выпушками и прочими яркими знаками доблестной самоотверженности, щеголять приходилось недолго. Едва только их родитель удалялся из Аннушкиной спальни, довольный всеобщим радушием, с которым встречали в доме новоиспеченных кавалеристов, как Аннушка тут же снимала с младенцев эти, как она выражалась, «суконные доспехи» и, не задумываясь, резала их на тряпки, оставляя дядюшкам для забавы лишь медные сабельки и эполеты с гранеными крупными звездами. «Вы не должны этого делать, мамаша!» – ругал ее дядюшка Серафим, усмотревший однажды в мундирчиках нечто очень трогательное и значительное. Старательно разглаживая на коленях кусочки уже засаленного на кухне сукна, он, бывало, часами сидел перед нею на стуле («Точно околоточный!» – говорила она) и время от времени спрашивал:

– Вы понимаете, что это такое, а?

Она отвечала с обидой – не самому дядюшке Серафиму, а его золотым очечкам, тонким, до крайности узким, излучавшим вечный прищур любознательности, что она понимает только одно: что дядюшке Серафиму, очевидно, пришлась по вкусу эта колючая пакость и что его в свое время, вероятно, не следовало бы одевать в коленкоровые распашонки.

– Нет, не пакость! не пакость! – вдруг вскрикивал он, багровея, – а трогательные знаки внимания, исходящие из тайных глубин немотствующего сердца! Вот что это такое, мамаша!… Симвблы, симвблы, – добавлял он, уже успокаиваясь и мгновенно впадая в задумчивость при звуке этого излюбленного им словечка.

Для Аннушки оно было, и в самом деле, не больше чем звук. Как и риторическая фигура в тирадах дядюшки Семена – какой-нибудь вычурный оксюморон, преисполненный непостижимой двойственности («величавая низость» дядюшки Иоси или – его же – «благородная подлость»), – оно лишь смущало ее и иногда настораживало, если дядюшка Серафим повторял его слишком часто. Разглядеть же в нем то, что содержит в себе, по затее Создателя, всякое слово – нетленную душу смысла, – она не могла. И как ни старался дядюшка Серафим, с какой бы мечтательностью и задумчивостью ни выговаривал он это слово – в его произношении гулко-протяжное, с торжествующим, царственным «о»: «симвОлы», – воображение Аннушки (а оно, разумеется, одно только и было в силах освоить эту звучную пустоту, наполнив ее случайными, но живыми картинами) не рисовало ей ничего определенного, ничего устойчивого, до тех пор, пока дядюшка Серафим не додумался объявить симвОлом, да притом еще вечным и многогранным, самого Малаха!

– Вот симвОл мудрости и любви, доблести и милосердия, и неизбывности жизни! – восклицал он всякий раз, когда Малаха, уже не только изрядно высохшего, но и основательно окостеневшего от длительности существования, извлекали, покрытого пылью и окутанного паутиной, из-под того чудовищного, гробоподобного корыта, которое Аннушка однажды – решительно и навсегда – обрекла на скитания по темным углам и чуланам, лишив его сана полезной утвари, потому что оно издавало отвратительное гудение и содрогалось омерзительным образом при малейшем передвижении, или из-под той грациозной, вдруг по какой-то причине оказавшейся в немилости у дядюшки Семена, французской ольховой кушетки «работы, быть может, Фурдинуа или даже, сынок, самого Жакоба!», которая долгое время красовалась на видном месте в его кабинете, гостила не раз сударыней-барыней вместе с огромным фаянсовым глухарем из спальни Аннушки в его гриму-борной и теперь разделяла участь всех опальных и увечных обитателей Малахова чуланчика, где селились с большим удовольствием разжиревшие сколопендры, гигантские пауки, а по рассказам дядюшки Павла – так даже и змеи!

Выносили же Малаха из чуланчика (после того, как он там отыскался) для всеобщего обозрения в шестиугольный зал довольно часто: в дни рождения старших дядюшек, на Пасху и на Рождество. И если дядюшку Серафима приводили в состояние необычайного воодушевления эти праздничные выносы, неизменно сопровождавшиеся деловито-восторженной толкотней вокруг безучастного ко всему «симвОла» и оживленными, порой чересчур оживленными, но незлобивыми спорами, как и куда его поместить – лежа ли, полулежа ли, на широкое канапе, чтоб он чего доброго не свалился на пол, или все ж таки сидя, непременно сидя, – потому что Аннушка пригласила фотографа, этого чопорного Кикиани, и будет весьма перед ним неловко, – на приземистый, прочный гамбсовский стул с пухлой стеганой спинкой, на котором бессмертный сидел в прошлый раз и который теперь, как назло, куда-то запропастился, а венский совсем не подходит, потому что у венского шаткие ножки, и так далее, и так далее – вплоть до прихода коварного Кикиани, появлявшегося внезапно с двумя молчаливыми ассистентами и застававшего, разумеется, семейство врасплох, – то дядюшку Семена повергали в такое уныние эти, как он выражался, «безумные выносы богомерзкого истукана», что он, несмотря на мучительную потребность излить чувства либо в грозных пророчествах, либо в пламенных инвективах, не в силах был вымолвить ни единого слова. Заложив руки за спину и наклонив голову, он быстрыми шагами удалялся в кабинет еще до прихода Кикиани, и потому его нет на многочисленных праздничных снимках, где все дядюшки – в белых смокингах с бутоньерками на атласных лацканах, где в шелковом платье с оборками и в жемчужных трехъярусных бусах – Аннушка, где престарелый Порфирий, преисполненный гордости и озабоченности, бережно держит на руках неподвластного старости Измаила (так и не согласившегося снять на минутку шляпу с пером, хоть ему и сулил за это щедрый дядюшка Павел подарить серебряный рубль и гусарскую ташку) и где на гамбсовском стуле – он, слава угодникам, все ж таки отыскался! – восседает в огромной мерлушковой папахе нетленный житель захламленнейшего из чуланчиков, внезапно извлеченный из его паутинного мрака и еще не успевший привыкнуть к неожиданно светлым просторам торжественной залы.

Дверь в кабинет дядюшка Семен нарочно не закрывал. Ему, вероятно, было необходимо, чтоб и Аннушка, и все дядюшки слышали, как он играет в печальном одиночестве на австрийской стеклянной гармонике, когда-то подаренной дядюшке Мокею за блистательный финиш на скачках в Белграде престолонаследником Сербии. Этим диковинным инструментом, совершенно не нужным «Войска Донского вахмистру Мокею Мандрыкину – победителю конных ристалищ в честь династии Карагеоргиевичей» (такова была надпись на крышке), дядюшка Семен владел безупречно. Умело нажимая на педали и касаясь кончиками смоченных пальцев мерно вращающихся стеклянных полушарий, он заставлял гармонику издавать необычайно певучие, грустные, призрачно тающие звуки. Они разносились по всей северной части дома, а между тем Кикиани, угрюмый и молчаливый, как и его близнецы-ассистенты в одинаковых клюквенных рединготах и в золотистых усах, переставлял дядюшек с места на место, поправлял им с надменной деловитостью цепочки карманных часов или хрустящие, лунносияющие манишки, приглаживал тыльной стороной ладони чей-нибудь чересчур распушившийся бакенбард и даже пытался (что было совсем неучтиво) приподнять подбородок дядюшки Нестера, основательно съехавший набок и прилепившийся крепко-накрепко к левой ключице после осколочного ранения в «славной, огненной и веселой» («Это всё, что я помню о ней, сынок!») Галицийской битве.

Приготовления к волшебному действию механизма, заключенного в фотокамере торгового дома «Фреланд», длились довольно долго. Кикиани, по-видимому, находил особое удовольствие в том, чтоб растягивать томительные для его послушных моделей и упоительные для него минуты, когда он еще во власти переиначивать нечто, уже осененное вечностью, вносить по собственному усмотрению пусть незначительные, но сладостно своевольные изменения в единственную, незыблемую, предназначенную всецело лишь одному нерушимому мигу картину, где не двинется дальше заветной точки внезапно плененное время.

Во всяком случае, Кикиани, в отличии от веселых, словоохотливых и не в меру проворных французских фотографов Жака и Клода, чьи настоятельные призывы в рекламном разделе «Южного телеграфа» «насладиться изысканной обходительностью наследников оптика Шевалье» иногда находили отклик в доверчивом сердце Аннушки, не торопился снимать с объектива массивную крышку, чтоб описать ею в воздухе (этим ли быстрым и удивительно плавным движением он брал в вечный плен изворотливое мгновение?) чудодейственный круг. И быть может, благодаря медлительности Кикиани случилось однажды немыслимое. В последний момент, когда своенравный фотограф, наконец-таки вдохновленный и удовлетворенный трепетной неподвижностью всего, что вмещала в себя огромная зала, включая капризный подбородок дядюшки Нестера, ценою больших усилий приподнятый на три пальца и как бы прижавший к плечу незримую скрипку, уже скрылся под черной накидкой, из кабинета вышел дядюшка Семен…

О, конечно, конечно, святые отшельники! он вышел вовсе не потому, что им овладел соблазн предстать перед оком камеры в новом бархатном вестоне и в щегольских полосатых брюках, а только затем, чтоб в ореховой горке поискать особую кисточку для удаления пыли со стеклянной гармоники. И если он все ж таки согласился сфотографироваться в обществе дядюшек, а главное – в обществе истукана, то вовсе не сразу, не вдруг и не по собственной воле, а лишь после длительных уговоров и по настоянию Аннушки, заклинавшей его величием праздника Светлого Воскресения Христова воздержаться от мрачного уединения и изнурительного музицирования. И так уж случилось, что на этом пасхальном снимке – единственном в своем роде, ибо там, за его пределами, не слышатся звуки стеклянной гармоники, оставленной музыкантом в бесконечном незапечатленном пространстве, навсегда отделенном неодолимыми рубежами от торжественно ясной картины, как территория обширного государства от маленького, но непобедимого анклава, преисполненного невозмутимости, – на этом снимке дядюшка Семен стоит в самом центре. Он даже нашел в себе силы – и это, быть может, самое удивительное – подчиниться требованию Кикиани, которому вдруг захотелось, чтобы дядюшка Семен как бы в порыве сыновней нежности касался плеча Малаха – не всей пятерней, как это делал дядюшка Павел, имевший обыкновение принимать покровительственные позы по отношению к тем, кого лучезарный миг фотосъемки заставал рядом с ним в положении сидя, а только кончиком безымянного пальца… Да-да, вот так: изящно, непринужденно и вместе с тем взволнованно и почтительно должен был, по замыслу Кикиани, касаться плеча Малаха дядюшка Семен. Но Кикиани, по-видимому, что-то упустил. Озабоченный наведением порядка в изменчивом строе второстепенных деталей на флангах, он не заметил предательских неточностей, возникших украдкой в самом центре многосложного и величественного иероглифа семейной сплоченности и непоколебимой сердечности, который он старательно создавал и в котором фигура дядюшки Семена являлась немаловажным знаком. Он не заметил, к примеру, что дядюшка Семен отступил на полшага от стула и слегка отклонился назад, что левую ногу он чересчур далеко и слишком небрежно выставил вперед, а правую руку при этом решительно положил на пояс, отчего его бархатный вестон лихо и вызывающе оттопырился на боку. Словом, он не заметил главного – что прикосновение, благодаря этим существенным и несомненно артистичным мелочам, получилось вовсе не задушевным и робким, а скорее холодным и требовательным: гордо глядя куда-то в сторону, дядюшка Семен держит левую руку, украшенную браслетом, над спинкой стула и раздраженно ждет, когда ж наконец догадаются (кто? – ассистенты ли Кикиани, расположившиеся с осветительными приборами у самых границ суверенной неподвижности; вечно нетрезвый Аннушкин ключник, вдруг заявившийся в залу с изрядно початым штофом и твердым намерением похристосоваться с господином фотографом; или же сам фотограф) вынести вон возмутительный предмет, на который он давно уже указывает безымянным пальцем.

Впоследствии дядюшка Семен, разумеется, жестоко казнил себя за это вынужденное прикосновение. Он говорил о нем как о самом греховном и самом невероятном в его жизни поступке, и притом с такой безутешностью и с таким молитвенным жаром требовал для себя от архангелов и серафимов немедленной кары, что архангелы и серафимы, не будь они всевидящими, могли бы подумать, что дядюшка Семен, по меньшей мере, выплясывал с сатаной в аду на Святую Пасху. Однако же сам снимок, изготовленный Кикиани на следующий день и тотчас же доставленный с нарочным (от Жака и Клода пасхальные снимки приходили в лучшем случае лишь к исходу Фоминой недели), не только понравился дядюшке Семену, но даже стал со временем предметом его постоянных восторгов и мечтательного созерцания, что объяснялось двумя причинами. Во-первых, дядюшка Семен находил – и в общем-то не без основания, – что на этом снимке он ослепительно великолепен. А во-вторых, его не могло оставить равнодушным очень важное наблюдение, если не сказать чрезвычайное открытие, сделанное в день рождения Серафима дядюшкой Павлом. Последний, листая за чашкой кофе увесистый фотоальбом, обтянутый темно-зеленым плюшем и почему-то украшенный рельефной фигуркою балерины (фотограф в усах и жилете и непременном канотье был бы гораздо уместней), заметил вслух, что на этом снимке дядюшка Семен необычайно похож на своего пламенного родителя.

Нет нужды говорить, что замечание это имело в глазах дядюшки Семена сугубую ценность и силу, так как было высказано в минуту семейного торжества, когда в кругу сыновей находился бессмертный, и так как дядюшка Павел был единственным, кроме Аннушки и одной сумасбродной невестки, кто воочию видел грека и кто, следовательно, мог подтвердить, что блистательный грек, вдохновенный грек, – ах, пора уж, пора назвать его имя: Антипатрос, – что Антипатрос, «придуманный Семушкой от головы до пят», как уверяла дядюшек Аннушка, изводившая тайнорожденного сына лукавой забывчивостью, все же существовал. Нет нужды говорить и о том, что замечание это окрылило дядюшку Семена, взбудоражило его воображение и растрогало до того, что он готов был сию же минуту простить все обиды вероломному дядюшке Павлу, который не раз отрекался в присутствии Аннушки и Малаха от собственных пылких свидетельств – не раз утверждал, что с таинственным греком он никогда не встречался ни в трепещущем на ветру шапито, сплошь расшитом дивными звездами, ни в маленьком скверике у канцелярии, где кроны весенних лип озарялись искристым, рассыпчатым светом, источавшимся из окошка дежурного сотника до первых звуков проворной метлы и неспешной утренней конки, ни где бы то ни было. «Ибо грек, – клялся дядюшка Павел Пресвятой Богородицей, – есть лицо невозможное и в высшей степени фантастическое…»

Следует, однако, особо сказать о том, что радость дядюшки Семена все ж таки омрачало одно досадное обстоятельство. Дело в том, что упоминание о греке уже не могло ни разгневать, ни растревожить, ни даже смутить бессмертного. То было время, когда он, еще не лишившись слуха, утратил способность отличать звуки речи от иных, не столь многозначащих и не столь затейливых звуков (от жужжания мухи или скрипа дверей), а вслед за этим, увы, и способность вразумительно изъясняться. Из великого множества слов, когда-то ему известных и теперь безнадежно забытых, он сохранил в памяти только нежно журчащее слово «жираф» и никому не понятное «воти-воти». Впрочем, дядюшке Серафиму, кажется, не составляло особого труда понимать это странное «воти-воти». Случалось, к примеру, на Рождество, когда к приходу неизменно мрачного Кикиани или во всякое время шумно-приветливых Жака и Клода готовились с особенным возбуждением, возраставшим по мере того, как набирало силу, становилось все более явственней и головокружительней радостносложное рождественское благоухание, которое с утра наполняло дом и в котором солировали попеременно то разомлевшая в теплом жилище сочная хвоя, то жаркие яблочные пироги, то начищенный фисташковой мастикой паркет, то влажно-прохладные мандарины, Малах, торжественно извлеченный из чуланчика еще ранним утром и на некоторое время всеми забытый, вдруг хватал за рукав дядюшку Серафима, спешившего к месту фотосъемки (в западной части шестиугольного зала) с каким-нибудь «капитальным» распоряжением, и, указывая на высокую, с обвисшими плоскими лапами ель, восклицал:

– Воти-воти!

И дядюшка Серафим, являя чудесную способность мгновенно понимать то задушевное, сложное и разнообразное, что исходило, закованное в одни и те же, быть может, случайные и неразумные, но почему-то полюбившиеся Малаху звуки, из «тайных глубин немотствующего сердца», тут же откликался безошибочными действиями на этот восторженный и вместе с тем требовательный возглас, в котором не столь изощренное ухо расслышало бы, пожалуй, лишь удивление и восхищение пышно наряженной елью или невольное извержение менее ясных чувств, но, разумеется, вовсе не то, что слышалось в нем многомудрому дядюшке Серафиму. Ни на минуту не задумываясь, как если бы Малах изъявил свое необычайное желание – а он в данном случае изъявлял, отцы благоречия, именно желание! – самыми обычными словами, дядюшка Серафим быстро и без разбора снимал с еловых веток все, что попадалось ему под руку – посеребренный шар, стеклярусные бусы, пучок золотистой плющенки, картонного ангелочка с трубой, ватного пастушка, густо крапленого стеклянной крошкой, и так же быстро украшал этими невыразимо трогательными в своем мимолетном праздничном блеске предметами беспечного пленника дремучего долголетия, который кивал ему, приветствовал его благодарной улыбкой и надолго затихал в блаженном умиротворении.

На снимке того Рождества бессмертный так и сидит: смиренно-счастливый, сияющий, «убранный», по выражению Аннушки, «краше рождественской ели». Снимок этот, кстати сказать, в большей степени, чем другие, обнаруживает независимость своей внутренней, неистощимой жизни от расчетов и замыслов утонченного светописца, во всяком случае, от завораживающего воздействия последнего, вырвавшегося уже из-под черной накидки, артиллерийского жеста, которым он тщетно пытается предотвратить возникновение в детально обдуманной им картине случайных поз, безотчетных движений, непроизвольной мимики. Подобным жестом – если уж тут упомянута артиллерия – дядюшка Нестер, командовавший батареей в Галицийском сражении и пресекавший с героической беспощадностью отчаянные контратаки австро-венгерской конницы, предварял суровое «Пли!» или сердечное «За сербов-братушек!», пока однажды фугасный осколок, вдруг прекративший визжать у него под шинелью, но еще не завершивший стремительного полета, не опрокинул его с высокого гласиса и не понес, как запомнилось дядюшке Нестеру, «прямо по воздуху», в сторону Луцка, над блиндажами, окопами, над остывающими воронками, над запрокинутыми головами молоденьких канониров, еще не вовлеченных в величественную баталию и потому взиравших на дядюшку Нестера с настороженным любопытством (кто-то из них – ах, провора! – успел ему даже отсалютовать, разглядев-таки звездочки на полевых погонах), над озерцом, оврагом, над поверженным аэропланом, над санитарным шатром, возле которого тучный доктор в уютной бекеше поверх халата и в одном перепачканном глиною сапоге азартно гонялся за контуженным фейерверкером, и, наконец, над безлюдной, мирно цветущей равниной, над которой он удивительно долго и уже совершенно беспечно – уже позабыв и о дружных пушках, весело рыкавших по его команде, и об австровенгерской коннице, слепо топтавшейся в облаке пыли, и обо всем на свете, – летел, блаженно переворачиваясь и свободно взмывая к солнечным небесам, вместе с планшеткой и щегольской тростью.

Теперь этой тростью из китового уса он с деликатной настойчивостью отодвигает в сторонку, подальше от своего лакированного, парадно сверкающего штиблета ногу дядюшки Александра, не обращая ни малейшего внимания на решительный жест фотографа, как не обращает внимания на этот жест и дядюшка Александр, неожиданно повернувший голову, чтобы высказать дядюшке Нестеру как можно учтивей и дружелюбней свои резоны: во-первых, его теснит Порфирий, тяжело качающийся из стороны в сторону и невольно толкающий всех вокруг, поскольку у него на руках ерзает и капризно выгибается дядюшка Измаил, растревоженный тем, что у него отобрали хоть и затупленный, но все же опасный в руках слабоумного старца-младенца кирасирский тесак (кто его снял со стены и дал Измаилу, Аннушка так и не выяснила); во-вторых, у дядюшки Нестера достаточно места слева, чтоб отодвинуться от дядюшки Александра, если уж он не может позволить своему несомненно изящному и даже восхитительному штиблету соседствовать с грубым ботинком дядюшки Александра; а в-третьих, и это самое главное, дядюшка Нестер не должен воображать, что его героическое увечье, которого, впрочем, по мнению дядюшки Александра, можно было бы избежать, если бы, скажем, дядюшка Нестер не находил особого удовольствия в том, чтобы ухарски красоваться в картинных позах на всевозможных насыпях, холмиках и прочих живописных возвышениях, – что это впечатляющее увечье дает ему право назойливо тыкать своей диковинной и – спору нет – необходимой ему тростью в ногу дядюшки Александра, да к тому же еще, как известно дядюшке Нестеру, в ногу вовсе не настоящую, а любовно и мастерски изготовленную Альфредом фон Винклером в Люксембурге взамен проворной, легкой и радостно неощущаемой, которую он «нечаянно истратил в пятнадцатом году на Кавказском театре», при в общем-то будничных обстоятельствах, наводя виадуки через ущелье для малозначительного маневра заносчивых егерей. Не замечает знака, поданного фотографом, и дядюшка Павел, решивший все ж таки вытащить руку из кармана, но так и не успевший положить ее на плечо Серафиму, и дядюшка Иося, всецело отдавшийся единоборству со своим неотступным мучителем – упругим, как недозрелый лимон (и уже полураздавленным во рту), зевком. Словом, снимок получился настолько стихийным, что если бы на его обороте не фокусничал веселый франт в полосатом костюме и штучной жилетке, развернувший над головою летучим веером семь изящно начертанных букв:


то можно б было подумать, что он поспешно сработан Жаком и Клодом, не привыкшими грубо вмешиваться в «l'ordre naturel des choses»[2], как они объясняли Аннушке, умело, хотя и чересчур театрально изображая оскорбленных в высоких чувствах художников и нарочно переходя на французский, когда она указывала на явные промахи в их «improvisation eclatante»[3], пытаясь ограничить плату за нее одним лишь задатком. Кикиани, придерживавшийся другого правила, справедливо полагавший, что «l'ordre naturel des choses» не всегда производит благоприятное впечатление на придирчивого заказчика, каким была Аннушка, менявшая семейных светописпев с необычайным увлечением, пока однажды не остановилась на Кикиани, не мог опуститься в своем кропотливом искусстве до неряшливой торопливости, свойственной Жаку и Клоду. И если он все ж таки до нее опустился, то, вероятно, от отчаяния, вызванного тем, что к стройной и в какой-то момент уже завершенной, на его прихотливый взгляд, картине примазывались, предусмотрительно запасаясь скамеечками, стульями, подставками, все новые и новые персонажи, неожиданно изъявлявшие желание увековечить свою праздничную наружность, ступив на территорию сказочного государства, светозарного острова, готового стать минуту спустя оплотом восхитительной неподвижности в океане изменчивых образов и текучего времени.

Остановить нагромождение второстепенных лиц Кикиани мог одним только способом – вскинуть руку и спешно снять крышку с объектива, улучив для этого, быть может, не самый подходящий момент. Такое решение, во всяком случае, избавляло его от необходимости пререкаться с Аннушкой, по распоряжению которой к рождественской фотосъемке допускались не только невестки и жены дядюшек, не только их забубённые шурины и мелкотравчатые зятья, но и бесчисленные свойственники, что таскались повсюду за дядюшкой Порфирием, опрометчиво приваженные им еще в дни его бесшабашной юности, когда он охотно устраивал для них баснословные кутежи, блистающие разнообразием брашен, щедро одарял их – кого жеребенком, кого дербентским ковром, кого смушковой шапкой, не подозревая, что в старости, перед кончиной, тщательно обобранный ими, будет всерьез, а не в шутку, как раньше, подумывать о шарманке, то есть о том, чтоб пуститься, как он мечтательно говаривал во хмелю во времена упоительного изобилия, с сумою, шарманкою и плясуном Измаилом по дворам.

– Да-да, по дворам! По дворам! – твердил он, оглядывая непривычно гулкий, смиренно посветлевший дом; и твердил, разумеется, уже не с наигранной и неведомой ему сокрушенностью нищего, вызывавшей когда-то льстивое хихиканье у подгулявших на его именинах прижимистых кумовьев, но с искренней, бодрой, нервно-веселой решимостью разорившегося богача: – По дворам пойдем, Измаилушка! А?!

На что дядюшка Измаил, выражая восторженное согласие, мелодично гудел, раздувая румяные щеки, бурно жестикулировал или вдруг хватал единственный, с прожженным сидением стул, на который не позарились разборчивые снохи, и, держа его перед собою, откинувшись назад, потешно вышагивал по комнатам, изображая чересчур уж бравого и беспечного шарманщика.

Вообще же раздумьями о шарманке, которой у него, кстати сказать, никогда не было, дядюшка Порфирий тешил себя гораздо чаще, нежели мечтой соорудить на медовые капиталы мукомольный заводик в своей живописной станице, опутанной мелкими речками, или пышную – непременно с диванами и витражами – кондитерскую где-нибудь в городе, на Арсенальной, для господ офицеров. Тяга к трагической нищете, сопровождавшая его неспешное, но надежное благодаря неистощимым пасекам обогащение, овладевала им иногда с такою силой, что дядюшка Порфирий, хотя и славился почтительным отношением к Аннушке и сельской обаятельной степенностью (приобретенной им, впрочем, вовсе не под воздействием благостнодлительного труда и душистого воздуха, как полагали иные из дядюшек, а вместе с доходными акциями какой-то таинственной Лесопильной компании Истрина, фантастически процветавшей на безлесных равнинах), не мог удержаться от театральных поступков, которые доводили бедную Аннушку до обмороков. Рассказывали, к примеру, что он вдруг являлся к ней среди ночи – будто бы из Офицерского собрания – в перепачканном мелом бешмете и с нарочно всклокоченными бакенбардами, валился на пол и, катаясь по нему, неестественным голосом кричал, что он нищий! нищий! – развеял нынешней ночью на бильярде («Ага! На бильярде, маменька! Будь он трижды неладен!») не только все деньги, усадьбу и пасеки, но и Малахов дом, прости Господи.

– В прах, в прах разбили, шельмы! По миру пустили! Убили! – страстно восклицал он, упиваясь горестным смыслом этих облыжных слов. – Побираться пойду, маменька! Слышите ли! Завтра же! С шарманкой!…

Или, бывало, приезжал под вечер сильно нетрезвый и величественно-мрачный, вызывал ключника, еще более нетрезвого, но блаженно-веселого, и, не заходя в дом, поручал ему изложить госпоже драматически путаную историю своего «окончательного и колоссального» разорения, которую усложнял всякий раз и которая, если отбросить изменчивые подробности, состояла в следующем. Какой-то ловкий прохвост («Паршивый маклеришка! Блядодей!») злонамеренно скупил векселя, якобы выданные дядюшкой Порфирием в огромном количестве и на баснословную сумму, и, разумеется, тут же, с подлой внезапностью представил их ко взысканию, тогда как другие векселя, скупленные в свою очередь дядюшкой Порфирием безо всякого злого умысла, хотя и в расчете на скромную прибыль, оказались все сплошь подложными, так что жуиры и фаты, выдавшие их под мифические богатства, уже давно гремят кандалами, а так как дядюшка Порфирий надеялся погасить свои векселя за счет векселей жуиров и фатов и так как маклеришка-блядодей не желает слышать ни о какой отсрочке, то и дядюшка Порфирий не сегодня-завтра загремит кандалами.

– Так и передай, – наставлял он мгновенно трезвевшего и даже мрачневшего ему в угоду ключника, – в кандалы, мол, оденут Порфирия!… По городу поведут!

Но самое нелепое и невероятное было то, что рассказывал дядюшка Павел. Он утверждал, что будто бы видел однажды Порфирия с протянутой шапкой на паперти Войскового собора и что будто бы дядюшка Порфирий был обряжен в такие жалкие обмотки и так сокрушенно вопил: «Подайте за-ради Христа!», широко открывая при этом страдальчески перекошенный рот и глядя куда-то в небо, что даже обступившие его со всех сторон калеки и нищие, среди которых он, впрочем, несмотря ни на какие обмотки, выделялся, по словам дядюшки Павла, точно Самсон среди филистимлянских полчищ, патриархально могучей фигурой и полнокровной лицевой растительностью, утешали его, подкладывая в шапку кто медяк, кто сдобную булочку.

Вполне возможно, что дядюшка Порфирий когда-нибудь и вкусил бы той истинной нищеты, к которой стремилась – быть может, влекомая Промыслом Божьим, – его душа и от которой, увы! (или к счастью?) его ограждала надежно в последние годы жизни дюжина уцелевших ульев – свирепое и безрассудное трудолюбие пчел. Возможно, что когда-нибудь он и решился бы в порыве неистребимой тоски по участи нищего продать за бесценок медообильные улья благоразумному скопидому-соседу или неотвязному винокуру с диковинно расчесанной бородой, что навещал его раз в неделю и торговал их то со сдержанной деловитостью, то со скряжнической неистовостью. Не исключено также, что на вырученные ассигнации – соседовы или Винокуровы – дядюшка Порфирий наконец-таки приобрел бы исполненную светлых, хрустальных, безнадежно однообразных звуков («Непременно немецкой работы, дорогой Измаилушка!») покорно стрекочущую шарманку и таки пустился бы с ней по дворам, распевая трагическим баритоном застенчиво-страстные, лживо-горестные песенки о несчастной любви – колченогого ли фурьера к заносчивой маркитантке, тайной дочери графа и вертопрашке, горбатой ли маркитантки к спесивому фурьеру, красавцу и бонвивану, – о незавидной, рано отравленной доле всевозможных колодников и сирот, о чьей-то забубённой кручине и о прочем, прочем, язвительно проникновенном и назойливо печальном, о чем он пел бы с затаенным волнением, утоляя давнюю жажду сердца, и что, быть может, сопровождалось бы неуместной лихой присядкой дядюшки Измаила.

Разумеется, дядюшку Порфирия – решись он на эти нищенские похождения, на это, как в приливе ораторского вдохновения воскликнул бы дядюшка Семен, «развратное попрошайничество!» – не остановили бы ни слезы Аннушки, ни укоры дядюшки Серафима, хорошо осведомленного о стоимости станичной усадьбы («Пусть и средней руки, Порфиша! Пусть и запущенной!»), которую дядюшка Порфирий, пожалуй что и спалил бы для окончательного освобождения от имущественных забот, а пуще – для горького вдохновения, столь необходимого смиренному, добросовестно несчастному шарманщику-побирушке. Едва ли его остановили бы и суровые предостережения дядюшки Павла, который грозился бы (впрочем, больше для красного словца), что он тотчас же и любыми средствами пресечет это неслыханное комедиантство, то есть не будет беспомощно разводить руками и сокрушенно качать головою, как дядюшка Иося или дядюшка Александр, а подкупит, если понадобится, какого-нибудь урядника, с тем чтобы тот изловил немедленно распоясавшийся дуэт и под саблей водворил его в дом Малаха, отобрав у неразлучных артистов и шарманку – будь она трижды неладна! – и котомку с подаянными пряниками. Нет, дядюшка Порфирий, всегда отличавшийся неистовым, жизнерадостным своеволием, которое набирало в нем силу по мере того, как в его крепеньких пихтовых ульях разрастались и умножались пчелиные семьи – уплотнялось живое, неутомимое вещество, безудержно извергавшееся в знойные майские полдни кипучей пеной из летков, и увеличивался – «тучнел», как он любил выражаться, – его ухоженный капиталец, прилежно нагуливавший бока в тихом, добропорядочном банке, не утратил пылкого своеволия и в дни безденежной, скудной старости. Напротив, напротив! По наблюдениям Аннушки, ее могучий и самовластный первенец, вдруг загадочно возлюбивший – то ли от преждевременного достатка, растерянно рассуждала она, то ли от чрезмерной задушевности союза с несчастным Измаилом – всяческую убогость, сделался в старости еще более порывистым, еще более непреклонным в сумасбродных решениях и поступках, которыми время от времени он повергал в изумление и благочинных кумовьев, и обходительных соседей, и видавшее виды Офицерское собрание, и скромный Клуб всех сословий, куда он езживал каждую среду удовольствоваться патефоном и негромким «банчком по маленькой», и даже дядюшку Измаила, чей отрешенный от всяких земных печалей, неуязвимый для горестных размышлений ум наполнялся, судя по отчаянному выплясыванию, мучительным беспокойством, когда его опекун, к примеру, вдруг возвращался под утро из города с огромным, безобразно роскошным гробом, купленным им, между прочим, вовсе не в трезвом и мрачном расчете на скорбную неизбежность, а из ухарства, в шутовском порыве, на разгульном аукционе, бушевавшем всю ночь в ресторации под председательством пьяного мортуса. К слову сказать, мысль о том, что на дядюшку Порфирия оказывала пагубное влияние удрученность младшего брата, возникала не раз и не только у Аннушки. Те же снохи, свояченицы и охотно им подпевавшие во всем язвительные зятьки, которые когда-то так поспешно и бесцеремонно обвинили дядюшку Порфирия в том, что он – он, добрейший из дядюшек, о коварные чародеи! – «замутил» медовухой ясный разум младенца, преследуя злую цель превратить Измаила в чудовище, в безумного стража своих станичных владений, взялись твердить в один голос нечто, хотя и не совсем удобоваримое, но в сущности совершенно противоположное. Усердно изображая перед Аннушкой порывы нежнейшей обеспокоенности причудами ее старшего сына, они говорили, что дядюшка Порфирий под напором злосчастной судьбы, обрекшей его пережить и мирно состарившихся детей, и вкусивших долголетия внуков, и, разумеется, шатких здоровьем былиночек-жен (которые, однако ж, заметим мимоходом, успели-таки его осадить сплоченными когортами нетленных своячениц), взял на себя непосильное бремя воспитывать безумца, каковым Измаил, по их новому умозаключению, сделался еще до зачатия – да-да, небовидцы! – еще в тех таинственных сферах, в тех чертогах Предвечного, где созидается всякий Образ и откуда безжалостно изгнаны, как из чинного царства стародавнего фотоснимка, и прошедшее и предстоящее. Под конец жизни, утверждали они, дядюшка Порфирий, хорошо научившийся понимать сумасшедшего брата, постоянно входивший своим светлым умом в темные лабиринты безумия, отчасти и сам лишился рассудка. И если это нечаянное помешательство, которое он схватил («Схватил!» – уверенно говорили они, будто речь шла о насморке или чесотке) от дядюшки Измаила, не довело его до полного расслабления ума, до идиотской присядки, – на самом деле дядюшка Порфирий, бывая в веселом расположении духа, весьма охотно пускался в присядку и даже переплясывал дядюшку Измаила, чем до слез огорчал последнего, – если этого не случилось, то только потому, что здоровое общество бдительных свойственников всегда одаряло Порфирия своим целебным присутствием.

И действительно, пока у дядюшки Порфирия было чем поживиться, пока его многочисленные кладовые – дворцы душистой прохлады, где в ожидании бакалейных ярмарок и заезжих оптовиков томился в ольховых кадках светозарный, текучий товар, не превратились в оплоты зловония, в привычные обиталища для пауков и крыс, пока не зачахли его сады, необозримые огороды и обширные цветники и пока сиротливая ясность и дивная, благолепная неподвижность – несомненные признаки оскудения – не обнаружились в самом воздухе над его усадьбой, некогда мутно-янтарном, охваченном страстной, плодотворной вибрацией, дядюшка Порфирий не знал одиночества. Возможность жить мирно, уединенно, как и возможность бесцельно бродить по усадьбе в неописуемо ветхом нижнем белье или в излюбленном, с уцелевшими газырями из серебра, еще довольно щеголеватом бешмете, надетом прямо на голое тело, он нашел лишь в числе тех немногих, но очень надежных душевных радостей, с которыми к нему пожаловало его разорение. Конечно, оно явилось к нему не так, как того требовало его сердце, то есть не разом, не вдруг, не с фатальной внезапностью ошеломляющего крушения. Нет, в отличии от «дьявольского», «чудовищного», «грандиозного» разорения, которое в его настойчивых грезах прямо-таки обрушивалось на него, его подлинное разорение явилось к нему с такой же благосклонной неторопливостью, с какой однажды пришел его арестовывать за дерзкую выходку в окружном суде («Что ж, куролес, велено взять тебя!») ласковый кум-исправник, не преминувший отпробовать между делом и молодого винца, и ароматных солений в подвалах задушевного сотрапезника. И все же, то заурядное обстоятельство, что богатства его – частью растраченные, частью раздаренные, главным же образом разворованные – потихоньку уплыли, вовсе не мешало дядюшке Порфирию сокрушаться о них так, как если бы они исчезли мгновенно – в результате убийственного проигрыша на бильярде или же ловких действий коварного маклеришки. Прогуливаясь по дому, заглядывая безо всякого дела в однообразно светлые комнаты, на опустошение которых благоразумным свойственникам, чуравшимся поначалу слишком уж ощутительных, бесцеремонных краж (это потом они обирали дядюшку с безоглядной и радостной увлеченностью, под конец обернувшейся злобным азартом), потребовались не месяцы и даже не годы, а целые десятилетия, дядюшка Порфирий вдруг топал ногой, валился на пол, как он это делал когда-то в спальне Аннушки, и горестно восклицал: «Беда, Измаилушка! Разор! Шарманка!…»

Словом, мечту о шарманке – о вдохновенном попрошайничестве, которого он не мыслил без этого дивного, начиненного нерушимыми звуками, безучастно послушного инструмента, – он ему представлялся, конечно, симвОлом истинной нищеты! – дядюшка Порфирий, похоже, осуществил бы во что бы то ни стало. Но кончина – кончина, заставшая его ранним утром на чердаке за починкою дымохода, – обрекла эту неистовую мечту на вечную несбыточность.

После смерти дядюшки Порфирия вся усадьба его окончательно одичала – заросла камышом и чаканом, глубокими травами, непроходимым кустарником. Позднее на ее территорию вторглись, устремляясь к смрадным болотцам и нарождающимся озерам, настырные ручейки; со временем они слились в широкую, густо усеянную островками, змеистую речку, которая поглотила и окутала тиной приземистый дядюшкин дом. Вслед за домом бесследно исчезли конюшня и флигель, куда-то пропал – вероятно, канул в прибрежных топях или скрылся под кронами растолстевших ив – каретный сарай. Других, быть может, и не столь обширных, но все же когда-то довольно заметных строений, тоже нельзя было уже отыскать ни на болотистой пойме, ни на подвижных речных островах, то проступавших, то исчезавших в дремотно блестевших водах. Где-то на этих островах, среди непроглядной растительности затерялся и дядюшка Измаил. Нескончаемые баталии, которые он вел много лет, вооруженный хлестким вишневым прутиком

(а иногда и албанской саблей из коллекции дядюшки Порфирия), со всевозможными насекомыми, в том числе и с теми таинственными, коварными, что изощренно вредили пчелам, замораживая и их самих, и их лучезарный мед, – эти отчаянные баталии приобрели, должно быть, какой-то особенный, исключительно хитроумный характер, требовавший от противников, во всяком случае, от дядюшки Измаила, скрытных и осмотрительных действий. Он уже не издавал воинственных возгласов и не пускался в присядку, торжествуя победы в быстротечных сражениях или затяжных кампаниях. И потому, вероятно, дядюшка Павел, которого Аннушка однажды, необычайно засушливым летом, отправила на розыски Измаила, не сумел обнаружить его, хотя и долго бродил, прислушиваясь к каждому шороху, по обмелевшей речке, по пересохшим болотам и разросшимся островам, – до того долго, что ему примерещились даже гигантские, видом похожие на шмелей, мохнатые птицы с прозрачными крыльями; ужасные и проворные, они, по его словам, совершенно беззвучно носились по воздуху; не раз сбивали картуз с его головы, неожиданно вылетая из высоких кустов, где беспрестанно звенели, усиливая обморочное воздействие зноя, потаенные цикады; кружились огромными стаями, замышляя что-то недоброе, над его каурой лошадкой. И, наверное, именно с ними («Именно с этими подлецами, маменька!» – настаивал дядюшка Павел) воевал всю жизнь Измаил.

Так или иначе, вернувшись из станицы, дядюшка Павел решительно заявил, что больше туда никогда не поедет ни на лошадке верхом, ни с кучером в ландолете, ни – даже – на щегольском «Дуксе» с зычным клаксоном, на котором он с удовольствием ездил повсюду и который сыграл особую роль в судьбе дядюшки Семена, ибо на этом сверкающем бензомобиле – да не забудет Господь его аккуратных создателей! – дядюшка Павел апрельской ветреной ночью тайно привез в дом Малаха однорукого повивальщика, подхорунжего Сашеньку – «кроткого воина», «увечного ангела», как ласково называл его дядюшка Семен, – словом, привез посланца судьбы, по какой-то причине не упомянутого в пророчестве Антипатроса.

А между тем подхорунжий Сашенька со светлыми веерными бровями, всегда высоко приподнятыми (отчего с лица его не сходило выражение приветливой удивленности), с трогательной улыбкой, младенчески ясным взглядом и толстыми пепельными усами, старательно выращенными в подражание дядюшке Павлу, был первым, кого узрел в этом мире, едва появившись на свет, дядюшка Семен.

Подхорунжий предстал перед ним в своем обычном мундире – старшего унтер-офицера семнадцатого казачьего генерала Бакланова полка. Этот мундир, как и лицо повивальщика, новорожденный дядюшка разглядел, разумеется, во всех подробностях. Одна из них врезалась ему в память навеки. Это был полковой значок – скромный армейский симвОл, который всего лишь свидетельствовал о принадлежности подхорунжего к баклановскому полку. Но с этим «всего лишь» дядюшка Семен как раз таки и не желал мириться.

– Потому что этот значок, о ангелы, – торжественно возглашал он, глядя на люстру, – красовался не где-нибудь, а на груди у того, кто встретил меня в час рассвета на пороге бушующей жизни!…

– И потому что посредством симвОлов, – добавлял очень кстати дядюшка Серафим (выражая, впрочем, отвлеченную мысль), – с человеками изъясняется само Провидение.

Значок же этот, надо признаться, не в пример другим полковым значкам, на которых главенствовала цифирь, был довольно-таки своеобразным. На нем изображен – помилуй Боже! – человеческий череп на костях, обрамленный такой вот надписью:

Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века, аминь.

Часть III

ЧУЛАНЧИК

Через несколько дней после того, как Аннушка при помощи подхорунжего Сашеньки благополучно разрешилась, ей привиделся ужасающий сон – будто Малах Григорьевич, преисполненный грозного пыла, скачет с пикой наперевес на огромном, забрызганном грязью коне. А на пику – свят-свят! – нанизаны дядюшки, все до единого – и те, которые на ту пору уже несомненно существовали, и те, которых не было и в помине, то есть дядюшка Петр и дядюшка Измаил, чьи беспричинно веселые лица, возникшие перед Аннушкой с дивной отчетливостью, еще предстояло запечатлеть семейному светописцу.

Сновидение это, по толкованию дядюшки Серафима, предвещало скорое возвращение бессмертного, и потому младенца Семушку, сообразно с наставлением грека, решено было немедленно отвезти в сиротский приют.

Иося, Павел и подхорунжий Сашенька, озираясь по сторонам и негромко переговариваясь, вынесли его под покровом ночи, спрятанного в сундук, из Малахова дома, сели с тайной поклажей в автомобиль и быстро умчались, рассыпая по воздуху алые искорки из дружно закуренных папиросок, в сторону Троицкой площади, где у ворот приюта, находящегося на попечении князя Черкесова, их уже поджидала тучная дама – госпожа смотрительница, детально осведомленная о затевающемся обмане.

Помня о щедрости грека, одарившего ее золотыми империалами за обещание оказать услугу его возлюбленной в том щекотливом деле, которое Антипатрос обрисовал выражением «обвести вокруг пальца старого болвана», смотрительница встретила ночных гостей с необычайной приветливостью. При этом, однако ж, она ничуть не показала виду, что одного из них, а именно дядюшку Иосю, она давно и коротко знала. Более того, по утверждению дядюшки Семена, смотрительница, которой будто бы не давали покоя заметки городских репортеров, твердивших с завистливой укоризной, что количество самодвижущихся карет «возросло на радость владельцу бензоколонки до невозможности», уже и тогда лелеяла мысль сделаться полноправной хозяйкой «Криницы Гефеста». Во всяком случае, дядюшке Семену доподлинно известно, что толстозадый господин в кожаном шлеме, тужурке и крагах, который то и дело появлялся безлунными вечерами, возбуждая любопытство приметливых дворников, у ворот Экипажного рынка, этот господин с неотлучно пребывавшей под мышкой жестянкой – якобы для горючего – и был смотрительницей. Переодевшись в доспехи шофера и даже наклеив под нос громадные смоляные усы, она в таком виде навещала дядюшку Иосю в его пропахшей бензином конторке, где в глухой, потаенной комнате, заставленной бочками из-под машинного масла, часами любезничала с ним, а заодно изучала его приходную книгу, лукаво затребовав ее к просмотру в ту волнительную минуту, когда их любезничанье (а быть может, и само уединение) принимало естественным образом гривуазный характер. Иными словами, наставал дядюшка Семен, смотрительница уже состояла с Иосей в до крайности легкомысленных отношениях, вдвойне предосудительных, потому что, во-первых, супружница Иоси, «молоденькая, но болезненная, сынок», была в то время еще жива, то есть ее еще не постигла печальная участь, уготовленная ей продавцом горючего, – согласно версии дядюшки Семена, Иося коварно отравил ее, попользовав женушку керосином от несварения желудка, – и потому, во-вторых, что смотрительница, эта «неуемная жирная вертихвостка, Бог мой!» и «бесстыжая комедиантка, о ангелы!», пребывала не то что в полуденных, а уже в закатных летах… Да-да! и ужасней ее могла быть только утопленница, вроде той безобразно разбухшей, растрескавшейся, что взялась беспрестанно душить по ночам бедного дядюшку Александра после того, как однажды, году в пятнадцатом или в шестнадцатом, он едва не лишился жизни в безвестном притоке Тигра, нечаянно бултыхнувшись в его мутные струи с целым взводом отменнейших понтонёров, с которыми он там и расстался навеки, не объявляя дальнейших приказов («Водяной вам теперь командир, братушки!») касательно спешного сооружения переправы.

Впрочем, на снимке, появившемся в семейном фотоальбоме спустя два года, когда дядюшка Иося, неожиданно овдовевший, женился на Фелиции Карловне – так звали смотрительницу, – она выглядит, вопреки уверениям злоязычного деверя, свеженькой дамой, едва лишь вступившей в пору расцвета, и притом до того миловидной, что даже супруга дядюшки Павла, слывшая дивной красавицей и потому не желавшая видеть себя на рождественских снимках рядом с «напыщенными дурнушками», каковыми ей представлялись, увы, почти все супружницы дядюшек, нашла для себя возможным присоседиться к Фелиции Карповне, хотя против этого, надо сказать, отчаянно возражал светописец: «Вы слишком стройны, голубушка! А Фелиция Карповна слишком просторны! И лучше бы вам, сударыня, расположиться вот здесь», – настаивал Кикиани, указывая туда, где теперь – в том светозарном, неиссякаемом и безмятежном теперь, что неподвластно всецарствующей, бессмысленно-вечной изменчивости, покорно называемой временем, – стоит рядом с тоненькой Аграфеной, «мамочкой» дядюшки Нестера, тоненькая же Лукерья, «заноза» дядюшки Александра – обе в донельзя маленьких шляпках с едва различимыми вуалетками, чуть окропленными бисером, и обе, как им объяснил фотограф, находятся в первом ряду для того, чтобы несколько скрадывать тяжеловесность левого фланга, составленного из дородных невесток Серафима Малаховича, среди которых частенько оказывалась, по требованию Кикиани, и Фелиция Карповна.

Подобных, быть может, и не затейливых, но все же обдуманных соответствий нельзя, разумеется, отыскать на снимках, сработанных Жаком и Клодом, ибо галантные братья Шевалье, «потомки великого оптика», были последовательны в стремлении награждать восхитительной неподвижностью только мгновения «de la vie naturel»[4], блистая при этом «изысканной обходительностью», о которой они неустанно твердили в рекламном разделе «Южного телеграфа». Каким бы образом ни расположились нарядные персонажи светописи перед новенькой камерой «Истмен», на покупку которой – да будет это известно доброй хозяйке – бедным французским артистам пришлось израсходовать целое состояние («Но это щудесная камбр обскюр, мадам!»), какие бы позы ни принимали, азартно меняясь местами, неугомонные жены дядюшек и что бы ни выделывали, назойливо куражась, уже порядком нетрезвые шурины в обсыпанных конфетти мундирах – садились ли потурецки на пол, обнимались ли со свояченицами Порфирия, – Жаку и Клоду все было «pas mal!»[5] и даже «tres bien!»[6]. Любое комедиантство, и особенно выходки Фелиции Карповны, которая иногда позволяла себе скоморошничать – тут уж был прав ее нелюбезный деверь – с необычайным бесстыдством, они не только не пресекали, но, кажется, охотно поощряли. И то, о чем нельзя было и помыслить в присутствии Кикиани, чья пасмурная деловитость служила неодолимым препятствием для безобидной раскованности и уж тем более для шутовства, часто и как-то само собою случалось, когда брались за дело ветреные художники. Однажды они допустили, к примеру, нечто совершенно невообразимое, если не сказать вызывающее. Они допустили, что Фелиция Карповна, стоявшая вместе с другими женами дядюшек на длинной скамейке в последнем ряду, вдруг выбежала вперед, кое-как нахлобучила поверх чепца откуда-то взявшийся у нее, вероятно, заранее приготовленный для фиглярства, огромный кивер с султаном и, подобрав до колена юбку, разыгрывая удальца-гусара – воображаемый ус накручен на палец, – поставила ногу на канапе, на величественное канапе, где среди шелковых водопадов и бархатных пагод, выстроенных из подушечек, торжественно восседал сам бессмертный.

В то время к нему относились с чувством особенного, трепетного почтения, к которому примешивались и радостное удивление, и настороженное любопытство, ибо совсем недавно, на Спиридона, то есть за несколько дней до этой рождественской съемки, бессмертный нечаянно отыскался в чуланчике, где пролежал много лет под грудой тазов и батальных полотен, восславляющих подвиги всевозможных рубак.

Его обнаружил дядюшка Серафим. И быть может, этого не случилось бы, если б не выдумка дядюшки Павла. Именно он внушил Серафиму, что где-то на юге Малахова дома (куда дядюшка Павел однажды ходил, движимый страстью ко всяческим приключениям) существует дивная комната со сводчатыми потолками и сочно сияющими витражами в высоких арочных окнах и что будто бы в этой комнате, восхитительно озаренной с утра до вечера разнообразно окрашенными лучами, слышатся голоса – слышатся странным образом речи Семена и Аннушки, Малаха и многих дядюшек, говоренные ими когда-то давно и совсем не там, «не на юге, Фима, а на севере дома, клянусь Богородицей!»

Эту-то комнату и отправился разыскивать дядюшка Серафим, преисполненный неутолимой любознательности. Накануне отбытия, пугая всех отрешенным видом, или, лучше сказать, особенной мечтательно-грозной сосредоточенностью, которая год от года овладевала им все чаще и все сильнее, становилась все более беспричинной и беспредметной, пока однажды, увы, со всей очевидностью не обнаружилось, что мудрейший из дядюшек на забаву и радость зятькам-пересмешникам безвозвратно и всем существом погрузился в эту необоримую сосредоточенность, превратившись, как с горечью говорила Аннушка, в «безмозглого петрушку», он долго и усердно изучал, вооружившись увесистой лупой, необычайно подробную, многоцветную и явно фантастическую карту южных окраин дома, составленную дядюшкой Павлом. Помимо буфетов, комодов, бюро, консольных столов, этажерок, зеркал, напольных часов, оттоманок и всевозможных кушеток, помимо лестничных маршей, печей, нескончаемых анфилад, колонн, галерей, глухих комнатушек и бесчисленных коридоров на ней было отмечено нечто совершенно немыслимое: озера в гигантских залах с полуразрушенными пилястрами, провалами в стенах и глубокими нишами, сплошь заполненными кустарником, пески на огромных пространствах, давно поглотившие разнообразную мебель, заросли камышей вдоль истлевших ковровых дорожек и откуда-то взявшиеся валуны, коварные «двери-призраки», будто бы всякий раз исчезающие, как только к ним приближается путник, места обитания коршунов и варанов, и даже курганные Бабы, бог знает как очутившиеся на подоконниках и шкафах…

Неизвестно, видел ли все это дядюшка Серафим.

Рассказывали, что он отправился на юг ранним утром; очень скоро сбился с пути. К полудню, сверившись с картой дядюшки Павла, он, к немалой досаде своей, обнаружил, что находится где-то на юго-востоке, и притом весьма далеко от загадочной комнаты, которая на карте была помечена излишне жирным крестом. Поразмыслив, дядюшка Серафим решил вернуться назад. Он долго шел на северо-запад через длинные коридоры, обширные залы, ошеломляюще светлые галереи и безнадежно сумрачные анфилады; открывал одну за другой высокие двери с медными ручками; переходил из комнаты в комнату, осторожный и тихий, как призрак; разглядывал мимоходом «редкостной красоты» жирандоли на облупившихся стенах – и только к вечеру заподозрил, что движется по кругу.

Вот тогда-то он и толкнул, говорили – распахнул в порыве отчаяния (или в приступе яростного любопытства?) заманчиво затаившуюся в узкой нише, в замшелом углу неказистого зала, ветхую дверцу на ржавых петлях, всю изъеденную жуками, ту самую дверцу – о праздник случая! – за которой и находился Малахов чуланчик.

В чуланчике, осветив его керосиновой лампой, дядюшка Серафим вдруг увидел суконную епанчу с полевыми погонами, в которой Малах когда-то, зимними вечерами, бродил по нетопленным южным комнатам, увидел его папаху из переливчатой тегеранской мерлушки, покорно примкнувшую к обществу пакостного тряпья, а некоторое время спустя, разбирая потрескавшиеся картины, на которых по большей части красовались сказочно пышноусые неуязвимые всадники с грузными ляжками, истреблявшие пеших роскошными палашами – кто буйно и весело, кто с мрачной свирепостью, кто с озорной грациозностью, – наткнулся и на самого Малаха.

Бессмертный спал неотступным, глубоким, но, как показалось дядюшке Серафиму, далеко не бесчувственным сном. Он то хмурился, чем-то встревоженный или мучительно раздосадованный, то чему-то испуганно изумлялся. Летучие, но, должно быть, отчетливые сновидения неслись перед ним нескончаемой чередою, не оставляя просвета ни для внезапного пробуждения, ни для медленного вторжения величественной пустоты. Они настойчиво вовлекали Малаха в обманно-многозначительные, лукаво запутанные события; посулом счастливой развязки держали его в стремительном узком потоке, грозно стиснутом мощными берегами – владениями яви и смерти; обещали ему, быть может, щедро наполнить все его существо – где-нибудь там, за новой излучиной, – невыразимым блаженством, какого нельзя испытать ни на одном из двух берегов, каким чреваты только подвижные грезы. Но по всему было видно, что в этих изменчивых сновидениях нечто докучливое и безотрадное возникало гораздо решительней, чем то мимолетное, зыбкое, таинственно-восхитительное, что в первый миг заставляло вздрагивать беспомощного сновидца, а потом вызывало у него восторженную улыбку, которая неожиданно озаряла его покрытое немощной клочковатой растительностью лицо и исчезала бесследно, словно проворная рыба, полыхнувшая призрачным серебром в темных водах дремотного озерца…

Только к утру дядюшке Серафиму удалось разбудить бессмертного. Малах не узнал его. Он даже как будто бы и не старался припомнить дядюшку, хотя и разглядывал его с угрюмой, недружелюбной пристальностью, сердито двигая бровью, безнаказанно изучаемой предприимчивым паучком. Этим враждебным взглядом он, казалось, хотел напугать или, по крайней мере, смутить Серафима. Тот же, напротив, смотрел на пробудившегося родителя с веселой, подчеркнуто благодушной приветливостью, «ничуть не выказывая конфуза», как он потом рассказывал Аннушке, даже тогда, когда мрачное беспокойство овладело Малахом настолько, что он, «поверите ли, мамаша!», взялся рычать – о лютые бесы!… Он взялся рычать на дядюшку Серафима, а дядюшка Серафим между тем был не то чтобы совершенно спокоен – он по-своему был взволнован, и притом очень сильно взволнован, то есть находился в том особенном состоянии, когда никакая сила – будь в ней хоть вся свирепость и всё неистовство ада – не могла лишить его равновесия, и уж тем более никакое рычание не могло его ужаснуть, встревожить или хотя бы вызвать легкое замешательство. Словом, с дядюшкой Серафимом, к счастью, уже случился припадок дивной невозмутимости. В надежде, что родитель вот-вот заприметит что-нибудь знакомое в его облике, он то поднимал на лоб, застенчиво и ласково щурясь, узкие, как бы тоже прищуренные, очечки, то снова оседлывал ими раскрасневшийся нос, торопливо ерошил волосы, теребил свой тоненький ус, оживленно вертелся, показывая себя и так и эдак… но никуда не исчезал, не растворялся, не изменялся, что, по-видимому, и настораживало бессмертного: образы яви, вдруг заслонившие от Малаха причудливый мир текучих видений, еще долгое время неприятно поражали его дерзкой устойчивостью и бесхитростной ясностью.

В доме, однако ж, объясняли иначе то обстоятельство, что Малах, которого дядюшка Серафим, чрезвычайно гордый находкой, принес незадолго до Рождества в шестиугольный зал, был преисполнен хмурой растерянности. Говорили, что взбалмошные невестки, всегда недостаточно трезвые шурины (чьи румяные лица в тот день не расставались с моноклями и выражением задорной деловитости), смертельно докучливые зятьки, двоюродные сестры зятьков, мужья и золовки этих сестер и прочие родственники, многих из которых, по верному замечанию Аннушки, бессмертный ни разу в жизни не видел, поскольку они появились у дядюшек уже после того, как ему случилось угодить в треклятый чуланчик, где он проспал… Боже правый! никто и не знает теперь, сколько лет… так вот, эти несчастные дуры невестки, эти ужасно бесцеремонные шурины и эти болваны зятьки устроили по недосмотру дядюшек слишком уж бойкую толкотню возле парадно стоявшей между двух настенных зеркал оттоманки, куда Серафим усадил бессмертного, – слишком уж удивленно, назойливо и пытливо, исхитряясь даже потрогать его украдкой, разглядывали они Малаха, чем и повергли его в смущение.

Таково было общее мнение, которого не разделял только дядюшка Семен.

Он утверждал, что Малах безвозвратно лишился памяти, а вместе с памятью, может быть, утратил и богодарованную способность отличать сон от бдения, день от ночи, год от мгновения и плоть от бесплотности. Все, говорил он, смешалось, все опрокинулось и перепуталось в одряхлевших мозгах истукана. И хорошо, если этот хаос не обернется безумием, мрачным безумием.

– О о о, погодите, мои дорогие! – сочувственно стращал он братьев, с удовольствием замечая, что их настораживает новая, совершенно несвойственная для подобных его пророчеств, нежно-язвительная интонация. – Ваш драгоценный папенька будет не только рычать!… Он искусает всех вас! Он будет рыскать по дому, как злобное привидение! И будет свирепо бросаться на всякого, кто попадется ему на глаза! О да!…

Ничего этого не случилось, конечно. Но и приветливая, созерцательная безмятежность не воцарилась в душе Малаха так скоро, как того ожидали многие дядюшки. Во всяком случае, на рождественском снимке, где Фелиция Карповна изображает гусара, бессмертный не выглядит умиротворенным. Он смотрит – на кого? на Жака ли, воскликнувшего: «Оп-ля!», или на Клода, добавившего: «Будьет волыпебная пти-щика!»? – с таким же сердитым недоумением, с каким смотрел в чуланчике на дядюшку Серафима.

Лишь через несколько месяцев, к началу Страстной недели, Малах, по выражению Аннушки, «приободрился сердцем». То есть он по-прежнему оставался неподвижным, по-прежнему целыми днями сидел, подпирая клюкой подбородок, на пухлой репсовой оттоманке, полюбившейся ему еще с Рождества, и по-прежнему никого из дядюшек – с какими бы задушевными речами ни обращались они к родителю, поочередно подсаживаясь к нему, – не узнавал. Но способность взирать на всех и на всё с жизнерадостным, ласковым равнодушием вернулась к нему. И эта счастливая способность не покинула его, как свидетельствуют творения светописцев, ни на Пасху, когда, вызванный Аннушкой по телефону («Ах, голубчик Викентий Самсонович, об этих шутах французах я и слышать теперь не хочу!»), явился снимать Кикиани, ни позднее, в день похорон Глафиры, третьей супруги дядюшки Анастасия, когда по какой-то, так и не выясненной причине – одни говорили, что по настоянию Аннушки, накануне повздорившей с Кикиани, другие же утверждали, что по требованию самого вдовца, неугомонного греховодника, давно и страстно влюбленного в насмешливую Фелицию, которая обожала Жака и Клода, называя их «миленькими Шевалье-Дуралье», и которая будто бы и склонила ветреного селадона к такому кощунственному решению, – съемка траурной церемонии была доверена весельчакам и фатам.

Они же, легкомысленные французы, чудом вывернувшиеся из-под Аннушкиной опалы, снимали и год спустя, в день помолвки дядюшки Анастасия с Иосиной падчерицей Полиной, старшей дочерью Фелиции Карповны. Но бессмертного уже нет на тех безупречно отчетливых (художники все ж таки иногда изменяли торопливой простушке – своей бойкой, неряшливой музе), напоенных холодной, непроницаемой ясностью снимках, где, увы, нельзя угадать ни предшествовавшего съемке, ни последовавшего за ней движения, – где дядюшка Иося, как бы скованный самим воздухом, сдавленный, как и все на этих сухо лоснящихся карточках, неким плотным пространством цвета слоновой кости, смотрит с грустным укором на дядюшку Анастасия, а дядюшка Анастасий тем временем деловито, безо всякого удовольствия, но и без видимого отвращения целует… ах, нет, скорее обследует, словно он не жених, а бесстрастно учтивый, подслеповатый доктор, вялую руку долговязой Полины, вспоминая, быть может, как третьего дня в вечерней кондитерской Феоктиста Присягина (которую, между прочим, облюбовал для шумных воскресных попоек и дядюшка Порфирий, не раз грозившийся на нетрезвую голову подпалить – от избытка любви к нему – это «дьявольски чудное заведение») с наслаждением целовал другую, обольстительно маленькую и упругую, своевольную ручку – ту самую ручку в тяжелых перстнях поверх кружевной перчатки (Фелиция, говорили, обожала кружево не меньше, чем Жака и Клода), что держит теперь грушевидный бокал, искажающий влажным стеклом статуэтку косматого Пана и циферблат каминных часов… без четверти шесть пополудни…

Малаха не было и на свадьбе дядюшки Анастасия. Просидев больше года на оттоманке, с которой он, как казалось, уже никогда не расстанется, бессмертный однажды утром поднялся, удивив всех решительным, воинственно-бодрым видом, и, напевая Егерский марш, чьи жизнерадостно злобные звуки – «тум-па-ба-бим! бим-па-ба-бам!» – быть может, и оживили его, нечаянно вспомнившись в полудреме, проворно вышел через южную дверь из шестиугольного зала. Никто из дядюшек не сомневался, что их своевольный родитель, вдруг ободрившийся не только сердцем, но и дремучим, свободным от беспокойного коловращения жизненных соков, высохшим до воздушной легкости телом, двинулся («Чтоб его там проглотил сатана!» – в сердцах воскликнула Аннушка) прямо в чуланчик. Однако ж никто из них – ни дядюшка Серафим, нацелившийся было преградить путь родителю и даже уже раскинувший для этого руки в дверях, но тут же отступивший, ни дядюшка Павел, пообещавший Аннушке минуту спустя, что он сейчас же догонит папеньку, схватит его, принесет назад и усадит на оттоманку, ни дядюшка Нестер, вызвавшийся всячески подсобить в этом брату, «если, конечно, потребуется, Павлуша», – никто не осмелился остановить Малаха, потому что, во-первых, всем было ясно, что не каприз, не пустая прихоть, как думалось Аннушке, а властная, мстительная, необоримая сила влечет Малаха в далекий чуланчик, пленивший его, быть может, беспросветным, надежным мраком – обманным подобием недостижимой смерти, и потому, вовторых, что лицо родителя могло устрашить в то утро любого из дядюшек. В то утро Малах Григорьевич выглядел таким же непримиримо-грозным, пылким и безжалостно-веселым, каким однажды запечатлел его неведомый светописец где-то в Галиции, на Юго-Западном фронте, возле груды колес, изогнутых рам и изрубленных тел (все, что осталось от опрометчивой австровенгерской велосипедной роты, вступившей в баталию с казачьим разъездом) и каким он явился чуть позже Аннушке в ужасающем сновидении, которое побудило ее исполнить немедленно последний завет Антипатроса, то есть сдать в проклятый сиротский приют малютку, оторвать, отторгнуть от сердца живую, теплую драгоценность, потому что не оторвалась, не покатилась с разинутым ртом в бурьян холодная голова чудовища!… Потому что чудовище в полном здравии, вооруженное пикой, винтовкой и дьявольски острой шашкой, уже возвращалось с войны! Потому что оно уже двигалось к дому то ли с запада, то ли с востока! Потому что по пестрым сарматским или рыжим ногайским равнинам оно уже пробиралось, свирепое, пугая удодов и ящериц, к тем высоким парадным дверям, что в хрустально-звездную ночь распахнул для Любви вдохновенный грек!… Потому что, в конце концов, о белокудрые баяны и смуглоликие риши, дядюшка Семен не такой уж степенный сказитель, чтоб, бряцая по самым заветным струнам своей уязвленной души, говорить без слез и обиды, без горестных жестов и вздохов о том, как в другую, беззвездную ночь его привезли, Боже правый, словно ненужную ветошь, в обшарпанном сундучке, гораздо более тесном и душном, чем провонявший гнилью чуланчик, что обернулся узилищем для истукана (скромное Ваше возмездие, о Силы Небесные, за муки младенца), в жалкий сиротский приют!…

Приют (ах, все ж таки надобно, надобно бедному дядюшке успокоиться – «хотя бы затем, сынок, чтоб озарить на миг светильником укрощенного сердца эти печально-дорогие подробности!») обретался в сумрачной глубине обнесенного низкой цепной оградой недужного сквера, в полуистлевшем деревянном строении, заросшем с фасада чахлой лозой и дерзким вьюнком. В этомто сквере, примыкавшем с севера к Троицкой площади, неуютно сыром, запущенном, начиненном цикадами и сверчками, заглушавшими вкрадчивое журчание невидимых смрадных вод, и поджидала, прячась в высоком кустарнике возле дощатых ворот приюта, однорукого подхорунжего Сашеньку, предателя Иосю и сотника Павла Фелиция Карповна, не позабывшая, слава Богу, о щедрости грека.

Как только они вышли из автомобиля, оставленного с потушенными фарами у фонтана посреди каштановой, мощеной ракушечником аллеи, что вела от площади через сквер к приюту, Фелиция выбежала им навстречу, трижды взмахнула белым платком, как условился с нею в разговоре по телефону дядюшка Павел («Если все будет в порядке, барышня…»), а затем провела их во двор приюта, в небольшой, об одном окошке флигель, где спал на печи опоясанный саблей, смертельно нетрезвый приютский сторож. Улыбаясь лукаво, Фелиция сообщила, что это она прислала на ужин сторожу – якобы от князя Черкесова, в честь праздника Зосимы пчельника – два штофа злой медовухи и что сторож, по ее разумению, проснется не раньше, чем на рассвете. На рассвете – «Сундучок вы должны оставить здесь, господа!» – он нечаянно обнаружит младенца и, разумеется, тут же явится с ним, виновато моргая глазами, к Фелиции Карповне. А уж Фелиция Карповна, сударики вы мои, будет и ласково удивляться, разглядывая миленького подкидыша, и бранить на чем свет стоит безмозглого бражника сторожа за то, что ему – помилуйте, барыня, – по причине бедственной нечувствительности не удалось разведать, когда и какие такие злодеи избавились от дитяти, и за то, что дитя, быть может, томилось всю ночь в сторожке, рыдая от голода и тоски.

– Словом, всё обустроится наилучшим образом! – пообещала с пылкой приветливостью подкупленная смотрительница.

Приветливость эта, однако, вовсе не помешала дядюшке Павлу, возлагавшему, как он сам выражался, «больше надежд на грозное слово, чем на блазнящее злато», сурово заверить смотрительницу, что он задаст ей хорошего феферу, если она вдруг надумает оповестить достойнейшего господина попечителя, коротко знакомого с Малахом, или кого бы то ни было о происхождении младенца.

На этом все трое картинно откланялись несколько раздосадованной сообщнице, втайне настроенной еще почаевничать с обворожительными усачами, все трое поцеловали новоявленного сироту, поочередно наклонившись над распахнутым сундучком («От Иуды, сынок, страшно пахло бензином!»), и, более не задерживаясь – был уже близок рассвет, – уехали прочь – умчались, озаряя карбидными фарами пустынные улицы города, на приснопамятном «Дуксе».

Так, согласно легенде («Семеном Малаховичем же и придуманной!» – поклялась как-то раз перед Аннушкой, осенив себя трижды крестным знамением, Фелиция Карповна), сын Антипатроса очутился в сиротском приюте… В ту же ночь и обрушилась в доме Малаха сплошная стена, за которой скрывалась неизвестная зала, а на дощатых воротах приюта проступили сами собою слова:

Всякий сир и убог в этом мире.

Часть IV

ЗОЛОТАЯ СОСНА

По прошествии некоторого времени, поздним вечером, как раз тем вечером, когда Аннушка в порыве мятежной обиды на безжалостную судьбу, разлучившую ее сначала с возлюбленным, а потом и с младенцем Се мушкой, выкрала револьвер у дядюшки Павла, чтобы выстрелить острой пулей в свое маленькое сердце, переполненное печалью, случилось еще одно чудо – в окно Малахова дома постучала тихонько чья-то опасливая рука. Это было одно из многочисленных окон обширного кабинета дядюшки Павла – четырнадцатое окно, если считать от глухой, густо увешанной саблями, пиками и протазанами, восточной стены, возле которой крепко спал на кушетке в сапогах и мундире дядюшка Павел.

Именно у этого окна и стояла в позе горестной храбрости, приставив к груди револьвер и запрокинув голову – «Вот так!» – показывал дядюшка Семен, – несчастная Аннушка, над которой уже распростер («Уже жадно раскинул, сынок!») черные крылья тысячеглазый Азраил.

Услышав стук, Аннушка отодвинула штору и распахнула окно. Взору ее предстал одинокий всадник. Лицо его закрывали длинные космы горской папахи; за спиною висела винтовка. Одет же он был в гвардейский, с серебряными галунами чекмень, из-под которого однако виднелись, жемчужно сияя в свете летучей луны, панталоны из белой саржи, в каких кувыркались в цирке у грека абиссинские акробаты.

Не говоря ни слова, всадник дождался того момента, когда Аннушка, долго его разглядывавшая с изумлением и растерянностью, наконец-таки выронила безотчетно направленный на него револьвер; в ее освободившуюся руку он осторожно вложил небольшой, запечатанный воском конверт, тут же развернул нетерпеливо вытанцовывающего под ним коня и, скакнув через ограду палисадника – через ближнюю – через дальнюю, – быстро умчался в непроглядную темноту – прочь от Малахова дома.

Аннушка распечатала конверт, вытащила оттуда тонкий лист почтовой бумаги и, взглянув на него при вспышке лунного света, разорвавшего косматую тучу, – ахнула.

Это было письмо от грека.

– Вот оно! – вскрикивал дядюшка Семен, указывая на свою грудь. – Вот оно! Вот оно! – повторял он, перемещаясь под люстру. И только уже под люстрой, вдруг согнувшись всем телом, словно ему за пазуху кинули снега, он медленно запускал руку во внутренний карман пиджака и так же медленно, не меняя позы и не обращая внимания на Аннушку, наблюдавшую за ним с нарастающим беспокойством и даже порывавшуюся что-то ему возразить из своего угла, где усиливалось, превращаясь в тревожную музыку, скрипение венского стула, извлекал на свет спасительное послание Антипатроса, которое доставил Аннушке страшной ночью, опередив проворного ангела смерти, таинственный всадник в горской папахе…

Выпрямившись во весь рост и глубоко вздохнув после этой сцены, дядюшка Семен долго встряхивал в воздухе драгоценный листок, долго его расправлял на ладони, шевеля бровями, губами, щеками, всеми частями лица, и наконец, когда лицо его застывало, как бы нащупав в самом себе необходимое выражение – выражение грусти и окрыленности, – он приступал к чтению.

Он читал мягким, слегка дрожащим, взволнованнонежным голосом, соединявшим в себе и юность и мужество, вобравшим в себя и восторг и печаль. Он читал так, как не читал ни одну свою роль, потому что – вы только представьте себе, Мельпомена и Талия! – он читал безо всяких обдуманных интонаций, без взвешенных пауз, отлаженных придыханий и заготовленных ударений, – как если бы читал собственным голосом – но это был голос его родителя, это был голос самого Антипатроса, изливавшийся естественно и свободно – прямо из сердца дядюшки:

«Несравненная Аннушка! О, моя жизнь и судьба!

Помнишь ли ты Атаманский сад – кроны каштанов и лип, озаренные вспышками пестрых салютов, огни каруселей и балаганов, звуки летучей уланской мазурки, что разносились в весенние сумерки с высокой эстрады, расцвеченной флагами!

Помнишь ли ты, как степенный брандмейстер ласково дирижировал дружным оркестром, кланяясь дамам из-за плеча, как загорались украдкой над садом степные тихие звезды, а вслед за ними – широкие окна в приземистом атаманском дворце…

Едва лишь темнело, твой пламенный грек, твой смуглый волшебник, сжигаемый страстью, летел на бесшумной своей колеснице по дивной аллее сквозь легкие арки к заветной ротонде, увитой лозою, где ты назначала ему свидания.

Там в упоительные минуты, когда замолкал утомленный оркестр, дав на прощание волю литаврам, и дворцовый огненноусый горнист в позументах, трижды исполнив «Развод караулов», замирал на гранитных ступенях портала, весь окруженный искристым сиянием, ты говорила: «О, Антипатрос! О, чародей мой! Ночь коротка – похитит заря созвездия небес, но ярче небесных созвездий будут гореть в моем сердце, возлюбленный, созвездия твоих поцелуев!» О, Аннушка!…»

Так писал грек по-гречески.

По-русски же грек писал, что сожалеет о том, что в минуту прощания с Аннушкой, перед своим поспешным отъездом в Африку, он толком не объяснил ей, понадеявшись на лукавство ее женского сердца, как именно нужно обвести вокруг пальца старого болвана, когда тот вернется с войны. А вернется он уже очень скоро. «Не сегодня-завтра, бесценная Аннушка, вернется с войны твой Малах, не сегодня-завтра, моя единственная, сбудется твое сновидение», – уверял ее грек. И уверял неспроста. Уже не только Аннушкино сновидение, о котором греку чудесным образом было известно, предвещало скорое возвращение бессмертного. Предвещала это сама достоверность, состоявшая в том, что баталии в разных местах планеты мало-помалу утрачивали былую величественность, кое-где совершенно сворачиваясь или принимая такой же невеселый, выжидательно-угрюмый характер, какой суждено было обрести во дни одичания Порфириевой усадьбы противоборству дядюшки Измаила с коварными легионами таинственных насекомых; что императору Францу Иосифу, простодушно мечтавшему в бессонные ночи высечь в Шенбруне добрыми розгами («Собственноручно и под оркестр!» – поддакивали ему задорные бесы) короля Петра I Карагеоргиевича, уже случилось скончаться, а император Вильгельм Гогенцоллерн уже не мог объяснить с подобающей вдохновенностью ни раздраженным союзникам, ни удивленным врагам, за каким таким хитроумным дьяволом и под чьим артистичным командованием кружат его эсминцы по Яванскому морю, покрывая загадочными узорами нежно-блескучие воды и злобно обстреливая мысы Калимантана; что санмаринские капитаны-регенты, всегда отличавшиеся дальновидностью, уже приказали солдатам Светлейшей республики, – которая, как искренне говорилось в приказе, «восторженно убедилась в своей героической маловажности», – немедленно возвратиться в крохотное отечество, вручив любому из государств Антанты для дальнейших полетов и подвигов в безбрежном пространстве сражений чудом уцелевший аэроплан; что на лице светописца Фридриха Зойтера, чьи сказочные творения (Аннушка в пышном наряде султана среди стражников с ятаганами, опахальщиков и павлинов… одинокий гусляр Малах на опушке кудрявой дубравы) были с детства знакомы всем дядюшкам, вновь появились как ни в чем не бывало опальные кайзеровские усы, исчезнувшие из-под его могучего швабского носа, чуткого к ветрам «миропфой политик», в день похорон эрцгерцога Фердинанда; что вслед за Светлейшей республикой и некоторые просветленные гималайские королевства уже возводили в доблесть свою незначительность, позволявшую им выказывать небрежение к великой борьбе народов, которая все ж таки еще продолжалась, – во всяком случае, дядюшка Павел, пристрастившийся к шпионскому воздухоплаванию, еще увлеченно чертил мудреные схемы на огромной карте Центральной Африки, помышляя о неких секретных полетах («Зачем? Для чего, Павлуша?» – испуганно удивлялась Аннушка) над Гвинейским заливом и вулканами Камеруна, дядюшка Александр еще наводил и взрывал виадуки в коварно ущелистых Курдистанских горах, а дядюшка Нестер, оправившись от ранения, от того каверзного ранения, которое у него породило особый – и вечный – наклон головы играющего скрипача, еще выкрикивал грозное «Пли!» в Трансильвании, посылая осколочные фугасы в окопы и укрепления австро-венгерских войск…

Но как бы то ни было, – писал грек, – какие бы свойства ни проявляла теперь всемирная достоверность, Аннушке в эти тревожные дни нужно собраться с духом. То есть Аннушка не должна от страха тешить себя той опасной фантазией, что будто ее Малах Григорьевич еще далеко от дома; что будто летит он себе потихоньку где-нибудь над барханами Эль-Хамада на расписном монгольфьере, двигаясь в сторону Черного моря, сквозь безветренный воздух аравийских небес, опустошенных неистовым солнцем, или катится кое-как, направляясь к восходу, на измятом грохочущем «РуссоБалте» по захолустному тракту через Подолье, кишащее татями и дезертирами, или в тесной скрипучей повозке, запряженной сонными яками, влечется с грехом пополам к закату по ухабистым горным тропинкам поднебесного царства Друк-Юла, нелюдимого королевства Бутан, блаженно затерянного в Гималаях… Нет уж, пусть лучше грезится Аннушке то, что ей грезилось нынче вечером, когда она приставляла к сердцу – о Боже! – холодный ствол револьвера… Пусть ей мнится, как мнилось минуту назад, что Малах теперь совсем уже близко, что он уже бродит в изорванной бурке где-нибудь в южных залах дома, выискивая удобный путь на север, к уютной Аннушкиной спальне, – уже крушит сверкающей шашкой трухлявые этажерки и проржавевшие короба, плутая в тех коридорах на западе, которые отличаются, по сведениям Павла Малаховича, злохитренной планировкой и чудовищной захламленностью, – уже ломает тяжелым копьем потаенную низкую дверь на востоке, что смотрит в ногайские степи и к осени зарастает могучим бурьяном. Пусть!… Но только вовсе не для того она должна рисовать себе эти картины, чтобы в сердце ее очутилась пуля, а для того, чтобы в нем очутилась решимость встретить Малаха в любую минуту, – чтобы Малах, с какой бы коварной внезапностью ни появился он перед нею, не застигнул ее врасплох.

Ей надобно встретить Малаха с улыбкой, безмятежно, приветливо, даже ласково – словно нет и не было никогда никакого грека, которого она сумасбродно любила; словно нет и не было никогда никакого младенца Семушки, с которым ее разлучила судьба. И если бесценная Аннушка сможет встретить Малаха именно так, как теперь ее учит грек, то тогда ее сердце будет готово к возвышенному обману, который ей предстоит совершить ради спасения Семушки!…

Через какое-то время пусть она скажет Малаху вот что – ей было видение. Страшное, страшное было это видение! Ей явились во сне мертвецы. Их было великое множество. И все они были в погонах, в мундирах, в диковинных орденах и лентах. И все кружились, скакали, плясали, хоть не у всех были руки и ноги. И только один среди них не плясал. Он был высокого роста. И одет он был в штатское, в черный сюртук. Но стоял по-военному – эдак навытяжку. И голову он тоже держал по-военному. Гордо и строго держал он голову – в согнутой левой руке, точно форменную фуражку. Когда же Аннушка у него спросила, отчего он не пляшет, как все, то он отвечал ей шепотом, устами своей головы, приблизив ее на ладони к Аннушкиному уху, что пляшут земные воины, которых Малах изрубил на войне. Он же – не воин Земли. Он – воин небесный. Он – ангелхранитель, приставленный волей Небес к Малаху. «Таков я теперь! – вдруг воскликнул ангел. – Потому что слишком уж злобно рубил твой Малах этих доблестных воинов, слишком уж яростно размахивал он на войне сверкающей шашкой. И однажды… это было в Галиции, на берегу маленькой смрадной речки, что носит название Золотая Сосна… Малах скакал на коне вдоль берега. Скакал он неспешно, английской рысью, легко догоняя виляющий во все стороны армейский велосипед, на котором ехал, спасаясь от шашки Малаха, австрийский солдат – юный механик той несчастной и дерзновенной велосипедной роты, что храбро выкатилась из прибрежного леса на хрупких своих, дребезжащих машинах и с ликованием, отвечавшим характеру майского дня, – солнце так и блестело, так и играло в стеклышках круглых очков худощавого командира! – устремилась по склону холма в атаку на конный отряд казаков… Ротный механик – слышишь ли, Аннушка, – был единственным, кто уцелел после этой задорной атаки. Но Малах его уже догонял. Малах уже был за его спиною.

Я же был за спиною Малаха. И когда Малах с бездумной свирепостью махнул шашкой, занеся ее подальше за спину, чтоб срубить с одного удара беззащитную юную голову австрийского веломеханика, то вместе с этой маленькой стриженой головой он срубил и голову своего ангела-хранителя. Обе они – одна зримо, другая незримо – покатились в речку Золотая Сосна. В тот же час на другой реке, на реке, что зовется Мюрц, в городе Мюрццушлаг, высунулась на свет из чрева женщины мягкая влажная голова младенца, уже наполовину осиротевшего, потому что этот младенец был сыном веломеханика, чью голову скрыли от света весенние мутные воды реки Золотая Сосна. При родах скончалась и мать младенца, супруга веломеханика… Так вот, любезная Аннушка, возьми мою голову и подари ее Малаху в память о битве на Золотой Сосне!» – сказал ей ангел. Сказал и исчез. И Аннушка проснулась. Но в самый миг пробуждения, когда еще длилась, противоборствуя звукам и образам утренней яви, таинственная власть видения, Аннушка успела расслышать голос. И этот голос, наставительно ласковый и приветливо повелевающий, произнес такие слова: «Не надо брать тебе голову ангела, Аннушка! Она сама собою возвратится на место – на плечи небесного воина, хранящего душу твоего супруга. Но случится это только тогда, когда вы с Малахом Григорьевичем возьмете в свой дом из приюта на Троицкой площади какого-нибудь младенца, какого-нибудь несчастного сироту, такого же одинокого и пригожего, как и тот, что в недобрый час родился в городе Мюрццушлаг!…»

Пусть Аннушка все это расскажет Малаху, учил ее грек. А рассказав, пусть приступит к нему с мольбою – исполнить то, что повелел ей голос. Малах, конечно же, станет ей возражать. Он станет говорить, что ему безразлично, чьи головы высовывались на свет из женских чрев и чьи скрывались во тьме речных вод в то время, когда он воевал на Юго-Западном фронте. На войне, скажет он, не бывает живых и убитых, не бывает ярости и милосердия, не бывает мужества и малодушия – на войне существует только война. Малах же рожден для войны. Он – воин. И только война хранит его душу, только война в его душу вселяет светлый и прочный покой, потому что Малах на войне вершит свое дело. А дело его – сражаться, не испытывая к сраженному ни любви, ни презрения: их отсутствие в сердце воина и называется доблестью. Доблесть правит сердцем Малаха, доблестью оно озарено. И доблесть не позволяет Малаху раздумывать о печальных или счастливых судьбах всевозможных солдат и младенцев. А что до ангела-хранителя, явившегося Аннушке, то Малаху и вовсе мало заботы, с головою он или без головы. Так ей скажет Малах.

Но Аннушка пусть стоит на своем, пусть рыдает и умоляет Малаха пощадить ее душу, говоря ему, что мучительное видение взялось навещать ее во всякую ночь. Что с каждой ночью оно – все ужаснее и ужаснее! Что в пляску уже пустился и обезглавленный ангел! Что среди пляшущих уже видела Аннушка и самого Малаха. И что был он о двух головах: одна была его собственная, другая – ангела, та, которую ангел ему подарил!…

«И вот, когда Малах, моя драгоценная Аннушка, уступит твоим мольбам и слезам, возвысившись сердцем над доблестью – ибо выше доблести нежность, ты знаешь! – когда он явится вместе с тобою в сиротский приют, согласившись в угоду неведомой воли, терзающей твою душу тяжкими сновидениями, усыновить сироту-младенца, выбранного наугад, за дело возьмется смотрительница Фелиция.

Она станет показывать вам разных младенцев. О каждом будет рассказывать понемногу. Покажет она среди прочих и нашего Семушку, затеяв о нем такой вот рассказ: нашли, мол, его как-то раз поутру на пороге приютской сторожки – и весь он дрожал от холода, потому что завернут-то был, горемыка, в одну лишь тоненькую пеленку, а на пеленке той было вышито золотом деревце – была вышита золотою ниткой сосна…

– Ах! – вскрикнешь ты, перебив Фелицию. – Вот он, знак нам, Малах Григорьевич… Золотая Сосна!…



Поделиться книгой:

На главную
Назад