Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Танцующий ястреб - Юлиан Кавалец на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

1962

Перевод И. Колташевой.

НА СОЛНЦЕ

I

С тех пор прошло, пожалуй, уже несколько месяцев, и, если бы не далекие звуки оркестра, проникшие однажды вечером ко мне в комнату, я бы не вспомнил об этом случае. Я уловил знакомые звуки, которые слышал в последний раз на той реке — барабан и трубы на фоне тихой музыки, и мне пришло в голову, что Старик все равно утопится, не устоит при виде широкой, глубокой, прозрачной реки, текущей, можно сказать, у самых его ног и манившей его неповторимыми ласками своих чистых глубин; он не выдержит, когда посмотрит на маленькую, старую, словно уготованную для самоубийц, лодчонку, слишком маленькую и слишком старую для такой большой реки, привязанную цепью к железному стержню так, что ее без труда можно отвязать, и, значит, чересчур доступную и опасную при таком быстром и глубоком течении.

Меня начала мучить совесть, что я так долго не интересовался его судьбой, хотя спас ему жизнь, когда он уже решился идти на другую сторону, то есть в глубину, когда он уже принял решение и шел туда. А я помешал ему. И вот незатейливые звуки духового оркестра заставили во всех подробностях вспомнить тот случай и задуматься над ним.

«Имел ли я право мешать ему спокойно погружаться в глубину и не заставил ли тем самым дважды принимать это решение?» — думал я. Я спрашивал себя, кто дал мне такое право и не действовал ли я под влиянием принятых норм поведения. А уж если я совершил то, что люди солидные, ведущие размеренный образ жизни, непременно назвали бы человеческим долгом, — я обязан интересоваться его дальнейшей судьбой и нести за него ответственность.

Внезапно у меня шевельнулась надежда; я вспомнил большие старые тополя и его странную привязанность к ним, нелепое желание смотреть на эти деревья, и его улыбку, когда он, стоя на дамбе, глядел на растущие внизу тополя, на их раскидистые ветви и широкие серебристые листья. Вспомнив его привязанность к этим деревьям, я подумал: только они могут удержать его на берегу реки, только им он будет обязан жизнью, потому что у него, казалось мне, остались в жизни только эти тополя, только они способны уберечь его от искушения смерти.

У меня было основание так думать, потому что он сам вспомнил о них, когда я, вытащив его из воды, положил животом вниз на свое колено и его начало рвать водой; потом он открыл глаза, и между нами завязался разговор, а река доносила звуки духового оркестра с того берега, где шло народное гулянье.

Но до этого я почти полчаса делал Старику искусственное дыхание в тени ивняка на маленьком речном островке; почти полчаса длилась борьба со смертью за его жизнь.

И уже тогда, во время искусственного дыхания, сгибая и разгибая его белые, дряблые руки, которых словно уже коснулась смерть, я вдруг подумал, правильно ли я поступил, и есть ли смысл в инстинктивной привычке заставлять людей жить вопреки их воле.

Когда у него забулькало в животе, потом в горле и он стал изрыгать остатки воды, я знал — он спасен, а когда он открыл глаза, я закричал во все горло: «Перевозчик!» И он понял, что я хочу перевезти его с островка на берег и сдать на руки сыну; он угадал мое намерение и сказал испуганным шепотом: «Не перевози меня на тот берег, в деревню, я немного тут побуду». «В деревню», — сказал он по привычке: там, за дамбой, была не деревня, а город; он сказал: «Я побуду немного тут», — а остался до вечера и многое рассказал мне. Перевозчик не услышал крика и не приплыл к нам.

Старик сел, он был весь мокрый, с него ручьями стекала вода, лицо посинело, он дрожал от холода, хотя день был солнечный и очень жаркий, а редкие кусты на островке давали мало тени; он уже мог поднести руку к худому синему лицу и смахнуть большой ладонью воду с усов и седых волос.

Старик долго всматривался в меня, и я понял: он узнал меня. «Ты жил в этой деревне? — спросил он и, не дожидаясь ответа, прибавил: — Ты ушел из деревни в город и теперь приехал в деревню навестить брата». Он опять сказал «в деревню», потому что не мог привыкнуть называть «городом» этот город, стоявший на месте его и моей деревни.

Я сказал ему: «Надо раздеться и высушить рубаху и штаны». Это «надо раздеться», очевидно, напомнило ему обо всем, потому что он внимательно посмотрел на меня и спросил: «Это ты вытащил меня из воды?» Я ответил, что да.

После этих слов следовало, наверно, посмотреть на реку, что мы и сделали; она текла спокойно, у берега неглубокая и чистая, покрытая мелкой рябью; но за полукруглой границей прозрачность мелководья кончалась, и за ней шла темно-зеленая гладкая полоса глубокой и тихой воды, которую не всякий ветер всколыхнет; а дальше мрак глубины светлел и снова переходил в прозрачность мелководья, покрытого рябью и протянувшегося до самого берега, к которому от зарослей ивняка вели три высохшие добела тропинки. Старика я заметил в конце средней тропинки; он долго стоял на берегу, прежде чем вошел в воду и прежде чем все это случилось.

II

Я сказал ему, что вытащил его из воды, и стал уговаривать раздеться и высушить одежду и белье, если он хочет посидеть на острове. «Не надо упираться, — сказал я, — не то придется позвать перевозчика». Но он уже не сопротивлялся; я стащил с него рубаху и развесил на кустах, потом стянул за штанины брюки и разложил на песке. Он остался в одних кальсонах. «Хорошо бы, — сказал я, — снять и кальсоны, так будет теплее, — и добавил: — Нас тут только двое мужчин, и нечего стесняться». Он согласился, и я сделал с его грязными кальсонами то же, что со штанами; теперь он голый, как первобытный человек, сидел в тени небольшого куста на речном островке и рассматривал грыжу в паху.

Он был еще мокрый, но солнце хорошо пригревало, даже в тени, где он сидел, и скоро высушило его прозрачно-белую, дряблую кожу и редкие седые волосы на голове, груди и животе.

Вдруг на него напала икота, и он сказал: это пройдет, когда ему станет теплее; он сказал так, боясь, что я буду уговаривать его переехать на тот берег, вернуться домой и чего-нибудь выпить. Он поспешил поделиться со мной своим опытом, из которого явствовало, что при икоте тепло действует лучше, чем всякое питье. Из этого я заключил, что он не любит свой дом.

На далеком берегу показались люди, постояли, посмотрели на воду и исчезли в ивняке. Я живу на том берегу и знаю, что некоторые люди целыми днями бродят в зарослях, будто что-то там ищут, но ничего не находят, и все-таки бродят; видно, они любят этот ивняк и ведущие от дамбы к воде тропинки. Иногда они плывут в маленькой лодке вниз по реке и смотрят на воду, а потом, отталкиваясь шестом, поднимаются вверх по течению, словно у них нет других занятий. Их можно видеть до сих пор, хотя здесь уже давно не деревня, а город.

Старик заметил на берегу перевозчика и сказал: «Перевозчик отвязывает лодку и садится в нее». И в самом деле перевозчик выплыл на середину реки, но направил лодку не к нам, а к другому берегу, где его ждали девушки в ярких платьях, которым хотелось потанцевать на гулянье.

Я посоветовал Старику лечь на теплый песок: так к нему быстрей вернутся силы. Старик лег на спину и ловким движением пальцев вправил грыжу и выпустил газы, которых не могли сдержать старческие мышцы; при этом он не смутился, а улыбнулся, словно поняв свое превосходство надо мной, которое давала ему старческая нагота и обвисшая, словно слишком большая для него кожа; кроме того, он был тот, кого спасли от добровольной смерти, а я всего лишь его спаситель.

Старик повернулся на бок и смотрел на реку. Когда лежишь на боку, подперев рукой щеку, и смотришь на реку, она кажется еще шире и еще страшнее, чем на самом деле, и тогда хочется говорить о реке. И я ждал, что он скажет: «Смотри, какая большая река», — потому что именно эти слова приходят в голову, когда смотришь на реку отсюда, с песчаного острова.

Но он не стал говорить о реке, когда лег на бок, а только сказал: «Ты ушел в большой город еще подростком, а деревню ты помнишь?» Я ответил, что помню. Старик хотел испытать мою память, а может, у него на уме было что-то другое. Только он велел мне описать деревню моего детства. Я описал, как выглядела деревня, как была расположена, сказал, что на одном ее конце стоял большой овин, на другом — домишко деревенского трубочиста, и добавил, что теперь трубочист работает в городе, построенном на месте деревни; и еще я сказал, что половина домов в деревне была крыта черепицей. Потом Старик попросил меня описать поля, хотя он, конечно, уже понял, что деревню я помню, но то ли ему хотелось испытать мою память, то ли у него было что-то другое на уме, только он велел мне рассказать о полях. Я перечислил ему названия полей и описал места, где раньше были луга; вспомнил и про глубокий овраг, который перерезал верхнюю часть полей. Когда я упомянул про овраг, Старик спросил: «А про тех лошадей тоже знаешь?» Ну конечно, я знал об испугавшихся лошадях, хотя меня тогда уже в деревне не было, но мне написали об этом.

Каурый мерин и гнедая кобыла испугались экскаватора, — они никогда не видали таких машин, строительство только начиналось, и рыли первые котлованы под фундаменты домов. Испуганные лошади с порожней телегой галопом неслись прямо к оврагу, — к счастью, на телеге никого не было, — люди смотрели на испуганных лошадей и ждали, что будет, а они мчались прямо к глубокому оврагу и свалились вниз. Каурый напоролся на сук росшего на дне оврага дерева и сразу сдох, а гнедая переломала себе ноги и страшно мучилась, и тогда упросили милиционера, чтобы он ее пристрелил.

Старик сел на песок, и у него снова вывалилась грыжа. Он сказал: «Ты хорошо помнишь деревню».

Он уже обсох, усы и волосы на голове, груди и животе отлипли от кожи, лицо утратило синеву, к нему возвращалась жизнь. Он повторил: «Ты хорошо помнишь деревню».

Издалека доносились звуки духового оркестра, похожие на те, которые я слышу сейчас, сидя у себя дома в большом городе, — на фоне других инструментов выделялись барабан и трубы. Я сказал, раз заиграл оркестр, значит, праздник начался. Старик оставил мои слова без внимания и сказал, что про тех лошадей, которые испугались и сдохли в овраге, да так и остались лежать на дне, он знает больше; хорошо еще, что не пришлось ничего оттуда вытаскивать: ни каурого мерина, из которого кишки повылезли, ни старую телегу, ни старую упряжь.

Хозяин лошадей не захотел доставать со дна оврага телегу и упряжь, его словно подменили, и ему было на них наплевать. Впрочем, телега и упряжь были ему ни к чему, — он решил остаться в городе, который начали строить, и в другое место переселяться не хотел. Сейчас он живет здесь, в городе, и работает на заводе. Те, кто предпочел остаться на земле, уехали, когда строительство подступило к их домам.

Овраг был глубокий, и его следовало засыпать, потому что окрестные поля должны были стать единой строительной площадкой: инженер, руководивший работами, сказал: «Пусть телега и конские трупы остаются там, они нам не помешают, мы засыплем этот, как он выразился, яр, а так глубоко не пойдет ни одна труба».

Приехали машины и начали засыпать овраг. Продолжалось это несколько недель, потому что овраг был глубокий и земли понадобилось много, но лошадей засыпали уже в первый день. Их хозяин смотрел, как сыпалась вниз земля, потом пошел в корчму и напился, — он любил выпить, — а вечером шагал по деревенской улице и пел: ему уже было все равно. Теперь то место, где был овраг, и не отыщешь — на прежних полях раскинулся город. А лошади лежат под каким-нибудь домом или над ними проходит улица, но это уже не имеет значения.

Казалось, Старик кончил говорить о лошадях, но немного погодя он добавил: может, лошади лежат под тем большим корпусом, где спортивный магазин, или под кино, а может, под улицей Молодежи. Этого никто не знает, и это уже не имеет значения.

Он замолчал и смотрел на воду, смотрел вдаль, на излучину, где река едва виднелась, и все выглядело так, словно смотришь сквозь запотевшее стекло.

Оттуда, где шло народное гулянье, долетали звуки духового оркестра. У меня было желание спросить Старика, почему он хотел утопиться. Увидев его на белеющей в зелени тропинке, я ни о чем не подозревал, не подозревал и тогда, когда он вошел в воду и направился в глубину. Меня немного удивило, зачем он полез в воду в одежде; правда, я знал, что старики не имеют обыкновения раздеваться и вообще купаются редко, но когда хотят освежиться в жаркий день, то идут на неглубокое место прямо в одежде, — видно, считают, что лучше намочить штаны, чем подворачивать штанины и обнажать свои ноги. Вот я и подумал, что Старик полез в воду, чтобы освежиться. Так можно было думать, пока он был на мелком месте, но когда он направился в глубину, я понял: тут что-то неладно.

Но здесь, на острове, когда Старик лежал на песке и смотрел вдаль, я не решился спросить его, почему он хотел утопиться.

Все еще глядя на воду, Старик встал, видимо, почувствовал себя лучше, и отошел за редкий куст — мне было видно его старческое тело, вырванное мною из когтей смерти. Я обратил внимание на его неестественно большие колени, на венозные узлы на ногах, на длинные тощие руки с непомерно большими ладонями.

Он стоял, повернувшись ко мне спиной, смотрел на реку и молчал, а потом неожиданно спросил: «Ты сына моего знал до того, как ушел из деревни?» Я ответил утвердительно. Мне казалось, он ждет, что я скажу еще что-нибудь о его сыне, поэтому я добавил, что мы учились с ним в одной школе, только он был на несколько классов старше меня, у него были черные волосы, он был высокий, выше отца. Когда я замолчал, Старик спросил: «Ну, а еще?» Ему было мало того, что он услышал о своем сыне, и я рассказал ему, что играл с ним на лугу и он бегал быстрее всех.

Я сказал это, чтобы сделать Старику приятное. Он сел — вид у него был очень усталый. «Одежда скоро высохнет, — сказал я, — можно будет переправиться на тот берег и пойти домой…» Но он заявил, что посидит здесь еще немного, времени у него достаточно, ведь только прогудел заводской гудок, — значит, сейчас двенадцать.

И снова, неизвестно зачем, задал этот нелепый вопрос: «Это ты вытащил меня из воды?» А потом сказал: «Зачем ты это сделал?» Сказал так, словно я его обидел и теперь в наказание должен сидеть с ним на острове. Через некоторое время, чтобы показать, какая у него хорошая память, Старик начал вспоминать: «Когда я был мальчишкой, дома в деревне крыли соломой и деревьев было много».

III

«Когда я был мальчишкой, — продолжал старик, — выгон был большой, но ты этого не помнишь, при тебе он стал уже меньше: часть его распахали и даже дома поставили. За выгоном тянулись принадлежавшие ксендзу поля и луга, а за лугами были костел и кладбище; туда вела широкая дорога, и народ валом валил по ней на венчанье или похороны.

Раньше на свадьбы и похороны ходили всей деревней. Не то что теперь. Теперь это делается быстро, и мало кто ходит на свадьбу и похороны — люди в городе даже не знают, кто женился, кто умер.

Последний раз много народу собралось на похороны моей сестры Людвики. Она еще была жива, когда началось строительство и на полях рыли котлованы, но ей это было безразлично, она беспокоилась лишь о том, чтобы не тронули кладбище. Она говорила: «Пусть строят город, лишь бы кладбище осталось». И оно осталось. Строительство пошло стороной. Хорошо, что не тронули кладбище, оно теперь городским пригодится, хотя кладбище уже не то».

Я знал его сестру Людвику. Маленькая, в юбке до пят, с узким, продолговатым темным лицом, едва видневшимся из-под платка, она никогда не расставалась с палкой и вечно кормила кур. И еще, как все очень старые люди, она гордилась тем, что может без посторонней помощи сходить в нужник, а бабка, живущая по соседству, — нет, и старую Людвику распирала гордость.

Старик продолжал рассказывать о своей сестре: «Вся деревня была тогда на похоронах. Гроб несли на кладбище по той широкой дороге. Машины, которые везли разные материалы на стройку, сворачивали на обочину и останавливались, потому что шла похоронная процессия. Я был доволен, что эти большие машины остановились — они мчались так, будто ничто их не остановит, — и вот нашлась на них управа. Раз идет похоронная процессия, нельзя не остановиться. Но когда пронесли гроб и прошли люди, машины снова рванулись вперед, а когда зарывали Людвику, мы слышали, как они ревели на полях, там, где началось строительство.

Первым на строительство явился мужик, которому ребятишки сказали, — они всюду поспевают раньше всех, — что на его озимые въехал экскаватор и копает ров посередине поля. Мужик принарядился и отправился на поле; ребятишки рассказывали потом: он стоял на краю поля и смотрел, как машина роет канаву. На поле он не ступил: боялся потоптать посевы, и детям не велел. На другой день от озимых не осталось и следа, машины изъездили все поле. Люди думали, он принарядился и взял палку, потому что решил убить человека, который управлял экскаватором, а он пошел прогнать детей с поля, чтобы не топтали озимых, которых на следующий день уже не было. Это был глупый и упрямый мужик, таким он и остался до конца. Все над ним смеялись и спрашивали, зачем он нарядился, когда шел на поле. Они смеялись над мужиком и над собой».

Зачем Старик мне все это рассказывает, подумал я, вроде бы мне это ни к чему; лучше бы он сразу сказал, почему решил утопиться, но спросить об этом было неудобно. Я слушал, не перебивая его беспорядочные воспоминания, а он перескакивал с одного на другое; я его не перебивал, полагая, что в конце концов он сам расскажет, почему решил утопиться.

Мы лежали в тени куста: на солнцепеке было слишком жарко. Сейчас Старик был совсем не похож на кандидата в утопленники: он лежал на спине, согнув одну ногу, как скучающий дачник. Мне казалось, ему хорошо, и он, наверно, считает, что поспешил со своей смертью, не полежав вдосталь на горячем песке. Все-таки что-то еще осталось у него в жизни, которой могло и не быть, но которая, благодаря мне, продолжалась; можно было полежать, расслабив мышцы, в тени куста, а это благотворно действовало на мысли и на грыжу; вот нашлось же что-то под конец жизни, которую ему не позволили оборвать. Но, может, мне только так казалось.

Он продолжал: «Нашей деревне всегда что-нибудь угрожало. Еще до того, как задумали строить город, хотели долину водой залить. Говорили, построят плотину, пустят воду из реки, и деревня окажется на дне глубокого озера. Больше всех болтал об этом Марцин-дурачок. Он вспоминал об этом долго, хотя о воде уже и думать забыли.

Люди понимали: какой спрос с дурака? Но лучше бы даже дурак не говорил об этом. Марцин не любил, когда люди веселились и смеялись. И тогда он заговаривал про воду. Вытянет руку и показывает, откуда в деревню хлынет вода. Стоит с вытянутой рукой и кричит: «Оттуда придет вода!»

Люди избегали Марцина, а иногда давали по морде. И он ходил тогда от дома к дому и без умолку повторял: «Деревню зальет вода, деревню зальет вода…»

Все знали, что он дурак, но иногда казалось, а вдруг дурак больше знает, чем умный, и люди боялись этой мудрости дурака.

Случалось, дурака окружали кольцом, кольцо сужалось, люди смотрели на дурака, а дурак — на них. Иногда людей собиралось мало, иногда — много, но в конце концов все отступали от дурака, будто святость какая от него исходила или что-то пострашнее.

Марцин сгорел живьем, в чем был, — в широченных портах и в фуражке. Он сунулся в огонь, когда горел дом и овин Гаврыня. Болтали, кто-то нарочно толкнул его в огонь. Раздался душераздирающий крик, потом жалобный стон, и все было кончено. Люди сказали: «Дурак сгорел».

А потом стали бояться его, потому что после смерти он появлялся в деревне. Люди видели, как он шел с огромным камнем или без камня, а рядом двигался огненный столб. Часто видели его на дамбе и возле шлюза; слышали, как скрежетали железные засовы водоспуска, и говорили: «Дурак пустит воду на деревню». Но воду он не пустил, и вообще вода не затопила деревню, потому что начали строить не плотину, а город.

Когда начали строить город, глупый Марцин тоже появлялся в деревне, и чаще всего весной, когда вырубали сады.

Деревья стояли в цвету, но их рубили, потому что город приблизился к деревне и в садах должны были строить дома. Поваленные деревья лежали на земле, но продолжали цвести, и на них садились пчелы. Можно было сколько угодно наломать веток, а потом бросить в лужу. Тогда все, будто в праздник, ходили с цветами. Даже у тех, кто не любил цветов, в руке, в кармане или в зубах непременно была цветущая веточка.

Ребятишкам было раздолье: им никто не запрещал рвать цветы. Вот они-то и увидели Марцина-дурачка. Он приходил по вечерам и обламывал с поваленных деревьев цветущие ветки. Дети рассказывали, что видели, как глупый Марцин в своих широченных портах и фуражке нес целое цветущее дерево; шел, как всегда, прихрамывая, и с этим деревом скрылся из глаз. А утром в саду Дулембы и вправду не хватало одного дерева».

Старик вдруг обернулся ко мне и сказал: «Не смотри на меня так, я знаю, ты не веришь в это, но так говорили люди, а иные даже били себя в грудь и кричали: «Дурак был снова в деревне!»

Потом Старик спросил: «Ведь убить дурака это не то же самое, что нормального человека?»

Я не знал, что ему ответить, а он продолжал: «Наверняка не то же самое, потому что зачем ему жить, как ты думаешь, зачем дураку жить?»

И, не дожидаясь ответа, Старик сказал: «Страшнее всего был этот пронзительный крик, когда он упал в огонь, и жалобный стон, когда его уже охватило пламя. Это было самое страшное, остальное можно было выдержать. Но душераздирающий крик и предсмертный, жалобный стон дурака трудно забыть. Он всегда ходил босиком, и ступни у него были, как два противня; и вот кто-то толкнул его в огонь».

Внезапно у Старика начался понос, наверно, от холодной воды, которой он наглотался, когда хотел утопиться. Он вскочил и побежал к реке справить нужду, чтобы все ушло с водой и не прибилось к острову. Потом Старик стоял на берегу, напротив омута. Прыгни он в воду в этом месте, его бы ни за что не спасти. Я подошел сзади и стал уговаривать его вернуться на песок под куст, — под кустом ведь так хорошо. Он послушался, и мы снова лежали нагишом на теплом песке — так было лучше всего.

Старик долго молчал, видимо обессилев от поноса, а может, раздумывал, почему я сижу здесь и не тороплю его, не уговариваю вернуться домой, раз у него понос.

Но скоро он снова разговорился, и его кожа, которая во время поноса была как у ощипанного гуся, снова приобрела прежний вид. Он сказал: «Будь глупый Марцин сейчас жив, ему не позволили бы расхаживать по улицам — в городах таких, как он, забирают и увозят туда, где их никто не видит. Иногда кто-нибудь из деревенских жителей, оставшихся в городе, вспоминает глупого Марцина.

Многие деревенские остались в городе и научились говорить и ходить иначе, потому что в городе ходят не так, как в деревне. Только вот в этих зарослях можно еще походить по-старому. Деревенские бабы, которые живут теперь в городе, выходят на балкон и смотрят на улицу, а когда моросит дождь, зовут своих ребятишек: «Иди, сыночек, домой, а то простудишься». Но у них это не всегда получается, будто им что-то горло сжимает, и, пристыженные, они убегают с балкона в комнату. Им бы хотелось, чтобы у них это получалось, как у приезжих из другого города. Я это заметил, я люблю ко всему присматриваться — к взрослым и детям.

В городе деревья маленькие, а у реки растут большие старые тополя».

Я понял: Старик любит эти деревья и не может не говорить о них. Он сказал: «Хорошо, что эти тополя остались, теперь их уже не срубят, ведь за дамбу город не пойдет. Как ты думаешь? Я думаю, их не срубят и они останутся у воды».

И мне снова показалось, что у Старика все-таки еще что-то есть в жизни, с которой я помешал ему расстаться. Так я подумал тогда, так думаю и сейчас, находясь далеко от Старика; наверно, он смирился со своей участью благодаря этим деревьям, этим тополям, которые любит.

Тогда на острове Старик долго говорил о деревьях.

Солнце припекало, но в тени кустов было в самый раз; ветра не было и вода текла спокойно. Оттуда, где шло народное гулянье, все еще долетали звуки духового оркестра, а иногда даже слышались смех и крики, веселый визг и пенье. Время от времени раздавался чей-нибудь нетерпеливый крик — это звали перевозчика, звали таким голосом, будто что-то стряслось, а на самом деле просто кому-то хотелось поскорее попасть на гулянье.

Когда перевозчик плыл на лодке за людьми, которым не терпелось повеселиться, Старик внимательно следил за ним, словно хотел удостовериться, что он действительно плывет за ними, а не к нашему острову. Когда его сомнения рассеивались, он продолжал говорить о деревне и городе.

Я заметил, что разговор приносит ему облегчение, и не перебивал его, хотя надо было его прервать и уговорить переплыть на другой берег и пойти домой. Однако я не сделал этого.

IV

Старик говорил: «Нашей деревне всегда что-нибудь угрожало. Как-то раз приехали из города двое. Сначала люди попрятались по домам, а потом не утерпели — вышли. Приезжие сказали, что должны осмотреть деревню и сделать замеры, потому что здесь будут строить город, а деревню снесут.

Корбелева сказала: «Город можно и на песках построить, где не родится хлеб, а пахотной земли и деревни не трогать». Но эти двое сказали, что на песках будет завод, а на полях и на месте садов и деревни — город, потому что так выходит по проекту у инженеров. Корбелева им твердит свое, а они — свое. Препирались они долго, наконец Корбелева, не выдержав, повернулась к ним спиной, подняла юбку и заголила зад. Приезжие улыбнулись через силу и ушли. И тут Корбелева расплакалась.

До этого случая Корбелеву считали в деревне горлопанкой, а теперь стали уважать. Проходя мимо, спрашивали: «Как поживаете, пани Корбелева, как здоровье?» Вот до чего уважали — о здоровье справлялись, хотя она была совершенно здорова. Это льстило ей, и она словно переродилась: разумные вещи стала говорить. Однажды собрала мужиков и сказала: если они упрутся, инженерам придется строить город на песках, а фабрику — немного дальше, и деревня останется на прежнем месте. Но среди мужиков не было согласия, многие боялись, да и согласие не помогло бы, потому что так по проекту выходило.

Теперь об этом говорить уже поздно: город и фабрику построили, а деревни — нет. А кабы сделали, как говорила Корбелева, был бы и город, и фабрика, и деревня, то есть три вещи, а не две, как сейчас. Но так выходило у инженеров, видно, им лучше знать, как должно быть.

Корбелевой уже нет в живых: она повесилась, но не из-за строительства, а из-за того, что по ее вине погиб сынишка Гонсерека.

Кто-то пустил слух, будто в деревню едут машины. Вот Корбелева и говорит этому мальчонке, его Ясеком звали: «Полезай на вяз да посмотри, правда ли, что машины в деревню едут». Крестьянам уже объявили, что скоро начнется строительство и приедут землемеры, — и хотя она об этом знала, ей не верилось, что посмеют тронуть деревню.

Ясек залез на самую верхушку дерева, — вяз был старый, трухлявый, — верхушка обломилась, и мальчик упал и напоролся на штакетник. Когда его сняли со штакетника, у него кишки наружу вылезли, и он скоро умер. Примчался его отец, старый Гонсерек, и — к Корбелевой: узнал, что это она велела Ясеку залезть на вяз, но не ударил ее, а только сказал: «Что же ты, женщина, наделала?» А Корбелева как-то странно взвизгнула и побежала в сарай. Никто на это не обратил внимания — не до нее было. Потом кто-то увидел, что Корбелева висит в дровянике на цепи: почернела, рот открыт, глаза вытаращены и уже не дышит.

Хоронили ее в один день с Ясеком. Моя сестра Людвика тогда еще жива была. Ксендз не разрешил внести гроб с телом Корбелевой в костел, известное дело — самоубийца. Гроб Ясека внесли, а ее гроб стоял на земле перед костелом. Но люди, вспомнив, как Корбелева встретила тех двоих из города, что приехали делать замеры, силой втащили гроб в костел.

Но прежде чем внесли гроб, ксендз встал в дверях и загородил дорогу; тогда один мужик крикнул: «Пан ксендз, пропустите гроб, бог ей судья!» А другой крикнул: «Посторонись, бог простит ее!» А третий разъярился и заорал: «Чтоб тебя кондрашка хватила!» Белза хотел утихомирить мужиков, говоря им: «Пойдемте отсюда, бог и без ксендза возьмет на небо Корбелеву». Этот Белза был мужик бывалый, и говорил он правильно, потому что бог забирает самоубийц на небо без ксендзов».

Я думал, вот сейчас Старик расскажет, почему он решил утопиться, ведь он кружил вокруг этого и как бы оправдал свой поступок, даже про выгоду помянул, какая ждет самоубийц, которых бог сам, без помощи ксендза, берет на небо. Но так ничего и не сказав о себе, он продолжал: «Этот умный мужик не мог уговорить людей отойти от дверей костела; их бы никто тогда де удержал, они думали уже не о спасении души Корбелевой, а о том, чтобы на своем настоять и внести гроб в костел. Задние напирали, и те, кто нес гроб, ввалились в костел. Ксендз должен был покориться, но отпевал он только Ясека. Однако гроб Корбелевой стоял рядом, и со стороны казалось, что ксендз отпевает обоих.

Ее похоронили на краю кладбища, а Ясека подальше от ограды. Могила моей сестры Людвики почти рядом с могилой Ясека. А недалеко от Корбелевой лежит Марцин-дурачок. Только от Марцина мало что осталось, ведь он сгорел, а когда потушили пожар и разгребли угли, от него почти ничего не осталось. Ну что за жизнь была у дурака? Смерть для таких, как он, избавление, только вот плохо, что он страшно мучился, когда его кто-то толкнул в огонь. Наверно, ему было очень больно, недаром он так закричал, а потом застонал жалобно и — конец. Лучше бы он не мучился перед смертью. Но для дурака, пожалуй, лучше умереть в мучениях, чем жить, как он жил. Верно?

Глупого Марцина и Корбелеву еще вспоминают, особенно бабы, когда сидят в хорошую погоду на балконах. Пожалуй, Корбелева не осталась бы здесь, если была бы жива, — взяла бы надел где-нибудь в другом месте. Бабам здесь хорошо, но она предпочла бы худшее. Как многие, которые взяли землю в другом повете и будут работать на земле и жить в деревне, только уже не в своей. А многие остались в городе, им хорошо здесь, а может, они только делают вид, что им хорошо. Конечно, лучше, если были бы три вещи, то есть город, завод и деревня.

Некоторые остались поневоле. К примеру, я, — куда мне было, старому, деваться? Сын не захотел уезжать, пришлось и мне остаться. Я говорю «сын», — как же мне его называть? Что ты знаешь о моем сыне?»

Старик, наверно, не нуждался в ответе на этот неожиданный вопрос после столь же неожиданных слов: «Я говорю «сын», — как же мне его называть?» В моем ответе он не нуждался, потому что, не прерывая своего рассказа, продолжал: «Мой сын никогда не любил землю, он не остался бы в деревне, даже если бы на ее месте не построили город. Еще давно, когда про город ни слуху ни духу не было, он говорил одному приблуде, что продаст свой надел, как только я его отделю. Они меня не видели, но я-то их видел и слышал, о чем они говорили и как смеялись над землей. У моего сына, когда он смеялся, подбородок вытянулся, нос крючком согнулся и волосы дыбом встали: ни дать ни взять дьявол. А второй так чудно́ смеялся, как та ночная птица, которую никто не видел.

Они стояли спиной ко мне, и ничего не стоило их убить. Косой или вилами. Подкрасться тихонько сзади и воткнуть в них вилы. Или трахнуть по башке обухом топора. Пойти потихоньку в сарай, взять топор, ударить разок обухом, и дело с концом. А то дождаться ночи, когда один пойдет провожать другого высоким берегом глубокого пруда, столкнуть их в воду и не давать выбраться на берег. Сделать это просто: колотить по пальцам, когда они будут цепляться за землю. Стоять на берегу и колотить колом по пальцам, чтобы они онемели, одеревенели и не могли уцепиться за землю, чтобы земля не помогла им.

Я тогда не их побоялся, а того, что сказал мне Марцин-дурачок. Сказал он мне это одному, потому что дело касалось только меня. Подошел ко мне как-то вечером на выгоне под вербами и, тихо сказав это, засмеялся и пошел прочь. Долго, почитай, всю ночь ходил я тогда под вербами и думал о словах дурачка. И вот, когда мой сын и тот, приблуда, толковали о земле и смеялись над землей, пришли мне в голову слова Марцина-дурачка, и я подумал: а может ли дурак вообще говорить правду?»

Старику бы сразу мне сказать, что он узнал тогда под вербами от Марцина-дурачка, а он, неизвестно почему, смолчал. Потом я понял: он сделал это не умышленно, не желая утаить слова дурачка, а просто по рассеянности: иногда он забывался и начинал рассуждать сам с собой, словно размышляя вслух и не слыша даже собственного голоса. Но это длилось недолго, и он пробуждался от этой задумчивости, которая заставляла его забывать, что он не один.

«Когда я женился, — продолжал Старик, — земли у меня было мало, меньше морга. Приходилось ездить на заработки в Латвию, Германию и понемногу прикупать землицу. Хорошо пахать в поле в первый раз, с мыслью, что оно твое, а не того, кто им до тебя владел.

Город начали строить весной, земля обсохла, но сеять было нельзя: нам сказали, строительство скоро пойдет дальше и поля будут застроены, так что сеять смысла не было; а земля обсохла и ждала — было самое время сева. Венгловский сказал: «Земля ждать не может», — и посеял; он верил в чудо, но чуда не произошло, и экскаватор въехал на его поле, когда уже взошел ячмень; остальная земля ждала, и было горько, что время сева еще не прошло и земля ждала, чтобы в нее бросили зерно.

Казалось, вот-вот что-то произойдет — ведь земля так хорошо обсохла, а сеять нельзя; войдешь в дом и думаешь, сейчас что-то случится; и где бы ты ни был — в саду, в сарае, у забора, — все тебе что-то мерещилось. Глядишь, как люди входят в дома, идут по выгону, и кажется тебе, вот сейчас что-то произойдет, но все оставалось по-прежнему, если не считать того, что Ратайский придушил кота. Кот терся об его ноги, когда он стоял возле забора и смотрел на ждущие посева, обсыхающие поля; наступил коту сапогом на голову и вдавил ее в землю, кот сдох, а Ратайский спокойно смотрел на поля.

Так ничего и не произошло, только Кубаля орал, что ему не жаль земли, хватит, наработался на ней, как вол; повторял одно и то же, хотя все уже это слышали. Только это и говорил: не жаль, мол, мне земли, хватит, наработался на ней, как будто не мог сказать ничего другого. Но люди понимали его, как надо.

Молодежь, та пошла работать на стройку, а остальные, пока не вырубили деревья, слонялись по садам. Траву в садах повытоптали, особенно у обращенных к полям заборов: ведь возле них стояли и смотрели на поля. Заборы накренились в ту сторону — на них опирались, когда смотрели на поля, где шло строительство. Стоя за заборами, держались за две штакетины, а подбородок клали на острие, и оно впивалось в горло. Так всегда стоят у забора. В конце концов заборы завалились, но мужикам не до них было.



Поделиться книгой:

На главную
Назад