Хорошо живу
ХОРОШО ЖИВУ
Повесть
Всю зиму старик жил в просторной квартире сына с таким чувством, словно здесь он в гостях, словно вот-вот уедет назад, домой, где ждет его старуха. Это чувство таилось где-то в самой глубине души, это было как бы убеждение его неразумного сердца, а умом-то он ясно понимал, что некому теперь ждать в родных Выселках не только его самого, но и кого бы то ни было. Некому ждать там.
Однако все не верилось ему, и глубоко-глубоко внутри еще гнездилось убеждение, что старуха жива, по-прежнему хлопочет в доме и даже поругивает своего благоверного, зачем он так долго загостился у сына. Столько лет прожили они вместе, бок о бок, что он не мог так скоро осознать ее смерть. И все-таки нет на свете его Варвары, и нет уже их дома, в котором они прожили всю жизнь, и нет даже самой деревни.
«Вот уж что верно, то верно — Выселки! — думал старик. — Такова, знать, судьба, потому и названье-то у деревни было, как у хутора какого. Выселилась деревня вся. Кто куда. Разнесло нас, как листья ветром…» От того пустого места, где стояла когда-то его родная деревня, старик мысленным взором блуждал и в одну сторону, и в другую. Размышлял.
«И вот что интересно: как кому предписано. Сестра Маша живет в Кузярине — у них там стройка, многолюдье. А наши Выселки — вот поди ж ты! Кузярино хорошее село, место у него выгодное: и река и все такое неподалеку. Магазин поставили новый, прямо городской, клуб… Знамо дело, для молодежи клуб важнее всего, и дорога там каменка. Говорят, асфальт поведут… Ох-ма! А я вот здесь».
Теперь все то, что нажили они со старухой за полста лет совместной жизни, — и живность (корова с теленком да куры), и какая была покупная да самодельная мебель, и рухлядишка — вся эта многообразная вещественная ценность уместилась в серенькой книжонке величиной с ладонь, в одной только строчке, записанной безучастной женщиной, у которой только и работы — сидеть за стеклянной перегородкой и целый день делать вот такие надписи. Иногда старик доставал эту книжонку, вглядывался в печатные буквы, составляющие слова «приход», «расход», «остаток», потом разглядывал чернильные слова из ловких, круглых букв: принято столько-то рублей и столько-то копеек — и росчерк казенной женщины.
«А изба? — вспомнил старик. — Моя изба в Выселках — она тоже здесь? Она тоже пошла в остаток?» Но про дом — три окна на фасад и два боковых, — про дворовую пристройку с тесовой крышей, затянутой зеленым пушком, в книжке не было сказано ни слова. Вот этому и дивился старик.
Ничего уже не мог разглядеть он за чернильной надписью: ни привычного ему овчинного полушубка, старого, наполовину облезлого, ни капустных грядок, ни поленницы им самим напиленных и наколотых дров, ни комолой коровы Маньки, ласковой, как собака, — ничего, что окружало его когда-то во все дни, что было так же привычно ему, как свои руки, или ноги, или свой собственный голос.
Каждую вещь можно было когда-то потрогать, приложить к какому-то делу, а теперь одна только эта мертвая надпись, больше ничего. И хоть старик понимал, что на деньги, которые он теперь имел, можно купить все заново — и дом, и дрова, и полушубок, и прочее необходимое барахло, — однако это не утешало его. Где уж там может — не может! И можно, да нельзя.
Плюнув в сердцах, он прятал книжку на прежнее место — под тарелочку с золотой каемочкой в зеркальном буфете. Несмотря на то что она содержала в себе деньги — и немалые, по его понятиям, — старик не чувствовал в ней этой ценности, и у него не было желания беречь ее. Если б кошелек — тогда другое дело. Кошелек он спрятал бы куда подальше, понадежнее, — это уж в крови, как инстинкт, а к книжечке старик был равнодушен.
Она была новенькая, старик никогда не имел такой, да и эту выписал ему сын: «Деньги твои, отец, пусть лежат. Тебе с ними спокойнее будет. А нам ничего не надо, у нас всего своего хватает».
И верно, у сына все есть. И одеты, и обуты, и сыты. Даже сверх того: вольно живут, копейку не берегут.
Все в семье добры к старику и ласковы, вот только невестка непривычно зовет по имени-отчеству — Евгений Евгеньевич. Услышали бы в деревне — подняли бы на смех: «Не угодил ты, свекор, чем-то своей снохе: ишь как она тебя честит — по имени, по отчеству, как стороннего человека». Да вот еще старший внук, долгонький и очень ученый паренек, иногда морщится, когда дед называет майонез «маринезом», ткань — «мануфактурой», а вместо «увязался» говорит «утяпился». В остальном все хорошо, со стороны поглядеть — даже прекрасно. Не жизнь, а сплошная масленица.
Однако старик не был спокоен. Он страдал от одиночества и никак не мог примириться с новым житьем-бытьем. Ковры и мягкие диваны в квартире сына отпугивали его. Старику совестно было сидеть на унитазе, таком же белом, как столовая посуда; а белые простыни, которые постилала невестка, всегда напоминали ему больницу, где он однажды лежал. Чистота и порядок, богатое убранство сыновьего жилья, холодные стены, беленые и крашенные краской, — все это было чужое. Так он чувствовал кожей, с этим невозможно было свыкнуться. Будь его воля, он хоть в одной комнате сделал бы по-своему: врубил бы широкую лавку в стену, сколотил бы табуретку или две, половичок бы постелил вместо ковра, оклеил бы стены обоями из тех, что попроще. Мечты его в этом направлении простирались и дальше: неплохо бы где-нибудь возле вешалки, в углу, поставить верстачок, хоть небольшой, и запас березовых досок и брусков: старик строгал бы и стучал потихоньку, мастерил и то, и это. Ведь он может сделать такое, за что его зауважали бы соседи, приходили бы с просьбами смастерить что-нибудь. Мало ли что нужно и в городской квартире! Полочки, шкафчики, решетки для батарей отопления — все это он делал бы в самом лучшем виде. А так что ж, никому не нужный старик, бесполезно коротающий время, доживающий свой век. Каково ему это сознавать!
«Городские квартиры строят для молодых, — рассуждал он, сидя на диване один. — Как будто молодыми они век будут, не состарятся никогда. Состарятся! А старому человеку нужна печка. Я не говорю: стройте в городских квартирах русские печи. Я ж не дурак, соображаю, что к чему. Никаких печей, а вот лежаночку — хорошо. Стояла бы лежаночка хоть бы вот тут, в углу, — изразцы с цветами, с петухами, конфорка медная, от конфорки цепка бронзовая — что пианино! Молодой — любуйся на нее, а старику на ней полежать не грех. Пятки покалить, поясницу разогреть… Эх, в городе все стариковские болезни оттого, что лежанок нет».
Однажды за обедом, когда зашел разговор о новом жилом доме, который строили на другой стороне их улицы, старик спросил:
— А вот, говорят, он по новому проекту делается?
— Да. Экспериментальный, — сказал сын и пояснил: — Вроде бы как для пробы. Возможно, таких домов потом много настроят.
— А что, не слышно: лежанок там в квартирах не делают?
Сын внимательно поглядел на него. Старший внук ниже склонился над тарелкой, а младший захохотал с полным ртом.
— Каких лежанок? — спросил сын.
— Изразцовых, — старик оглянулся на невестку.
— Во дает дед! — едва выговорил внучок, любовно поглядывая на старика.
А мать ему тотчас строго:
— Витя, что за жаргон!
— Ну, мам, дед говорит: лежанок нет ли в том доме.
Он опять захохотал.
Когда Витя смеется, смотреть на него весело, а сердиться невозможно: уж больно красив парнишка. Глаза плутоватые, щеки пухлые и румяные, чубчик на голове молодецкий, как у взрослого.
— Ну что вы его! — заступился Евгений Евгеньич за внука. — Он ничего такого не сказал.
— Не защищайте вы его, Евгений Евгеньевич. Избаловался он совсем, — невестка старалась говорить строго, а сама уже улыбалась. — Вести себя не умеет.
— Я думаю, что было бы хорошо скласть в квартирах лежанки, — стал объяснять сыну старик. — Можно ведь делать их красивыми: с изразцами, с конфорками. Как пианино.
— Где ты видел пианино с изразцами? — все так же хохоча, выговорил Витя и помотал головой.
— Молчи! — приказала ему мать, и он замолчал.
— Нет, пап, печей в городских квартирах класть не будут, — сказал старику сын. — Разве у нас в квартире холодно? Тепло.
— Зря. Понимаешь, лежанка половину болезней с человека снимает, лучше всякого лекарства, ей-богу. Эти таблетки из аптеки одно лечат, другое калечат. А печка со всех сторон полезная.
Старший внук оторвал взгляд от книжки — он всегда читал за столом, положив книгу рядом с тарелкой, — спросил с явным интересом:
— А дрова для нее где хранить? Сложить на балконе поленницу? Или на лестничной площадке? — Он улыбнулся.
— И пилить, и колоть в прихожей! — подхватил младший. — Верно, Андрей? Соседи под нами живут — бум! бум! — у них над головой… Чурбаком.
Теперь заулыбались все.
— А дым! — продолжал младший из внуков. — Труба над каждым домом, и дым валит столбом! А над городом трубы, трубы. День и ночь дымят.
— Можно ведь газом топить, — тихо сказал старик. — Или электричеством.
Он не обиделся, только разговор, о лежанках как-то сразу потерял смысл.
— А что, — оживляясь, заговорил Андрей, — тебе не кажется, пап, что сказки и сочинялись и рассказывались именно на печи? И вообще это неразделимое понятие: печка и сказка. Почему сейчас новых сказок нет? Потому что печей не кладут. Вот отсюда и кризис жанра. Вы не смейтесь! — воскликнул он, заметив улыбку на лице матери. — Это я схематически изложил суть, но это действительно так! Вы вдумайтесь-ка.
Старик задумчиво хлебал из тарелки. Его не интересовало, что это за «кризис жанра», но вот отсутствие печки удручало, хотя в квартире было тепло.
«И в избе иной раз тепло, а все равно на печку хочется».
Андрей с отцом разговаривали громко, а Витя, встретив взгляд деда, подмигнул ему.
По мнению внука Вити, он был ненастоящий дед. Пусть лет ему уже к семидесяти, но бороду он бреет и вообще держится очень браво. Только по лицу можно определить, что ему много лет: очень морщинистое лицо, и глаза подслеповато щурятся. А ходил старик прямо, старательно отмахивал локтями и голову держал высоко.
Он был на войне, но почти всю войну, по собственным словам, «провоевал черпаком у котла». Вите было немного стыдно за деда: подумаешь, полевой кухней командовал! Этим даже никому не похвастаешь. А дед очень гордился тем, что был поваром. Он даже любил рассказывать, как варил борщи и каши, как доставлял еду на передовую и как однажды угощал солдатской кашей самого маршала Жукова. «Объявляю тебе, гвардии рядовой Пожидаев, от лица командования благодарность, — сказал будто бы маршал. — С такой славной пищи солдат воюет храбро и весело, и он непобедим». Тут, может быть, немного привирал дед, но только тут, больше нигде.
— Дед, ну у тебя хоть винтовка была? — спросил как-то Витя.
— А как же! Была. Поварешка в руках, а винтовка всегда за спиной. Солдат — он везде солдат: у пушки или у котла. Вот так.
— А сколько ты фашистов убил?
— Э-э, шалопут! Тебе бы только стрелять, палить…
— Ну, признайся, сколько, дед? — приставал Витя.
— Да я почти и не стрелял. Пожалуй, только один раз. Это когда к нашему штабу немецкие парашютисты прорвались. Тут уж все оборонялись: и санитары, и штабная охрана, и даже повара.
— Ну, ты тогда винтовку в руки и — ага?..
— А как же! Винтовку в руки и — отстреливаться.
— Потом в атаку, да? В рукопашную?
— Ты уж думаешь, все атаки только с рукопашной.
— Может, и убил одного или двоих?
— Нет. Ни одного. Это я точно знаю. Потому что ихние десантники отступили и убитых у них не было. Убитые немцы потом были, когда эти парашютисты нарвались на наших автоматчиков. А возле штаба не было ни одного.
— Что ты отказываешься, дед! Говори, что стрелял! Говори, что в атаку ходил, немцев положил — сто. Можно, я ребят из нашего класса приведу? Ты им расскажешь про войну.
— Я вот сейчас сниму с тебя штаны, поросенок, положу на лавку и пойду в атаку с ремнем.
Дед не любил вспоминать про бомбежки и артиллерийские обстрелы и вообще про все, что касается чисто военной стороны во фронтовой жизни. Зато охотно рассказывал, как он кормил солдат, как они, голодные и измученные боями, встречали его кухню. Вспоминал также, как в немецком городе со смешным названием, которое старик каждый раз выговаривал по-разному, возле его полевой кухни выстраивалась длинная очередь немецких мальчишек и девчонок, а он раздавал кашу и разливал борщ и учил их произносить русские слова «спасибо», «здравствуй».
Трудно теперь установить, запомнила ли немецкая детвора уроки солдата Пожидаева из далекой русской деревни Выселки, но сам солдат Пожидаев некоторые их слова запомнил твердо, и теперь, спустя тридцать лет, иногда срывались с его языка «данке шон» или «гутен таг».
Нет, не всегда он «воевал черпаком». И в окружении был, и в окопах сидел, и ходил в разведку. За четыре года войны три раза был ранен и получил два боевых ордена — Отечественной войны и Славы.
— Дед, покажи, где тебя пуля навылет прошила, — иногда просил Витя.
— Отстань, сверчок.
— Дед, долго тебе завернуть рукав? Покажи.
Если при этих просьбах присутствовал еще кто-нибудь, Витя добавлял, хитро блестя глазами:
— А то попрошу показать рану от минного осколка!
Рана от минного осколка когда-то надолго лишила кашевара Пожидаева возможности сидеть. Внук Витя, зная о ней, коварно пользовался этим обстоятельством.
— Ей-богу, я сейчас сниму ремень и выстегаю тебя как раз по такому же месту, куда мне осколком тяпнуло. Будешь знать, как смеяться над дедом!
Несмотря на такое коварство с одной стороны и грозные увещевания с другой, дед с младшим внуком весело хохотали. Вообще они жили между собой очень дружно. Если бы отношения в семье можно было изобразить графически, то, наверное, расстояние между самым старшим ее членом и самым младшим оказалось бы самым коротким. Без внука Вити трудно было бы представить городскую жизнь старика. Во всяком случае, сам он себе ее не представлял.
Больше всего старика тяготило вынужденное безделье. Хоть целыми днями спи да смотри телевизор. Особенно плохо было, когда он оставался в квартире один. Нет, это не было скукой или чем-то похожим на скуку — он просто не знал, куда себя деть, слонялся без дела по квартире, в тоске и печали, как мечется вольный зверь, попавший в клетку. Сын и невестка уходили на работу, внуки — в школу, и до самого обеда в комнатах устанавливалась мертвая тишина. Чтобы избавиться от чувства одиночества, старик прислушивался ко всем звукам, долетавшим от соседей: вот заплакал ребенок на нижнем этаже, вот сосед за стеной телевизор включил, вот баба на крик ругает провинившегося мужа — это вверху, на потолке.
«Ну и жись! Меня старуха тоже, бывало, поругивала, да никому это не слышно было. Один раз с ухватом на меня… За что же это? Нет, не помню. Такой содом был! А вечерком, как сейчас вижу, вышли мы на улицу, сели рядом, поглядываем как ни в чем не бывало: никто нашего скандала не знает, не посмеется со стороны, не укажет пальцем. А тут все на виду, все на людях. В доме чихнешь, а с улицы тебе говорят: «Будь здоров!» Ну и жись!»
Сколько времени простаивал он у окна! И метели мели, и оттепели проходили, и отхозяйничали мартовские дожди. Обо всем он передумал в тоскливой тишине, досадуя на медленно текущее время.
Только вечерами, когда семья бывала в сборе, старику становилось хорошо — в каждой комнате по живой душе: невестка на кухне гремит посудой, внуки ссорятся или заняты каким-нибудь делом, сын Борис Евгеньевич у письменного стола или в кресле с газетами. Конечно, с каждым из них не больно-то разговоришься, однако уже оттого, что в квартире люди, становилось повеселей.
А днем пусто в квартире, одиноко, заняться нечем. Ну просто нечем! Ни полочку выстругать — ни к чему она, да и не на чем ее стругать; ни дрова пилить-колоть; ни на колодец за водой сходить. Тоска!
Однажды сидел вот так один, и вдруг словно под сердце кольнуло: гармошка заиграла. То есть именно так, как игрывала она когда-то в Выселках: бездумный, бесшабашный, веселый перебор ладов. В первые секунды старик не понял, откуда эта музыка. Из телевизора? Нет, телевизор темен и нем. От соседей? Не похоже. Это была свойская музыка. Он подошел к окну и вдруг увидел: идет наискось от дома к магазину мужик в распахнутой тужурке, шапка на ухе, и весело терзает старенькую гармошку. А она поет-заливается, да ладно так. Чувствуется, в хозяйских руках.
Старик прилип к окошку, но гармонист завернул за угол, и смолкла родная музыка; то ли ветром отнесло, то ли сдвинули мехи насовсем.
Весь день старик вспоминал ее, улыбался, крутил головой: «Ишь ты! Получается у него! Кто же его обучил? Славно играет. М-да, гармонь — великое дело. Только откуда ей взяться-то здесь?! Небось, деревенский какой в гости приехал».
Квартиру эту сын получил недавно, в новом микрорайоне. Жили здесь строители, рабочие соседнего завода, ну и прочий люд. Во всякой квартире телевизоры, магнитофоны, радиолы всех мастей. Каждый дом как музыкальный ящик. Куда ни пойди, и в будни, и в праздники, то из одной открытой форточки, то из другой — музыка да песни. Но ни разу не вздрогнуло сердце старика, а тут сразу отозвалось. Откуда взялась гармошка?
Недели две спустя старик снова услышал ее. На этот раз гармонист не скрылся так быстро, а уселся на мокрой от недавнего снега детской скамеечке, играл и сам себе подпевал. Пел он тоже что-то очень знакомое, но разобрать сквозь стекла окна нельзя было.
Старик не вытерпел, вышел на улицу и, как бы гуляя, подошел к детской площадке, где висели качели и уже обтаяла горка желтого песка, — здесь он сел на скамеечку.
Гармонист поднял голову, посмотрел на него притуманенными хмелем глазами, улыбнулся, подмигнул и опять запел, поматывая головой. Пел он частушки, пел врастяжку, не думая, о чем поет. За басовитым хрипением нещадно терзаемой гармоники подчас нельзя было понять ни одного слова. Но это была та мелодия, та самая музыка, давно знакомая старику, под которую он сам когда-то певал.
Гармонист сжал мехи, положил руки на гармонь, как на стол, и сказал:
— Ну, как жизнь, дед?
— Да ничего, — отозвался охотно старик. — Неплохо.
— Ничего — это ни то ни се. А я, дед, очень хорошо живу. Можешь ты это понять?
— Почему не понять! Вот и славно, что все хорошо.
— У меня все хорошо, понимаешь?
— Понимаю.
— Квартира вот в этом доме, — собеседник стал загибать пальцы, — жена у меня — баба что надо, детей дополна — трое! Работа с восьми до четырех и два выходных дня! Разве плохо? Вот есть когда погулять, и гуляю. Здорово, да?
— Знамо, хорошо. Плохо ли!