Тут маленькая девочка Танечка горько заплакала. «Почему ты плачешь, Таня?» — строго спросила воспитательница. «Я хочу в Советский Союз!» — сквозь рыдания сказала девочка”.
* * *
Из наслаждений жизни мало что сравнимо с наслаждением, связанным с работой (иногда удачной) по восстановлению контекста, по восстановлению общей картины какого-нибудь коммуникативного события из случайно услышанной фразы, из достигнувшего твоего чуткого и напряженного уха обрывка чужого разговора. Ведь увлекательно же, согласитесь, из найденной в золе косточки, из фаланги мизинца восстановить полный облик того или иного существа.
Но бывают вещи совсем безнадежные, бывают загадки вовсе не разрешимые.
Вот, например, сегодня мимо меня прошли двое молоденьких полицейских, оживленно о чем-то беседующих. До моего слуха донеслось только то, что было произнесено одним из них. А произнесено было — причем отчетливо и раздельно — следующее: “Гарри. Кимович. Каспаров”. И все. И оба они тут же скрылись от меня в галдящей бестолковой толпе, так и не дав мне возможности хотя бы что-нибудь понять, хотя бы за что-нибудь зацепиться.
Можно ли так? И что теперь делать?
* * *
Время от времени — а теперь все чаще — возникает в разговорах известная идиома про “грабли”.
А я вспоминаю давнюю историю, где “грабли” фигурируют в самом буквальном смысле.
Однажды мне позвонила знакомая, с которой я договорился о деловой встрече, извинилась и сказала, что встреча не состоится по причине того, что она, знакомая, получила сотрясение мозга. Я, конечно, поинтересовался, как это произошло. И она, сквозь собственный хохот, рассказала мне такую историю.
Недели две тому назад, рассказала она, на своей даче она наступила ногой на грабли, которые стояли возле сарая. И набила себе изрядную шишку.
Через пару дней к ней на дачу приехали гости. Кто-то из гостей поинтересовался происхождением шишки. Вместо того чтобы просто рассказать про грабли, она зачем-то повела гостей к своему сараю, где пресловутые грабли находились все в том же положении. Подойдя к этим граблям, она сказала: “Дело было так” . И со всего маху повторила свой подвиг. Но в этот раз гораздо энергичнее, потому что перед этим она немножко выпила вина.
И вот — сотрясение мозга.
* * *
Первый раз я был в Ленинграде в совсем раннем детстве. Видимо, это было летом пятьдесят третьего, потому что в поезде по дороге туда я слышал разговор взрослых про то, что Берия оказался предателем и шпионом.
Из тогдашней поездки я запомнил только Петра на коне, Зимний дворец, то есть Эрмитаж, и Московский вокзал, который я не мог отличить от Зимнего.
А взрослым я попал туда уже в конце шестидесятых. Остановился я у приятеля, который, разумеется, жил в коммуналке. Зайдя на кухню, чтобы поставить чайник на плиту, я увидел, что все соседские женщины, которые постарше, дружно сушат в духовках сухари. На следующий день на кухне наблюдалась та же картина. Мне это показалось забавным. И я спросил у друга, чего это они все время сушат сухари. Его мой вопрос удивил: “А что, у вас разве этого не делают?” “Ну, делают, — говорю. — Но не каждый же день!”
Я быстро понял, в чем дело. Блокада. Столько лет прошло после войны, а они продолжали запасаться сухарями. Приятель сказал, что мешки с сухарями хранятся у них в комнатах под кроватями и на шкафах. Там же в картонных коробках лежат банки со сгущенкой. “Я к этому привык и даже не замечаю. Мама, пока не умерла, тоже так делала”.
Мой отец воевал на Ленинградском фронте. И даже там люди умирали с голоду. А это все-таки армия. Ее хоть как-то кормили. А что творилось в тылу…
У отца на фронте прошла язва. Зато была дистрофия. У меня есть его фронтовая фотография — лицо с ввалившимися щеками. На том участке, где был отец, стреляли не сильно, зато массово умирали от кровавого поноса.
В Ленинграде во время блокады жили три мамины тетки. Две умерли. Одна выжила, хотя и вскорости умерла. Я ее смутно помню. Она носила роскошное имя Стелла и умела играть на аккордеоне.
* * *
Керосинная лавка, куда я ходил в детстве, находилась около станции Тайнинская, в странном подвальном помещении, вроде землянки. Внутри очень тускло горела лампочка, за прилавком сидел старый, как мне тогда казалось, еврей с карикатурно огромным носом и в вечной, в любое время года, кепочке (может быть, он был религиозный?). За его спиной был смутно различим портрет. Почему-то Энгельса.
Одинокий Энгельс, лишенный компании Маркса, Ленина и Сталина, выглядел диковато. Особенно в керосинной лавке. Привлекала внимание также исполинских размеров воронка, с помощью которой он (не Энгельс, разумеется, а керосинщик) наливал керосин в бидоны покупателей.
* * *
Сегодня — годовщина маминой смерти. Она умерла 28 декабря 1987 года, под самый Новый год . Она умерла совсем, в общем-то, не старой — ей было немногим за семьдесят. А в мае нынешнего года ей исполнилось сто лет.
Она мне снится иногда. И всегда — молодой и улыбающейся. И всегда в этих снах она держит меня за руку. Снись мне почаще, мама. Не уходи далеко. И крепко держи меня за руку, чтобы я куда-нибудь не убежал и не потерялся в страшной толпе.
* * *
Не так давно писатель и мой добрый товарищ Леонид Гиршович написал здесь, в Фейсбуке, что он не может себе представить, чтобы Лев Рубинштейн — то есть я — мог бы публично спеть песню “Бухенвальдский набат”.
Он прав, не спел бы. Не смог бы. Мне, честно говоря, и слышать-то ее довольно мучительно.
Однако иногда приходится. И иногда приходится не слишком даже тривиальным образом.
Помню вот что. Середина девяностых примерно. Лето, довольно жаркое, во всяком случае окна раскрыты. Поздний, даже очень поздний вечер, можно сказать, ночь.
Окна нашей квартиры на третьем этаже выходят на оживленный перекресток. Поэтому к ночным нетрезвым компаниям, возникающим под окнами, мы более или менее привыкли.
В этот раз под окном угнездилась небольшая компания, собравшаяся петь. Я это понял по тому, что они (это человека три персон мужского пола) стали вразнобой издавать некие вокальные звучания, напоминая настраивающийся симфонический оркестр.
Потом все же запели. Причем, надо отдать им должное, довольно стройно и не слишком даже фальшиво.
Вспомнил я все это лишь потому, что пели они именно кусочек из упомянутого “Набата”, вырванный с мясом из общего песенного контекста.
Пели они так:
Выдержав совсем не большую паузу, они пропели:
Потом еще. И еще. И еще. И еще.
Поначалу мне показалось это довольно даже остроумным. После примерно восьмого “и восстали” я ощутил уже некоторое раздражение. “Ну, может, хватит уже!” — думал я, но тщетно.
А они между тем продолжали это дело.
Считать я перестал, потому что раздражение сменилось чем-то вроде транса. А он в свою очередь — явным просветлением. Или мне так показалось?
Интересно еще и то, что как я ни пытался разглядеть в черноте окна певцов неведомых, но милых, я так их и не увидел.
Да и были ли они на самом деле?
* * *
Въехав в больничную палату номер один (которая вопреки классической логике непосредственно соседствует с обильно нагруженной литературными реминисценциями палатой номер шесть), куда я был с незаслуженной торжественностью ввезен прямо из реанимации двумя томными и неулыбчивыми красотками в кресле на колесиках, я мучительно стал вспоминать негласные этикетные предписания, приличествующие таким случаям.
Первое, что мне пришло в голову, хотя оно было явно из другой оперы, это было “Вечер в хату!”. Я, конечно, так не сказал, хотя скоро понял, что если бы вдруг я это и сказал, то ничего бы особенно не случилось: трое моих сопалатников, в произвольных позах расположившиеся на своих законных койках, оказались заметно глуховаты.
Поэтому я просто сказал “Здрасте!”.
Я там оказался самым младшим и вообще чувствовал себя в этом почтенном сообществе пожилых и очевидно хворых мужчин нахальным юным симулянтом, падким до бесплатной манной каши без масла, соли и сахара.
Пожилые-то они, может, и пожилые, а храпят, надо сказать, как молодые.
По ночам в палате номер один (про другие сказать не могу, не знаю) правит бал могучий стереофонический храп, в котором, если как следует сосредоточиться, можно различить признаки прихотливого ритма и даже — чем черт не шутит — по-своему стройной композиции. И тогда он может показаться даже в каком-то смысле увлекательным.
Если, конечно, забыть про сон. Да и ладно — спать, что ли, мы сюда пришли? То есть “поступили”?
Спать не получится, не надейтесь.
Но можно выйти в тихий коридор и сесть на мягкий диванчик. Не долго вы там просидите в одиночестве и в надежде на легкую необременительную дрему. Потому что к вам немедленно подсядет средних лет дама с как бы приветливым лицом — такая же, как и вы, полуночница. В руках ее будет заложенная указательным пальцем книга, название которой будет набрано на обложке славянской вязью. Впрочем, названия вы не различите. Да и какая вам разница!
Дама, углядев в вас интеллигентного человека, заведет приятный разговор, и очень быстро вы узнаете о том, что древнейшее племя руссов обитало некогда в пространстве, простиравшемся от нынешней Португалии до нынешней Камчатки (это если с запада на восток) и от Таймыра до экватора с севера на юг.
Также вы узнаете о том, что от славянского племени по имени “сканды” (слышали про такое племя?), которому покровительствовал славянский же бог Навь, образовалось слово Скандинавия.
Многое вы узнаете и еще всякого интересного.
Но в какой-то момент вы все-таки принимаете важное волевое решение и, чтобы как-то все-таки ограничить свой стремительно и безразмерно расширяющийся кругозор, не совсем вежливо (больному можно) сквозь зевоту говорите: “Это очень интересно. Но спать уж пора”. И уходите якобы спать. Хотя какое там “спать”, вы о чем!
* * *
Любой серьезно относящийся к себе и к своему делу художник раздираем противоречиями.
Ну, например, ответственный художник стремится быть уникальным и — по возможности — ни на кого не похожим, но он не может не быть вписан в ту или иную традицию, пусть даже и не в магистральную, он не может быть принят и воспринят вне общего культурного контекста.
Или, например, он одновременно стремится быть понятым и в то же время он очень боится быть понятым правильно, понятым до конца.
Еще бы! Кому из хотя бы сколько-нибудь рефлексирующих художественных людей не знакомо это мучительное чувство, когда ты в постоянном ожидании позорнейшего разоблачения. Когда тебе кажется, что тебя вот-вот выведут на чистую воду, что твой тщательно замаскированный обман вот-вот станет очевидным для всех. Когда ты ждешь, что тебе наконец сообщат, что ты “вор и самозванец”, а ты даже не найдешь, что ответить, а лишь, глупо и виновато улыбаясь, разведешь руками.
* * *
Удивительно: лишь совсем недавно я заметил вдруг, что из моего привычного визуального опыта, из устойчивого семиотического репертуара моего многолетнего московского существования исчезло то, мимо чего я часто проходил многие и многие годы, не думая особенно об этом, не придавая этому никакого специального значения.
Помните ли вы, дорогие мои москвичи, из тех, кто постарше, маленькую мастерскую у Никитских Ворот, в начале, если не ошибаюсь, Никитского бульвара, которая называлась “Ремонт пишущих машин”?
Именно “машин”, не “машинок”, как они вообще-то назывались в обиходе.
Исчезла эта мастерская так же незаметно, как исчезли и сами машинки, ставшие теперь в лучшем случае объектами музеефикации, как патефоны, примусы или телеграфные бланки с набранными на клейких ленточках текстами с их особым беспредложным синтаксисом — “прибываю вторник 17.35 курский вокзал поезд 6 вагон 12 тяжелым грузом встречайте машиной привет гали петуховой”.
Несмотря на то что я вырос под стрекот пишущих машинок, в летнюю пору раздававшийся из окон госучреждений, а в зимнюю — из-за дерматиновых дверей важных кабинетов, само слово “машинка” проникало в детские уши не часто.
Точно помню, что в моем раннем детстве у слова “машинка” — именно “машинка”, а не “машина” — были всего три значения. И ни одно из них не означало ту самую, что “брала четыре копии”.
Первое значение — приятное. Потому что это была детская машинка, то есть игрушечный самосвал или легковик, которые иногда дарили на дни рождения. Их со страшным грохотом катали туда-сюда по квартире. К явному неудовольствию взрослых.
Второе значение — тоже ничего себе. Потому что мама иногда давала мне покрутить рукоятку своей швейной машинки. На этой машинке были сшиты сатиновые черные шаровары с задним карманом для носового платка и костюм волка для школьного спектакля “Теремок”.
Третье же значение этого слова было совсем не приятным и даже, в общем-то, страшноватым. Это была “машинка”, которой стригли в парикмахерской. Стригли “под машинку”. Тогда машинки были еще не электрическими, а механическими. Они довольно больно щипались, после их безжалостного стрекотания мы выходили из парикмахерской жалкими и общипанными. В парикмахерской пахло одеколоном, а в нос попадали волосы.
* * *
Один из первых более или менее теплых дней. Сегодня я гулял уже не в шубе, а в длинном, на вырост, пальто с хлястиком.
А сейчас уже почти вечер. Стол накрыт. На столе нарезанный сыр с ярко-красной корочкой. Только что мама отдала мне цифру “2”, выковырянную из этой корочки. Я держу эту красивую цифру в руках и думаю, во что бы мне с ней поиграть.
Потом приходят две девочки и три мальчика. Брат открывает им дверь. Они что-то ему говорят и суют в руку что-то разное, завернутое в оберточную бумагу. Вот книга “Два капитана”, вот флакон одеколона, вот перочинный ножик, вот что-то еще такое.
Брат не очень естественным голосом говорит всем по очереди “спасибо”, и все входят в комнату. Девочки слегка одергивают платья, мальчики синхронно достают из нагрудных карманов расчески и причесываются.
На столе, кроме упомянутого сыра, — салат и шпроты. В вазе — яблоки. Из кухни уже пахнет пирогом. Но пирог позже, к чаю.
Еще лимонад, про который мне строго сказано, что он “для гостей”. Но мне все равно налили полстакана, чтобы я смог чокнуться вместе со всеми.
Потом патефон, “Рио-Рита”, танцы. Девочки — с девочками, а мальчики вообще не танцуют, стесняются.
Они все уже взрослые, не то, что я. Мне четыре года всего, а брату и его гостям целых тринадцать.
Это пятое апреля, Мишкин день рождения. Мишки уже несколько лет нет на этом свете, а память, ни на что не обращая внимания, как ни в чем не бывало знай себе делает свое дело.
* * *
В середине тридцатых, как рассказывали мои родители, в большой моде были танцы. И было принято уметь танцевать. Танцевали повсюду, в том числе в теснейших коммуналках.
В тридцать седьмом году моя мама, тогда студентка, приехала в Москву из Харькова, где она в те годы жила и училась. Остановилась у своего старшего брата. А он, чтобы как-то ее развлечь, привел в дом своих родственников по линии жены. Это и был дом, где жила в полном составе многолюдная семья моего будущего отца — его родители, два брата и три сестры. И бабушка еще.
Дом шумный, веселый, тесный. Но главное — веселый.
И конечно же, там вечера напролет пели и танцевали под патефон. Тогда были фокстрот и танго. По поводу танго отцовская девяностолетняя бабушка говорила: “Я все понимаю. Но почему они делают это стоя?”
Мой отец, невысокий и уже в то время лысоватый, покорил сердце харьковской провинциалки именно танцами. И я еще помню, что он действительно здорово и легко танцевал. До старости.
Так возник бурный роман. Через год родился мой старший брат. Потом — целая жизнь.
* * *
Любопытно, что и история моего появления на этот свет, и истории появления на свет двух моих переводчиц — немецкой и французской — непосредственно и фатально связаны со Второй мировой войной.
С моей немецкой переводчицей мы однажды выяснили, что наши отцы — с двух сторон, разумеется, — воевали на Ленинградском фронте. И получилось так, что они, наши отцы, друг друга не убили, чтобы мы с ней родились, выросли, познакомились, подружились. Чтобы я написал книжку, а она ее перевела.
Моя французская переводчица родилась в 1944 году. Родилась она именно в Нормандии и именно в те самые дни, когда началась высадка союзников. Она родилась в подвале своего родного дома под чудовищными бомбежками. Буквально петляя между падающими бомбами, в этот подвал чудом пробрался местный доктор, чтобы принять роды. Дом уцелел и существует до сих пор. Она родилась. Выросла. Стала уважаемым профессором Сорбонны. И перевела мою книжку. Да и не одну.
* * *
В школьном детстве я любил читать всяческую научную фантастику. В том числе и такую, где фигурировала так называемая машина времени. Но в те годы машина времени гораздо чаще увозила людей в будущее, а не в прошлое. Это мне и нравилось.