Семен и Леонтий переглядывались, удовлетворенные.
Даниил беседовал с боярами до полудня, а потом отобедал и — спать. От бога так присуждено, все на Руси после обеда почивают: и зверь, и птица, и человек. Зачем ломать прадедовские обычаи?
А вечером снова был пир. На этот раз за хозяина был Петр Босоволков. А с концом пира и второму дню волочанского сидения — конец!
Тиун Федька Блюденный крутился юлой. Даже на пирах не был, хоть и звали. Освободил князя от всех забот. То скакал на бойкой лошадке к просеке, по которой волокли на круглых бревнах-катках ладьи, то возился с рогожами возле клади («не дай бог, дождичек!»), то отмеривал муку и солонину поваренным мужикам («сам не приглядишь — своруют!»).
Пока тиун хлопотал по хозяйству, серебряную казну стерегли телохранители князя. Алексей Бобоша, Порфилий Грех и Ларион Юла томились в душной подклети возле ларца, ругали Федьку последними словами.
К князю Даниилу Федька Блюденный забегал на самое малое время: доложить о делах, спросить совета. Но спрашивал больше из уважения, чем по действительной нужде. Сам все умел, все у него было в порядке: люди накормлены, поклажа увязана в тюки и отправлена на волокушах вслед за ладьями, всюду расставлены сторожа, а за самими сторожами, чтобы не спали, верные люди присматривали…
На волоке, при ладьях, много толклось разного народа, и каждый мечтал самолично известить князя о завершении дела, но первым прибежал с приятной вестью опять-таки Федька:
— Можно трогаться, княже. Ладьи в Яузе.
Даниил в который раз отметил, что с тиуном ему, кажется, повезло — расторопен…
Водный путь по Яузе был недлинным, верст тридцать. К вечеру ладьи добежали до устья. Яуза текла здесь в высоких берегах. Слева к реке подступали крутые холмы, а справа, за нешироким лугом, поднималась Гостиная гора, изрезанная оврагами. Желтая вода Яузы, вливаясь в Москву-реку, клубилась, как бурый дым пожара над торфяником. Свежий ветер гнал навстречу ладьям короткие злые волны.
Сотник Шемяка Горюн поднял над ладьей стяг Даниила Московского. Черное полотнище с шитым золотом Георгием Победоносцем, пронзающим копьем змея, развернулось и затрепетало на ветру. Змей на стяге извивался, как живой.
Ладьи медленно, торжественно поплыли вверх по Москве-реке, мимо заболоченного Васильевского луга, мимо торговых пристаней, возле которых стояли купеческие струги.
Звонко, ликующе ударил колокол церкви Николы Мокрого, покровителя торговли. Стояла эта церковь возле самой реки, и звонарь первым заметил княжеский караван.
Протяжно, басовито откликнулись колокола кремлевских соборов. Город издали приветствовал своего нового владыку.
С реки Москва показалась Даниилу не единым городом, а беспорядочным скоплением деревень и малых сел, сдвинутых к берегу чьей-то могучей рукой.
Дворы стояли кучками — то десяток сразу, то два или три, а то и поодиночке, россыпью. А между ними луга, болота, овраги, березовые рощи.
Погуще стояли посадские дворы на возвышенности, примыкавшей к восточной стене Кремля. К Москве-реке посад спускался двумя языками — на Подоле под Боровицким холмом и возле пристаней, где была церковь Николы Мокрого. Туда протянулась от Кремля, пересекая весь посад, единственная большая улица, которая так и называлась — Великая.
Вся Москва умещалась между Москвой-рекой и Неглинной, на высоком мысу и у подножья мыса.
В Замоскворечье, даже против самого Кремля, домов уже не было. На пологом правом берегу расстилался Великий луг, упиравшийся дальним концом в леса. Оттуда, петляя между непросыхавшими болотинами, вела к наплавному мосту через Москву-реку проезжая Ордынская дорога. У моста одиноко стояла бревенчатая сторожка, убежище от дождя и холода караульным ратникам. Но люди в ней не жили, а только приходили на службу.
Не селились люди и по другую сторону Кремля, в Занеглименье, изрезанном бесчисленными ручьями и оврагами, заросшем колючими кустарниками и удивительной высоты — в рост человека — репейником. Москвичи называли эту невеселую местность Чертольем. Говорили, будто сам черт испакостил землю за речкой Неглинкой, чтобы не отдавать ее христианам…
Но все-таки Москва была городом!
Над спокойной полноводной рекой, над лугами и болотами, над невзрачными кровлями посадских изб господствовал Кремль. Стены Кремля, рубленные из строевого соснового леса-кремлевника, опоясывали Боровицкий холм со всех сторон. Вдоль Москвы-реки и Неглинной они тянулись по кромке береговых обрывов, а на востоке, где место было ровное, — по насыпному валу в три человеческих роста. Во рву перед валом лениво плескалась черная вода. Стены венчались бревенчатыми заборолами с бойницами и двускатной деревянной кровлей, которая прикрывала защитников города от вражеских стрел.
Две прорезные воротные башни были в Кремле. Одни ворота выводили на восток, к посаду и пристаням, другие — на запад, к устью Неглинной.
Грозен был Кремль в своей мощи и неизменности.
Первый град на Боровицком холме срубил в лето шесть тысяч шестьсот шестьдесят четвертое[5] князь Андрей Боголюбский. Сжег тот град в лето шесть тысяч шестьсот восемьдесят пятое[6] князь Глеб Рязанский. Но москвичи подняли Кремль из пепла, и простоял он до самого Батыева погрома[7]. Сожгли тогда Москву воины хана Батыя, и ветер разнес пепел по стылым январским полям. Но снова поднялся Кремль по образу и подобию прежнего, и стоял, темнея от времени и непогоды, — незыблемый, могучий, будто вросший в землю.
Вечным казался москвичам Кремль, как вечен был древний Боровицкий холм под ним, как вечна и неизбывна русская река, омывавшая его подножие…
Кормчие повернули ладьи в устье Неглинной, к парадным Боровицким воротам.
Празднично трезвонили колокола.
Московские ратники трубили в медные трубы, стучали крепкими ладонями по красным щитам.
Шумела, колыхалась толпа, заполнившая берег под кремлевской стеной.
А возле самой воды — златотканые ризы духовенства, боярские шубы и высокие шапки, дорогие кафтаны торговых гостей. Железным идолом застыл московский воевода Илья Кловыня, с головы до ног закованный в боевую броню.
О воеводе Илье Кловыне шла молва, что не князьям он служит, но только городу. Сменялись великие князья, издалека владевшие Москвой, а воевода оставался. Если требовали от него войско для великокняжеского дела, воевода упирался, сколько мог, лукавил, изворачивался, старался отправить в поход самую малость ратников, а остальных придерживал в Москве. «А ну как приступят к Москве враги? — отвечал он на все попреки. — Кто город оборонять будет?» Случалось, что и гневались на него прежние великие князья, и опалой грозили. Однако руки, как видно, не доходили у них до упрямого воеводы. Москва от стольного Владимира далеко, за многими лесами и реками… Казалось, навечно прирос воевода Кловыня к кремлевским стенам и башням, не оторвешь! Лишь в сбережении Москвы видел воевода свое предназначение, и сам не заглядывал дальше, чем видно было с гребня кремлевской стены…
На приближавшегося Даниила воевода смотрел испытующе, как будто прикидывал про себя, кем будет этот князь для Москвы, подлинным хозяином или гостем мимоезжим?..
Перерезая толпу красной полосой, от пристани к воротной башне протянулась узкая суконная дорожка. Сукно кое-где потемнело от влажности весенней земли, но лежало нетронутым, неприкосновенным. Этот почетный путь только для князя!
И князь Даниил пошел по красному сукну.
Пошел сквозь оглушительный колокольный звон, рев труб, слитный гул толпы, сквозь сотни глаз: радостных, настороженных, гордых, заискивающих, восхищенных, насмешливых, молящих.
Шел, низко опустив голову, видя перед собой только красное сукно дорожки, неторопливо ползущее навстречу, и ему казалось, что этому красному пути не будет конца.
Шел, испуганный и радостный одновременно.
«Князь Московский! Князь!! Князь!!!»
Даниил шагнул, как в омут, в прохладный полумрак воротного проема, перевел дух.
А лотом снова, до самого крыльца княжеских хором, был тот же оглушительный рев толпы, чередование лиц, пестрота одежд, — и глаза, глаза, глаза, устремленные только на него, нового владетеля Москвы.
А потом была парадная горница княжеского дворца. Тусклый сумеречный свет, едва пробивавшийся сквозь затянутые слюдой оконца. Душный чад восковых свечей. Мерцающие блики на кольчугах и шлемах дружинников. Жаркий шепот Протасия Воронца и Петра Босоволкова, чему-то наставлявших, о чем-то предупреждавших. И бесконечная вереница незнакомых лиц, сливавшихся в непрерывную полосу.
Бояре московские, бояре из волостей, воеводы, сотники и десятники дружины, тиуны, вирники, мытники, сокольники, ключники, бортные мастера, медовары, дворовая челядь…
Боже, скоро ли конец?!
Кружилась голова, муть застилала глаза, затекла протянутая рука, которую почтительно целовали новые слуги…
Но нельзя уйти, нельзя скрыться в тишине, в желанном покое ложницы, где холопы уже расстелили прохладные простыни и взбили подушки. Нельзя, потому что он — князь, и не себе отныне принадлежит, а княжеству, вот этим всем людям, которые почтительно склоняются перед ним…
Иссяк людской поток.
Даниил отпустил боярина Протасия и наместника Петра Босоволкова, отложив на утро остальные разговоры. Старый ключник, служивший при дворце со времени его строителя, мимолетного московского владетеля Михаила Хоробрита[8], поднял дрожавшей рукой подсвечник и повел князя по узким, запутанным переходам. Позади тяжело топали телохранители.
Неслышно закрылась дверь ложницы.
Комнатный холоп Тиша приблизился к князю, осторожно стянул с его плеч шуршавший золотым шитьем кафтан.
— Выйди, Тиша! Побудь за дверью! — неожиданно сказал ключник.
Даниил недоуменно посмотрел на старика, принявшего вдруг значительный, строгий вид.
Едва холоп скрылся за дверью, ключник зашептал:
— Не гневайся, княже, но се могу показать лишь тебе, наедине… Воевода Кловыня и тот сего не ведает…
Ключник с усилием повернул большой деревянный крест, прибитый к стене возле изголовья княжеской постели. Отворилась низенькая дверца, ранее незаметная в дощатой обшивке стены. Из темноты пахнуло холодом, сыростью, тленьем.
Ключник приблизил свечу.
Куда-то вниз, в темноту, вели крутые скользкие ступени…
— Се потайной ход к дружинной избе и за стену. Запомни, княже, на крайний случай.
— Запомню, — послушно сказал Даниил.
Ключник перекрестился — истово, с явным облегченьем:
— Слава богу, снял с души тяжесть… Теперь и помирать можно… Прости, княже, если что не так сказал…
Даниилу стало страшно.
Черный провал потайного хода вдруг напомнил об опасностях, которые подстерегают его, которые так же неотделимы от его нового бытия, как княжеские почести и людское преклонение…
Даниил кивком головы удалил ключника, подошел к оконцу, сдвинул вбок оконницу с кусочками слюды между свинцовыми переплетами.
За оконцем чернела стена Кремля, а над стеной неслышно плыли тяжелые зловещие тучи. Ни огонька нигде, ни голоса, будто вымерла Москва.
За дверью ворочались, устраиваясь на ночь, телохранители.
Затаив дыхание, прижался к косяку комнатный холоп.
А Даниил все стоял у оконца, и жизнь впереди казалась ему похожей на этот черный потайной ход. Найдет ли он из него выход к свету, к солнцу?..
Глава 1
Звенигородский мужик Якушка Балагур проснулся от собачьего лая. Посапывая, сполз с полатей на дощатый пол, выстывший за ночь чуть не до инея, привычно перекрестился на красный угол.
За узким оконцем, затянутым бычьим пузырем, — непроглядная темень.
Пес на дворе лаял непрерывно, взахлеб.
Якушка привычно подумал: «Коли в крещение собака сильно лает, много будет в лесу зверя и птицы!» Про такую примету говорили старики, а в приметы Якушка верил крепко, как верит истинный пахарь-страдник. Приметы, как и все на земле, от бога…
Шаркая подошвами, Якушка подошел к кадушке, которая стояла возле устья печи, нашарил в темноте деревянный ковшичек, напился, ополоснул глаза ледяной водой, — и только тогда проснулся окончательно. Вспомнил, что сам же вчера наказывал соседу, худому бобылю Буне, разбудить до света — вместе ехать на торг в Москву.
Сосед Буня был беднее бедного, а потому — послушен. Про таких, как Буня, пословица в народе сложена: «Ни кола, ни двора, ни села, ни мила живота, ни образа помолиться, ни хлеба, чем подавиться, ни ножа, чем зарезаться!» Голь перекатная!
А у самого Якушки хозяйство подходящее, справное. Изба рублена просторно, из нового леса. На дворе рубленая же клеть, гумно. На отшибе, у речки Сторожки — мовница[9]. Лошадка есть пахотная с жеребчиком, добрая корова, разная мелкая животина: две свиньи, коза, овцы. Жилось ничего себе — сытно. Осенью старый хлеб заходил за новый. В праздники ели мясо. Грех жаловаться!
Ходил Якушка не в лаптях, как многие, а в кожаных чеботах, зипун перепоясывал не веревкой, а покупным ремешком с медной пряжкой-фитой. Тиун ставил его в пример другим и называл крепким мужиком.
Положенные оброки Якушка привозил сполна, в самый покров[10], как исстари заведено. А случалось, и раньше срока привозил, да еще с прибавкою. Тиуну — отдельное почестье: мясца, меду, рыбину или беличью шкурку. Убыток для хозяйства невеликий, а облегченье от господских тягот выходило немалое. Якушка уже и помнить забыл, когда в последний раз назначал его тиун в извоз, так давно это было. Другие мужики надрывали лошадей на лесных дорогах, а Якушка — дома, при своем деле…
Снова собачий лай — хриплый, отчаянный. Так лают, захлебываясь от злости и бессилия, дворовые псы, если в ворота стучится чужой, а хозяин медлит, не выходит из избы.
Якушка с досадой толкнул тяжелую, сбитую из сосновых плах дверь, прикрикнул на собаку:
— Кыш, окаянная! Погибели на тебя нет!
И на соседа прикрикнул, неудовольствие свое показал:
— Чего стучишь, непутевый? Обождать не можешь?
А мог бы и покруче чего сказать — Буня стерпит, весь в его руках. Не сосед, а захребетник, его милостями жив. Своей лошади у Буни нет, Якушкину на время страды выпрашивает. И сохи нет у Буни, и хлебушка самая малость, едва до Аксиньи-полузимницы[11] дотянуть. Якушка когда Буню подкормит, а когда и нет. На то его, Якушки, добрая воля…
— Ожидаю, Якуш Кузьмич, ожидаю, — доносился из-за забора робкий голос Буни. — Сам же велел до света разбудить…
— Ну, разбудил, и жди, — сказал Якушка, но уже добрее, мягче. По отчеству его величали только домашние, жена Евдокия и дети, а из чужих — один Буня. Хоть и мизинный человек Буня, но величание слушать было приятно.
Якушка притворил дверь, зябко поеживаясь, натянул овчинный тулупчик. Евдокия тоже встала, запалила лучину в железном светце, поставила на стол горшок со вчерашней кашей, обильно полила молоком. Якушка присел к столу, торопливо похлебал, отложил деревянную ложку.
— Ну, с богом!
Нахлобучил лохматую заячью шапку, пошел к воротам — отворять.
Заждавшийся Буня проворно запряг лошадь. Поклажа на санях была увязана загодя, еще с вечера.
— Ну, милая! Ну, резвая! — запричитал Буня, взмахивая кнутом.
Лошадка с усилием стронула полозья, примерзшие за ночь к снегу, и вынесла сани за ворота.
Якушка привычно огляделся по сторонам.